chapter_id
int64
295
1.34k
book_id
int64
36
173
chapter_title
stringlengths
3
100
chapter_summary
stringlengths
63
8.36k
source
int64
1
2
chapters_text
stringlengths
3
138k
406
97
Глава 1.Смерть отца. Переезд в Нижний Новгород. Знакомство с дедом
Первое воспоминание Алёши — смерть отца. Он не понимал, что отца больше нет, но запомнил плач Варвары. Варвара — мама Алёши, вдова, ещё молода и красива, крупная, сильная, с густыми светлыми волосами, непокорная, с сильным характером. Помочь с похоронами и сильно заболевшим Алёшей приехала бабушка Акулина. Акули́на Ивановна Каши́рина — бабушка Алёши, крупная, полная, большеголовая, с огромными глазами, рыхлым носом и длинными чёрными густыми волосами, очень добрая, мудрая и сильная, знает много сказок. В день смерти мужа у Варвары начались преждевременные роды, ребёнок родился слабым. После похорон бабушка забрала всех в Нижний Новгород. На пароходе малыш умер. Сначала бабушка показалась Алёше странной и смешной. Говорила она, особенным образом выпевая слова. Бабушка стала для Алёши «самым близким сердцу... дорогим человеком». Путешествие по Волге было для Алёши первыми днями «насыщения красотою». Бабушка любовалась проплывающими мимо берегами и повторяла: «Ты гляди, как хорошо-то». В Нижнем их встречал Василий Каширин, два его сына и их дети. Василий Васильевич Каши́рин — дед Алёши, маленький, сухонький, с рыжей бородкой, птичьим носом и зелёными глазками, хозяин красильной мастерской, небедный, но очень скупой, злой и властный, никого не любит. Дед мальчику не понравился, Алёша «сразу почуял в нём врага».
1
В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами. Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез. Меня держит за руку бабушка, — круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко. Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой: — Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час... Я был тяжко болен, — только что встал на ноги; во время болезни, — я это хорошо помню, — отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек. — Ты откуда пришла? — спросил я ее. Она ответила: — С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш! Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, — это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано. — А отчего я шиш? — Оттого, что шумишь, — сказала она, тоже смеясь. Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты. Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, — она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, — причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами. В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит: — Скорее убирайте! Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул: — Ничего, не бойся, Лук! Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом: — Дверь затворите... Алексея — вон! Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала: — Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это — не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки! Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно: — Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница... Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок. — Слава тебе, господи! — сказала бабушка. — Мальчик! И зажгла свечу. Я, должно быть, заснул в углу, — ничего не помню больше. Второй оттиск в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба. У могилы — я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер. — Зарывай, — сказал будочник, отходя прочь. Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно. — Отойди, Леня, — сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить. — Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сравнялась с землей, а она всё еще стоит. Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов. — Ты что не поплачешь? — спросила она, когда вышла за ограду. — Поплакал бы! — Не хочется, — сказал я. — Ну, не хочется, так и не надо, — тихонько выговорила она. Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала: — Не смей плакать! Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку: — А лягушки не вылезут? — Нет, уж не вылезут, — ответила она. — Бог с ними! Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие. Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой. Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол. — Не бойся, — говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы. Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне. Бабушка не однажды говорила ей тихо: — Варя, ты бы поела чего, маленько, а? Она молчит и неподвижна. Бабушка говорит со мною шёпотом, а с матерью — громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой. — Саратов, — неожиданно громко и сердито сказала мать. — Где же матрос? Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос. Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, — толстая, — она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею. — Эх, мамаша, — крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика. — Что, отошел братишка-то? — сказал он, наклонясь ко мне. — Ты кто? — Матрос. — А Саратов — кто? — Город. Гляди в окно, вот он! За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая. — А куда бабушка ушла? — Внука хоронить. — Его в землю зароют? — А как же? Зароют. Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал. — Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! — сказал он. — Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, — вон как ее горе ушибло! Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это — пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря: — Надо бежать! И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, — значит, и мне нужно уходить. Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня: — Это чей? Чей ты? — Не знаю. Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив: — Это астраханский, из каюты... Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем: — Я тебе задам! Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе? Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги. Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул. А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным. Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом: — Видно, в наказание господь дал, — расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, — солнышко чуть только с ночи поднялось... — Не хочу уж спать! — Ну, ино не спи, — тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. — Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори! Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она — темная, но светилась изнутри — через глаза — неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, — она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь. До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни. Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою. Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы — как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде. — Ты гляди, как хорошо-то! — ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены. Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку. — Ась? — встрепенется она. — А я будто задремала да сон вижу. — А о чем плачешь? — Это, милый, от радости да от старости, — говорит она, улыбаясь. — Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли. И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе. Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу: — Еще! — А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!» Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно. Вокруг стоят матросы — бородатые ласковые мужики, — слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят: — А ну, бабушка, расскажи еще чего! Потом говорят: — Айда ужинать с нами! За ужином они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный; люди прячутся от него. Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки. Однажды она строго сказала: — Смеются люди над вами, мамаша! — А господь с ними! — беззаботно ответила бабушка. — А пускай смеются, на доброе им здоровье! Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала: — Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто! И просила мать, чуть не плача: — Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся! Мать хмуро улыбалась. Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками. — Папаша! — густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая: — Что-о, дура? Ага-а! То-то вот... Эх вы-и... Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо: — Ну, скорее! Это — дядя Михайло, это — Яков... Тетка Наталья, это — братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько! Дедушка сказал ей: — Здорова ли, мать? Они троекратно поцеловались. Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову: — Ты чей таков будешь? — Астраханский, из каюты... — Чего он говорит? — обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав: — Скулы-те отцовы... Слезайте в лодку! Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой. Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала: — Ой, не могу! — Нашто они тревожили тебя? — сердито ворчала бабушка. — Эко неумное племя! И взрослые и дети — все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась. Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство. Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах. Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова: — Сандал — фуксин — купорос...
407
97
Глава 2.Недружная семья деда Каширина
Дед жил в большом доме, в нижнем этаже которого была красильная мастерская. Семья жила недружно. Варвара вышла замуж без благословения, и дядья требовали у деда её приданое. Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми... Периодически дядья с дедом дрались, бабушка называла их «диким племенем». Приезд Алёши с матерью усилил эту вражду. Мальчику, выросшему в дружной семье, было очень тяжело. Дед заставил Алёшу учить молитвы. Помогала мальчику забитая жена одного из дядьёв. Слова молитвы были непонятными, «Отче наш» Алёша так и не выучил. По субботам дед сёк внуков, провинившихся за неделю. В первую субботу он наказал за «шутку» одного из внуков: тот подсунул полуслепому мастеру раскалённый напёрсток. Алёша наблюдал за наказанием, и от ужаса у него дрожали ноги. Алёшу дед засёк до полусмерти: мальчика никогда раньше не пороли, сопротивляясь, он укусил деда. С тех пор сердце мальчика стало «чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой». Наказание «надорвало» его отношение к матери, которая его не защитила. Мать исчезла из дома, Алёшу выхаживала бабушка. Когда Алёша отлёживался в постели, дед пришёл мириться, рассказал о своей нелёгкой жизни. Мальчик понял, что дед «не злой и не страшен», но простить его не мог. Иван-Цыганок, державший Алёшу во время порки, поразил мальчика тем, что подставлял руку под розги, и часть ударов досталась ему. Иван-Цыгано́к — подкидыш, воспитанный в доме Кашириных, 17 лет, весёлый, добрый и наивный, отзывчивый, работящий, всегда готов помочь.
1
Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, — слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени». Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, — да и по сей день живет, — простой русский человек. Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому — за Окой, в слободе Кунавине. Уже вскоре после приезда, в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко — петухом — закричал: — По миру пущу! Болезненно искривив лицо, бабушка говорила: — Отдай им всё, отец, — спокойней тебе будет, отдай! — Цьщ, потатчица! — кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно. Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною. Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь. Заплакали дети, отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем. Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородою по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал: — Братья, а! Родная кровь! Эх вы-и... Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом: — Окаянные, дико́е племя, опомнитесь! Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей: — Что, ведьма, народила зверья? Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя: — Пресвятая мати божия, верни разум детям моим! Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где всё было опрокинуто, пролито, тихо проговорил: — Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго... — Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью... И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же, — маленький против нее, — ткнулся лицом в плечо ей: — Надо, видно, делиться, мать... — Надо, отец, надо! Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал: — Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой — езуит, а Яшка — фармазон! И пропьют они добро мое, промотают... Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые. — Кто тебя посадил на печь? Мать? — Я сам. — Врешь. — Нет, сам. Я испугался. Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб. — Весь в отца! Пошел вон... Я был рад убежать из кухни. Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого. — Эх вы-и! — часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство. В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, — в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шёлковые косынки на шеях. Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома. Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы. Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шёпотом: — Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси...» И если я спрашивал: «Что такое — яко же?» — она, пугливо оглянувшись, советовала: — Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»... Ну? Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его: — «Яков же», «я в коже»... Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который всё прерывался у нее: — Нет, ты говори просто: «яко же»... Но и сама она и все ее слова были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву. Однажды дед спросил: — Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил? Тетка тихонько сказала: — У него память плохая. Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови. — А коли так, — высечь надо! И снова спросил меня: — Тебя отец сек? Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала: — Нет, Максим не бил его, да и мне запретил. — Это почему же? — Говорил, битьем не выучишь. — Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! — сердито и четко проговорил дед. Меня обидели его слова. Он заметил это. — Ты что губы надул? Ишь ты... И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил: — А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду. — Как это пороть? — спросил я. Все засмеялись, а дед сказал: — Погоди, увидишь... Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить — одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их: — Больно? И всегда они храбро отвечали. — Нет, нисколечко! Шумную историю с наперстком я знал. Вечерами, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристегивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи наперсток мастера. Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец в каленый наперсток. Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгая и кричал: — Чье дело, басурмане? Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял наперсток пальцем и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель. — Это Сашка Яковов устроил! — вдруг сказал дядя Михаил. — Врешь! — крикнул Яков, выскочив из-за печи. А где-то в углу его сын плакал и кричал: — Папа, не верь. Он сам меня научил! Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня. Все говорили — виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил — будут ли его сечь и пороть? — Надо бы, — проворчал дед, искоса взглянув на меня. Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери: — Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну! Мать сказала: — Попробуй, тронь... И все замолчали. Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись. Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, — тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями: — Моя мать — самая сильная! Они не возражали. Но то, что случилось в субботу, надорвало мое отношение к матери. До субботы я тоже успел провиниться. Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей — «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым — «бордо». Просто, а — непонятно. Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил: — Экой подхалим! Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками. Он был неприятен мне. Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда, и покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать — сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь. А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет. — Белое всего легче красится, уж я знаю! — сказал он очень серьезно. Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой: — Зови бабушку скорее! И, зловеще качая черной лохматой головою, сказал мне: — Ну, и попадет же тебе за это! Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня: — Ах ты, пермяк, солены уши! Чтоб те приподняло да шлепнуло! Потом стала уговаривать Цыганка: — Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось обойдется как-нибудь... Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником: — Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы! — Я ему семишник дам, — сказала бабушка, уводя меня в дом. В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала: — Ра-ад... мучитель... Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул: — Простите Христа ради... Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу. — Высеку — прощу, — сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. — Ну-ка, снимай штаны-то!.. Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, — ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком. Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги. Но стало еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил черными руками ноги его у щиколоток. — Лексей, — позвал дед, — иди ближе!.. Ну, кому говорю?.. Вот гляди, как секут... Раз!.. Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул. — Врешь, — сказал дед, — это не больно! А вот эдак больней! И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл. — Не сладко? — спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. — Не любишь? Это за наперсток! Когда он взмахивал рукой, в груди у меня всё поднималось вместе с нею; падала рука, — и я весь точно падал. Саша визжал страшно тонко, противно: — Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я сказал... Спокойно, точно Псалтырь читая, дед говорил: — Донос — не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть! Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав: — Лексея не дам! Не дам, изверг! Она стала бить ногою в дверь, призывая: — Варя, Варвара!.. Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик: — Привязывай! Убью!.. Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела: — Папаша, не надо!.. Отдайте... Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу пред киотом со множеством икон. Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой. Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, черная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела: — Ты что не отняла его, а? — Испугалась я. — Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я — старуха, да не боюсь! Стыдись!.. — Отстаньте, мамаша: тошно мне... — Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту! Мать сказала тяжело и громко: — Я сама на всю жизнь сирота! Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила: — Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет... — Кровь ты моя, сердце мое, — шептала бабушка. Я запомнил: мать — не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить. Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лед, рукою: — Здравствуй, сударь... Да ты ответь, не сердись!.. Ну, что ли?.. Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил всё это на подушку, к носу моему. — Вот, видишь, я тебе гостинца принес! Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой жесткой рукою, окрашенной в желтый цвет, особенно заметный на кривых, птичьих ногтях. — Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, — в зачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет, — это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел — плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошел до своего места, — старшиной цеховым сделан, начальник людям. Привалившись ко мне сухим, складным телом, он стал рассказывать о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и ловко. Его зеленые глаза ярко разгорелись и, весело ощетинившись золотым волосом, сгустив высокий свой голос, он трубил в лицо мне: — Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам, своей силой супроти Волги баржи тянул. Баржа — по воде, я — по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, — косточки скрипят, — идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, — эхма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю — и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, — в этом многие тысячи верст! А на четвертый год уж и водоливом пошел, — показал хозяину разум свой!.. Говорил он и — быстро, как облако, рос предо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, — он один ведет против реки огромную серую баржу... Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил: — Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером в Жигулях, где-нибудь, под зеленой горой, поразложим, бывалоче, костры — кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, — аж мороз по коже дернет, и будто Волга вся быстрей пойдет, — так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков! И всякое горе — как пыль по ветру; до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй как хошь, а дело помни! Несколько раз в дверь заглядывали, звали его, но я просил: — Не уходи! Он, усмехаясь, отмахивался от людей: — Погодите там... Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка не злой и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог. Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это не всегда было весело и забавно. Чаще других бывала у меня бабушка; она и спала на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок. Квадратный, широкогрудый, с огромной кудрявой головой, он явился под вечер, празднично одетый в золотистую, шёлковую рубаху, плисовые штаны и скрипучие сапоги гармоникой. Блестели его волосы, сверкали раскосые веселые глаза под густыми бровями и белые зубы под черной полоской молодых усов, горела рубаха, мягко отражая красный огонь неугасимой лампады. — Ты глянь-ка, — сказал он, приподняв рукав, показывая мне голую руку до локтя в красных рубцах, — вон как разнесло! Да еще хуже было, зажило много! — Чуешь ли: как вошел дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!.. Он засмеялся шёлковым, ласковым смехом, снова разглядывая вспухшую руку, и, смеясь, говорил: — Так жаль стало мне тебя, аж горло перехватывает, чую! Беда! А он хлещет... Фыркая по-лошадиному, мотая головой, он стал говорить что-то про дела; сразу близкий мне, детски простой. Я сказал ему, что очень люблю его, — он незабвенно просто ответил: — Так ведь и я тебя тоже люблю, — за то и боль принял, за любовь! Али я стал бы за другого за кого? Наплевать мне... Потом он учил меня тихонько, часто оглядываясь на дверь: — Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты, гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, — чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко было, — киселем лежи! И не надувайся, дыши вовсю, кричи благим матом, — ты это помни, это хорошо! Я спросил: — Разве еще сечь будут? — А как же? — спокойно сказал Цыганок. — Конешно, будут! Тебя, поди-ка, часто будут драть... — За что? — Уж дедушка сыщет... И снова озабоченно стал учить: — Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, — ну, тут лежи спокойно, мягко; а ежели он с оттяжкой сечет, — ударит да к себе потянет лозину, чтобы кожу снять, — так и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче! Подмигнув темным косым глазом, он сказал: — Я в этом деле умнее самого квартального! У меня, брат, из кожи хоть голицы шей! Я смотрел на его веселое лицо и вспоминал бабушкины сказки про Ивана-царевича, про Иванушку-дурачка.
408
97
Глава 3.Иван-Цыганок
Алёша подружился с Иваном. У парня были золотые руки, поэтому он занимал «в доме особенное место». По праздникам Иван играл на гитаре, а потом «плясал неутомимо, самозабвенно». Иногда к нему присоединялась бабушка, которая плясала, «словно рассказывала что-то». По пятницам Ивана отправляли на рынок за продуктами, и он тратил меньше, а привозил больше — приворовывал, чтобы порадовать скупого деда. Во дворе у деда лежал тяжёлый дубовый крест. Один из сыновей Кашириных дал обет отнести его на могилу жены, которую сам же туда и свёл. Иван нёс тяжёлый ко́мель креста, надорвался и умер.
1
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него не так часто и сердито, как на сыновей, а за глаза говорил о нем, жмурясь и покачивая головою: — Золотые руки у Иванка, дуй его горой! Помяните мое слово: не мал человек растет! Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с ним, как с мастером Григорием, которому они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, — он сошьет их в одну «штуку», а дедушка ругает его за это. Однажды, когда он спал после обеда в кухне на полатях, ему накрасили лицо фуксином, и долго он ходил смешной, страшный: из серой бороды тускло смотрят два круглых пятна очков, и уныло опускается длинный багровый нос, похожий на язык. Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе. Не помню, как относился дед к этим забавам сыновей, но бабушка грозила им кулаком и кричала: — Бесстыжие рожи, злыдни! Но и о Цыганке за глаза дядья говорили сердито, насмешливо, порицали его работу, ругали вором и лентяем. Я спросил бабушку, отчего это. Охотно и понятно, как всегда, она объяснила мне: — А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А еще боятся, что не пойдет к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед — своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может, — дядьям-то это невыгодно будет, понял? Она тихонько засмеялась: — Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая! Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке дедом нового дома для себя, — она говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству. Я узнал от нее, что Цыганок — подкидыш; раннею весной, в дождливую ночь, его нашли у ворот дома на лавке. — Лежит, в запон обернут, — задумчиво и таинственно сказывала бабушка, — еле попискивает, закоченел уж. — А зачем подкидывают детей? — Молока у матери нет, кормить нечем; вот она узнает, где недавно дитя родилось да померло, и подсунет туда своего-то. Помолчав, почесавши голову, она продолжала, вздыхая, глядя в потолок: — Бедность всё, Олеша; такая бывает бедность, что и говорить нельзя! И считается, что незамужняя девица не смей родить, — стыдно-де! Дедушка хотел было Ванюшку-то в полицию нести, да я отговорила: возьмем, мол, себе; это бог нам послал в тех место, которые померли. Ведь у меня восемнадцать было рожено; кабы все жили, — целая улица народу, восемнадцать-то домов! Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж и родила; да вот полюбил господь кровь мою, всё брал да и брал ребятишек моих в ангелы. И жалко мне, а и радостно! Сидя на краю постели в одной рубахе, вся осыпанная черными волосами, огромная и лохматая, она была похожа на медведицу, которую недавно приводил на двор бородатый, лесной мужик из Сергача. Крестя снежно-белую, чистую грудь, она тихонько смеется, колышется вся: — Получше себе взял, похуже мне оставил. Очень я обрадовалась Иванке, — уж больно люблю вас, маленьких! Ну, и приняли его, окрестили, вот он и живет, хорош. Я его вначале Жуком звала, — он, бывало, ужжал особенно, — совсем жук, ползет и ужжит на все горницы. Люби его — он простая душа! Я и любил Ивана и удивлялся ему до немоты. По субботам, когда дед, перепоров детей, нагрешивших за неделю, уходил ко всенощной, в кухне начиналась неописуемо забавная жизнь: Цыганок доставал из-за печи черных тараканов, быстро делал нитяную упряжь, вырезывал из бумаги сани, и по желтому, чисто выскобленному столу разъезжала четверка вороных, а Иван, направляя их бег тонкой лучиной, возбужденно визжал: — За архереем поехали! Приклеивал на спину таракана маленькую бумажку, гнал его за санями и объяснял: — Мешок забыли. Монах бежит, тащит! Связывал ножки таракана ниткой; насекомое ползло, тыкаясь головой, а Ванька кричал, прихлопывая ладонями: — Дьячок из кабака к вечерней идет! Он показывал мышат, которые под его команду стояли и ходили на задних лапах, волоча за собою длинные хвосты, смешно мигая черненькими бусинами бойких глаз. С мышами он обращался бережно, носил их за пазухой, кормил изо рта сахаром, целовал и говорил убедительно: — Мышь — умный житель, ласковый, ее домовой очень любит! Кто мышей кормит, тому и дед-домовик мирволит... Он умел делать фокусы с картами, деньгами, кричал больше всех детей и почти ничем не отличался от них. Однажды дети, играя с ним в карты, оставили его «дураком» несколько раз кряду, — он очень опечалился, обиженно надул губы и бросил игру, а потом жаловался мне, шмыгая носом: — Знаю я, они уговорились! Они перемигивались, карты совали друг другу под столом. Разве это игра? Жульничать я сам умею не хуже... Ему было девятнадцать лет, и был он больше всех нас четверых, взятых вместе. Но особенно он памятен мне в праздничные вечера; когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов. Все много пили, ели, вздыхая тяжко, детям давали гостинцы, по рюмке сладкой наливки, и постепенно разгоралось жаркое, но странное веселье. Дядя Яков любовно настраивал гитару, а настроив, говорил всегда одни и те же слова: — Ну-с, я начну-с! Встряхнув кудрями, он сгибался над гитарой, вытягивал шею, точно гусь; круглое, беззаботное лицо его становилось сонным; живые, неуловимые глаза угасали в масленом тумане, и, тихонько пощипывая струны, он играл что-то разымчивое, невольно поднимавшее на ноги. Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь в задумчивом молчании. Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он всё вытягивался в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь руками в пол, и, если это случалось, он так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза. И все застывали, очарованные; только самовар тихо поет, не мешая слушать жалобу гитары. Два квадрата маленьких окон устремлены во тьму осенней ночи, порою кто-то мягко постукивает в них. На столе качаются желтые огни двух сальных свеч, острые, точно копья. Дядя Яков всё более цепенел; казалось, он крепко спит, сцепив зубы, только руки его живут отдельной жизнью: изогнутые пальцы правой неразличимо дрожали над темным голосником, точно птица порхала и билась; пальцы левой с неуловимою быстротой бегали по грифу. Выпивши, он почти всегда пел сквозь зубы голосом, неприятно свистящим, бесконечную песню: Быть бы Якову собакою — Выл бы Яков с утра до ночи: Ой, скушно мне! Ой, грустно мне! По улице монахиня идет; На заборе ворона сидит. Ой, скушно мне! За печкою сверчок торохтит, Тараканы беспокоятся. Ой, скушно мне! Нищий вывесил портянки сушить, А другой нищий портянки украл! Ой, скушно мне! Да, ох, грустно мне! Я не выносил этой песни и, когда дядя запевал о нищих, буйно плакал в невыносимой тоске. Цыганок слушал музыку с тем же вниманием, как все, запустив пальцы в свои черные космы, глядя в угол и посапывая. Иногда он неожиданно и жалобно восклицал! — Эх, кабы голос мне, — пел бы я как, господи! Бабушка, вздыхая, говорила: — Будет тебе, Яша, сердце надрывать! А ты бы, Ванятка, поплясал... Они не всегда исполняли просьбу ее сразу, но бывало, что музыкант вдруг на секунду прижимал струны ладонью, а потом, сжав кулак, с силою отбрасывал от себя на пол что-то невидимое, беззвучное и ухарски кричал: — Прочь, грусть-тоска! Ванька, становись! Охорашиваясь, одергивая желтую рубаху, Цыганок осторожно, точно по гвоздям шагая, выходил на середину кухни; его смуглые щеки краснели, и, сконфуженно улыбаясь, он просил: — Только почаще, Яков Васильич! Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол и метался золотым стрижом, освещая всё вокруг блеском шёлка, а шёлк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился. Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось, что, если открыть дверь на волю, он так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда... — Режь поперек! — кричал дядя Яков, притопывая. И пронзительно свистел и раздражающим голосом выкрикивал прибаутки: Эхма! Кабы не было мне жалко лаптей, Убежал бы от жены и от детей! Людей за столом подергивало, они тоже порою вскрикивали, подвизгивали, точно их обжигало; бородатый мастер хлопал себя по лысине и урчал что-то. Однажды он, наклонясь ко мне и покрыв мягкой бородою плечо мое, сказал прямо в ухо, обращаясь, словно к взрослому: — Отца бы твоего, Лексей Максимыч, сюда, — он бы другой огонь зажег! Радостный был муж, утешный. Ты его помнишь ли? — Нет. — Ну? Бывало, он да бабушка, — стой-ко, погоди! Он поднялся на ноги, высокий, изможденный, похожий на образ святого, поклонился бабушке и стал просить ее необычно густым голосом: — Акулина Ивановна, сделай милость, пройдись разок! Как, бывало, с Максимом Савватеевым хаживала. Утешь! — Что ты, свет, что ты, сударь, Григорий Иваныч? — посмеиваясь и поеживаясь, говорила бабушка. — Куда уж мне плясать! Людей смешить только... Но все стали просить ее, и вдруг она молодо встала, оправила юбку, выпрямилась, вскинув тяжелую голову, и пошла по кухне, вскрикивая: — А смейтесь, ино, на здоровье! Ну-ка, Яша, перетряхни музыку-то! Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показалась спешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно. — Не стучи, Иван! — сказал мастер, усмехаясь; Цыганок послушно отскочил в сторону, сел на порог, а нянька Евгенья, выгнув кадык, запела низким приятным голосом: Всю неделю, до субботы, Плела девка кружева, Истомилася работой, — Эх, просто чуть жива! Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идет тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё ее большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, приветливой улыбкой. Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, — и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отвести от нее — так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности! А нянька Евгенья гудела, как труба: В воскресенье от обедни До полуночи плясала, Ушла с улицы последней, Жаль, — праздника мало! Кончив плясать, бабушка села на свое место к самовару; все хвалили ее, а она, поправляя волосы, говорила: — А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне была девка одна, — уж и не помню чья, как звали, — так иные, глядя на ее пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на нее, — вот тебе и праздник, и боле ничего не надо! Завидовала я ей, грешница! — Певцы да плясуны — первые люди на миру! — строго сказала нянька Евгенья и начала петь что-то про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему: — Тебе бы в трактирах плясать, — с ума свел бы ты людей!.. — Мне голос иметь хочется! — жаловался Цыганок. — Ежели бы голос бог дал, десять лет я бы попел, а после — хоть в монахи! Все пили водку, особенно много — Григорий. Наливая ему стакан за стаканом, бабушка предупреждала: — Гляди, Гриша, вовсе ослепнешь! Он отвечал солидно: — Пускай! Мне глаза больше не надобны, — всё видел я... Пил он, не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца: — Большого сердца был муж, дружок мой, Максим Савватеич... Бабушка вздыхала, поддакивая: — Да, господне дитя... Всё было страшно интересно, всё держало меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой. Однажды дядя Яков, не очень пьяный, начал рвать на себе рубаху, яростно дергать себя за кудри, за редкие белесые усы, за нос и отвисшую губу. — Что это такое, что? — выл он, обливаясь слезами, — Зачем это? Бил себя по щекам, по лбу, в грудь и рыдал: — Негодяй и подлец, разбитая душа! Григорий рычал: — Ага-а! То-то вот!.. А бабушка, тоже нетрезвая, уговаривала сына, ловя его руки: — Полно, Яша, господь знает, чему учит! Выпивши, она становилась еще лучше: темные ее глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила: — Господи, господи! Как хорошо всё! Нет, вы глядите, как хорошо-то всё! Это был крик ее сердца, лозунг всей жизни. Меня очень поразили слезы и крики беззаботного дяди. Я спросил бабушку, отчего он плакал и ругал и бил себя. — Всё бы тебе знать! — неохотно, против обыкновения, сказала она. — Погоди, рано тебе торкаться в эти дела... Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал: — Отстань, отойди! Вот я тебя в котел спущу, выкрашу! Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными в нее тремя котлами, помешивал в них длинной черной мешалкой и, вынимая ее, смотрел, как стекают с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пестрого, как риза попа. Шипела в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к двери, по двору носился сухой поземок. Мастер взглянул на меня из-под очков мутными, красными глазами и грубо сказал Ивану: — Дров! Али не видишь? А когда Цыганок выбежал на двор, Григорий, присев на куль сандала, поманил меня к себе: — Подь сюда! Посадил на колени и, уткнувшись теплой, мягкой бородой в щеку мне, памятно рассказал: — Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дергает, — понял? Тебе всё надо понимать, гляди, а то пропадешь! С Григорием — просто, как с бабушкой, но жутко, и кажется, что он из-под очков видит всё насквозь. — Как забил? — говорит он, не торопясь. — А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает. И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь с охапкой дров, сидит на корточках перед огнем, грея руки, мастер продолжает внушительно: — Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко... Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удрученный, напуганный. В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил за голову и шепнул тихонько: — Ты не бойся его, он добрый; ты гляди прямо в глаза ему, он это любит. Всё было странно и волновало. Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко. Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна, пели громко; на улице собирались люди, глядя на них. Лица людей, поднятые вверх, смешно напоминали мне грязные тарелки после обеда. Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождем. Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием. Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне: — Нет, это всё без толку! Тебе — не легче, а мне — гляди-ка вот! Больше я не стану, ну тебя! И в следующий раз снова принимал ненужную боль. — Ты ведь не хотел? — Не хотел, да вот сунул... Так уж, как-то, незаметно... Вскоре я узнал про Цыганка нечто, еще больше поднявшее мой интерес к нему и мою любовь. Каждую пятницу Цыганок запрягал в широкие сани гнедого мерина Шарапа, любимца бабушки, хитрого озорника и сластену, одевал короткий, до колен, полушубок, тяжелую шапку и, туго подпоясавшись зеленым кушаком, ехал на базар покупать провизию. Иногда он не возвращался долго. Все в доме беспокоились, подходили к окнам и, протаивая дыханием лед на стеклах, заглядывали на улицу. — Не едет? — Нет! Больше всех волновалась бабушка. — Эхма, — говорила она сыновьям и деду, — погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, — накажет вас господь! Дедушка хмуро ворчал: — Ну, ладно. Последний раз это... Иногда Цыганок возвращался только к полудню; дядья, дедушка поспешно шли на двор; за ними, ожесточенно нюхая табак, медведицей двигалась бабушка, почему-то всегда неуклюжая в этот час. Выбегали дети, и начиналась веселая разгрузка саней, полных поросятами, битой птицей, рыбой и кусками мяса всех сортов. — Всего купил, как сказано было? — спрашивал дед, искоса острыми глазами ощупывая воз. — Всё как надо, — весело отзывался Иван и, прыгая по двору, чтобы согреться, оглушительно хлопал рукавицами. — Не бей голиц, за них деньги даны, — строго кричал дед. — Сдача есть? — Нету. Дед медленно обходил вокруг воза и говорил негромко: — Опять что-то много ты привез. Гляди, однако — не без денег ли покупал? У меня чтобы не было этого. И уходил быстро, сморщив лицо. Дядья весело бросались к возу и, взвешивая на руках птицу, рыбу, гусиные потроха, телячьи ноги, огромные куски мяса, посвистывали, одобрительно шумели: — Ну, ловко отобрал! Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и черный, как головня. Спрятав озябшие руки в рукава, он расспрашивал Цыгана: — Тебе отец сколько дал? — Пять целковых. — А тут на пятнадцать. А сколько ты потратил? — Четыре с гривной. — Стало быть, девять гривен в кармане. Видал, Яков, как деньги ро́стят? Дядя Яков, стоя на морозе в одной рубахе, тихонько посмеивался, моргая в синее холодное небо. — Ты нам, Ванька, по косушке поставь, — лениво говорил он. Бабушка распрягала коня. — Что, дитятко? Что, котенок? Пошалить охота? Ну, побалуй, богова забава! Огромный Шарап, взмахивая густою гривой, цапал ее белыми зубами за плечо, срывал шёлковую головку с волос, заглядывал в лицо ей веселым глазом и, встряхивая иней с ресниц, тихонько ржал. — Хлебца просишь? Она совала в зубы ему большую краюху, круто посоленную, мешком подставляла передник под морду и смотрела задумчиво, как он ест. Цыганок, играючи тоже, как молодой конь, подскочил к ней. — Уж так, бабаня, хорош мерин, так умен... — Поди прочь, не верти хвостом! — крикнула бабушка, притопнув ногою. — Знаешь, что не люблю я тебя в этот день. Она объяснила мне, что Цыганок не столько покупает на базаре, сколько ворует. — Даст ему дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдет, — невесело говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал, — ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал — под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом... Махнув рукой, она замолчала на минуту, потом, глядя в открытую табакерку, прибавила ворчливо: — Тут, Леня, дела-кружева, а плела их слепая баба, где уж нам узор разобрать! Вот поймают Иванку на воровстве, — забьют до смерти... И еще, помолчав, она тихонько сказала: — Эхе-хе! Правил у нас много, а правды нет... На другой день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал больше. — А то тебя будут бить до смерти... — Не достигнут, — вывернусь: я ловкий, конь резвый! — сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. — Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно. Это я так себе, от скуки. И денег я не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт. Он вдруг взял меня на руки, потряс тихонько. — Легкий ты, тонкий, а кости крепкие, силач будешь. Ты знаешь что: учись на гитаре играть, проси дядю Якова, ей-богу! Мал ты еще, вот незадача! Мал ты, а сердитый. Дедушку-то не любишь? — Не знаю. — А я всех Кашириных, кроме бабани, не люблю, пускай их демон любит! — А меня? — Ты — не Каширин, ты — Пешко́в, другая кровь, другое племя... И вдруг, стиснув меня крепко, он почти застонал: — Эх, кабы голос мне певучий, ух ты, господи! Вот ожег бы я народ... Иди, брат, работать надо... Он спустил меня на пол, всыпал в рот себе горсть мелких гвоздей и стал натягивать, набивать на большую квадратную доску сырое полотнище черной материи. Вскоре он погиб. Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, — тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний. Его купил дядя Яков, чтоб поставить над могилою своей жены, и дал обет отнести крест на своих плечах до кладбища в годовщину смерти ее. Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи. Дядья, в одинаковых черных полушубках, приподняли крест с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой человек, с трудом подняв тяжелый комель, положили его на широкое плечо Цыганка; он пошатнулся, расставил ноги. — Не сдюжишь? — спросил Григорий. — Не знаю. Тяжело будто... Дядя Михаил сердито закричал: — Отворяй ворота, слепой чёрт! А дядя Яков сказал: — Стыдись, Ванька, мы оба жиже тебя! Но Григорий, распахивая ворота, строго посоветовал Ивану: — Гляди же, не перемогайся! Пошли с богом! — Плешивая дура! — крикнул дядя Михаил с улицы. Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя меня за руку в мастерскую, говорил: — Может, сегодня дедушка не посечет тебя, — ласково глядит он... В мастерской, усадив меня на груду приготовленной в краску шерсти и заботливо окутав ею до плеч, он, понюхивая восходивший над котлами пар, задумчиво говорил: — Я, милый, тридцать семь лет дедушку знаю, в начале дела видел и в конце гляжу. Мы с ним раньше дружки-приятели были, вместе это дело начали, придумали. Он умный, дедушка! Вот он хозяином поставил себя, а я не сумел. Господь, однако, всех нас умнее: он только улыбнется, а самый премудрый человек уж и в дураках мигает. Ты еще не понимаешь, что к чему говорится, к чему делается, а надобно тебе всё понимать. Сиротское житье трудное. Отец твой, Максим Савватеич, козырь был, он всё понимал, — за то дедушка и не любил его, не признавал... Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, — сквозь мохнатые щели ее видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где-то светит солнце, весь двор точно стеклянной пылью досыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьется из труб дома, легкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая. Длинный, костлявый Григорий, бородатый, без шапки, с большими ушами, точно добрый колдун, мешает кипящую краску и всё учит меня: — Гляди всем прямо в глаза; собака на тебя бросится, и ей тоже, — отстанет... Тяжелые очки надавили ему переносье, конец носа налился синей кровью и похож на бабушкин. — Стой-ко? — вдруг сказал он, прислушиваясь, потом прикрыл ногою дверцу печи и прыжками побежал по двору. Я тоже бросился за ним. В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна на голову, на грудь, другая — на ноги. Лоб его странно светился; брови высоко поднялись; косые глаза пристально смотрели в черный потолок; темные губы, вздрагивая, выпускали розовые пузыри; из углов губ, по щекам, на шею и на пол стекала кровь; она текла густыми ручьями из-под спины. Ноги Ивана неуклюже развалились, и видно было, что шаровары мокрые; они тяжело приклеились к половицам. Пол был чисто вымыт с дресвою. Он солнечно блестел. Ручьи крови пересекали полосы света и тянулись к порогу, очень яркие. Цыганок не двигался, только пальцы рук, вытянутых вдоль тела, шевелились, цапаясь за пол, и блестели на солнце окрашенные ногти. Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал ее, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв ее, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот; он, как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался за скобу двери. — Споткнулся он, — каким-то серым голосом рассказывал дядя Яков, вздрагивая и крутя головою. Он весь был серый, измятый, глаза у него выцвели и часто мигали. — Упал, а его и придавило, — в спину ударило. И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест. — Вы его и задавили, — глухо сказал Григорий. — Да, — как же... — Вы! Кровь всё текла, под порогом она уже собралась в лужу, потемнела и как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал, как во сне, и таял, становился всё более плоским, приклеиваясь к полу, уходя в него. — Михайло в церковь погнал на лошади за отцом, — шептал дядя Яков, — а я на извозчика навалил его да скорее сюда уж... Хорошо, что не сам я под комель-то встал, а то бы вот... Нянька снова прикрепляла свечу к руке Цыгана, капала на ладонь ему воском и слезами. Григорий громко и грубо сказал: — Да ты в головах к полу прилепи, чуваша! — И то. — Шапку-то сними с него! Нянька стянула с головы Ивана шапку; он тупо стукнулся затылком. Теперь голова его сбочилась, и кровь потекла обильней, но уже с одной стороны рта. Это продолжалось ужасно долго. Сначала я ждал, что Цыганок отдохнет, поднимется, сядет на полу и, сплюнув, скажет: — Ф-фу, жарынь... Так делал он, когда просыпался по воскресеньям, после обеда. Но он не вставал, всё таял. Солнце уже отошло от него, светлые полосы укоротились и лежали только на подоконниках. Весь он потемнел, уже не шевелил пальцами, и пена на губах исчезла. За теменем и около ушей его торчали три свечи, помахивая золотыми кисточками, освещая лохматые, досиня черные волосы, желтые зайчики дрожали на смуглых щеках, светился кончик острого носа и розовые губы. Нянька, стоя на коленях, плакала, пришёптывая: — Голубчик ты мой, ястребенок утешный... Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей. Сбросив шубу на пол, дед закричал: — Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток... На пол валилась одежда, мешая мне видеть Ивана; я вылез, попал под ноги деда. Он отшвырнул меня прочь, грозя дядьям маленьким красным кулаком: — Волки! И сел на скамью, упершись в нее руками, сухо всхлипывая, говоря скрипучим голосом: — Знаю я, — он вам поперек глоток стоял... Эх, Ванюшечка... дурачок! Что поделаешь, а? Что, — говорю, — поделаешь? Кони — чужие, вожжи — гнилые. Мать, не взлюбил нас господь за последние года, а? Мать? Распластавшись на полу, бабушка щупала руками лицо, голову, грудь Ивана, дышала в глаза ему, хватала за руки, мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная вся, в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко: — Вон, окаянные! Все, кроме деда, высыпались из кухни. ...Цыганка похоронили незаметно, непамятно.
409
97
Глава 4.Бабушка Акулина
В доме жилось всё хуже. Перед сном бабушка подолгу разговаривала с богом, просила вразумить своих сыновей. Потом начинались сказки, которые облегчали Алёше жизнь. Однажды вечером загорелась мастерская, от неё — конюшня. Акулина спасала хозяйство, а растерянный дед послушно исполнял её приказы. Она была так же интересна, как и пожар: освещаемая огнём, который словно ловил её, чёрную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, всё видя. Рискуя жизнью, бабушка вывела оттуда жеребца, но сильно обожгла руки.
1
Я лежу на широкой кровати, вчетверо окутан тяжелым одеялом, и слушаю, как бабушка молится богу, стоя на коленях, прижав одну руку ко груди, другою неторопливо и нечасто крестясь. На дворе стреляет мороз; зеленоватый лунный свет смотрит сквозь узорные — во льду — стекла окна, хорошо осветив доброе носатое лицо и зажигая темные глаза фосфорическим огнем. Шёлковая головка, прикрыв волосы бабушки, блестит, точно кованая, темное платье шевелится, струится с плеч, расстилаясь по полу. Кончив молитву, бабушка молча разденется, аккуратно сложит одежду на сундук в углу и подойдет к постели, а я притворюсь, что крепко уснул. — Ведь врешь, поди, разбойник, не спишь? — тихонько говорит она. — Не спишь, мол, голуба́ душа? Ну-ко, давай одеяло! Предвкушая дальнейшее, я не могу сдержать улыбки; тогда она рычит: — А-а, так ты над бабушкой-старухой шутки шутить затеял! Взяв одеяло за край, она так ловко и сильно дергает его к себе, что я подскакиваю в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлепаюсь в мягкую перину, а она хохочет: — Что, редькин сын? Съел комара? Но иногда она молится очень долго, я действительно засыпаю и уже не слышу, как она ложится. Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит: — Ты, господи, сам знаешь, — всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой, ему бы в городе-то надо остаться, за реку ехать обидно ему, и место там новое, неиспытанное; что будет — неведомо. А отец, — он Якова больше любит. Али хорошо — неровно-то детей любить? Упрям старик, — ты бы, господи, вразумил его. Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему: — Наведи-ко ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить! Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно: — Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья, — глаза-то у него всё хуже. Ослепнет, — по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет... О господи, господи... Она долго молчит, покорно опустив голову и руки, точно уснула крепко, замерзла. — Что еще? — вслух вспоминает она, приморщив брови. — Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, — ты знаешь: не со зла грешу, а по глупому разуму. И, глубоко вздохнув, она говорит ласково, удовлетворенно: — Всё ты, родимый, знаешь, всё тебе, батюшка, ведомо. Мне очень нравился бабушкин бог, такой близкий ей, и я часто просил ее: — Расскажи про бога! Она говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь: — Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом; нет в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно, в радость угодникам божьим. А около господа ангелы летают во множестве, — как снег идет али пчелы роятся, — али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и мой, и дедушкин, — каждому ангел дан, господь ко всем равен. Вот твой ангел господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечет его!» И так всё, про всех, и всем он воздает по делам, — кому горем, кому радостью. И так всё это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава тебе, господи, слава тебе!» А он, милый, только улыбается им — дескать, ладно уж! И сама она улыбается, покачивая головою. — Ты это видела? — Не видала, а знаю! — отвечает она задумчиво. Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал в руки тяжелые атласные косы, обертывал ими шею себе и, не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда не надоедавшие рассказы. — Бога видеть человеку не дано, — ослепнешь; только святые глядят на него во весь глаз. А вот ангелов видела я; они показываются, когда душа чиста. Стояла я в церкви у ранней обедни, а в алтаре и ходят двое, как туманы, видно сквозь них всё, светлые, светлые, и крылья до полу, кружевные, кисейные. Ходят они кругом престола и отцу Илье помогают, старичку: он поднимет ветхие руки, богу молясь, а они локотки его поддерживают. Он очень старенький был, слепой уж, тыкался обо всё и поскорости после того успел, скончался. Я тогда, как увидала их, — обмерла от радости, сердце заныло, слезы катятся, — ох, хорошо было! Ой, Ленька, голуба́ душа, хорошо всё у бога и на небе и на земле, так хорошо... — А у нас хорошо разве? Осенив себя крестом, бабушка ответила: — Слава пресвятой богородице, — всё хорошо! Это меня смущало: трудно было признать, что в доме всё хорошо; мне казалось, в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно: — Господи, прибери меня, уведи меня... Молитва ее была мне понятна, и я понимал Григория, когда он ворчал: — Ослепну, по миру пойду, и то лучше будет... Мне хотелось, чтобы он ослеп скорее, — я попросился бы в поводыри к нему, и ходили бы мы по миру вместе. Я уже говорил ему об этом; мастер, усмехаясь в бороду, ответил: — Вот и ладно, и пойдем! А я буду оглашать в городе: это вот Василья Каширина, цехового старшины, внук, от дочери! Занятно будет... Не однажды я видел под пустыми глазами тетки Натальи синие опухоли, на желтом лице ее — вспухшие губы. Я спрашивал бабушку: — Дядя бьет ее? Вздыхая, она отвечала: — Бьет тихонько, анафема проклятый! Дедушка не велит бить ее, так он по ночам. Злой он, а она — кисель... И рассказывает, воодушевляясь: — Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьет — устанет, а отдохнув — опять. И вожжами и всяко. — За что? — Не помню уж. А вдругорядь он меня избил до полусмерти да пятеро суток есть не давал, — еле выжила тогда. А то еще... Это удивляло меня до онемения: бабушка была вдвое крупнее деда, и не верилось, что он может одолеть ее. — Разве он сильнее тебя? — Не сильнее, а старше! Кроме того, — муж! За меня с него бог спросит, а мне заказано терпеть... Интересно и приятно было видеть, как она отирала пыль с икон, чистила ризы; иконы были богатые, в жемчугах, серебре и цветных каменьях по венчикам; она брала ловкими руками икону, улыбаясь, смотрела на нее и говорила умиленно: — Эко милое личико!.. Перекрестясь, целовала. — Запылилася, окоптела, — ах ты, мать всепомощная, радость неизбывная! Гляди, Леня, голуба́ душа, письмо какое тонкое, фигурки-то махонькие, а всякая отдельно стоит. Зовется это Двенадцать праздников, в середине же божия матерь Феодоровская, предобрая. А это вот — Не рыдай мене, мати, зряще во гробе... Иногда мне казалось, что она так же задушевно и серьезно играет в иконы, как пришибленная сестра Катерина — в куклы. Она нередко видала чертей, во множестве и в одиночку. — Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь... Я смеюсь, представляя, как чёрт летит кувырком с крыши, и она тоже смеется, говоря: — Очень они любят озорство, совсем как малые дети! Вот однажды стирала я в бане, и дошло время до полуночи; вдруг дверца каменки как отскочит! И посыпались оттуда они, мал мала меньше, красненькие, зеленые, черные, как тараканы. Я — к двери, — нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они, повернуться нельзя, под ноги лезут, дергают, сжали так, что и окститься не могу! Мохнатенькие, мягкие, горячие, вроде котят, только на задних лапах все; кружатся, озоруют, зубенки мышиные скалят, глазишки-то зеленые, рога чуть пробились, шишечками торчат, хвостики поросячьи, — ох ты, батюшки! Лишилась памяти ведь! А как воротилась в себя, — свеча еле горит, корыто простыло, стиранное на пол брошено. Ах вы, думаю, раздуй вас горой! Закрыв глаза, я вижу, как из жерла каменки, с ее серых булыжников густым потоком льются мохнатые пестрые твари, наполняют маленькую баню, дуют на свечу, высовывают озорниковато розовые языки. Это тоже смешно, но и жутко. Бабушка, качая головою, молчит минуту и вдруг снова точно вспыхнет вся. — А то, проклятых, видела я; это тоже ночью, зимой, вьюга была. Иду я через Дюков овраг, где, помнишь, сказывала, отца-то твоего Яков да Михайло в проруби в пруде хотели утопить? Ну вот, иду; только скувырнулась по тропе вниз, на дно, ка-ак засвистит, загикает по оврагу! Гляжу, а на меня тройка вороных мчится, и дородный такой чёрт в красном колпаке колом торчит, правит ими, на облучок встал, руки вытянул, держит вожжи из кованых цепей. А по оврагу езды не было, и летит тройка прямо в пруд, снежным облаком прикрыта. И сидят в санях тоже всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные, и все кони вороной масти, и все они — люди, проклятые отцами-матерьми; такие люди чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные. Это я, должно, свадьбу бесовскую видела... Не верить бабушке нельзя, — она говорит так просто, убедительно. Но особенно хорошо сказывала она стихи о том, как богородица ходила по мукам земным, как она увещевала разбойницу «князь-барыню» Енгалычеву не бить, не грабить русских людей; стихи про Алексея божия человека, про Ивана-воина; сказки о премудрой Василисе, о Попе-Козле и божьем крестнике; страшные были о Марфе Посаднице, о Бабе Усте, атамане разбойников, о Марии, грешнице египетской, о печалях матери разбойника; сказок, былей и стихов она знала бесчисленно много. Не боясь ни людей, ни деда, ни чертей, ни всякой иной нечистой силы, она до ужаса боялась черных тараканов, чувствуя их даже на большом расстоянии от себя. Бывало, разбудит меня ночью и шепчет: — Олеша, милый, таракан лезет, задави Христа ради! Сонный, я зажигал свечу и ползал по полу, отыскивая врага; это не сразу и не всегда удавалось мне. — Нет нигде, — говорил я, а она, лежа неподвижно, с головой закутавшись одеялом, чуть слышно просила: — Ой, есть! Ну, поищи, прошу тебя! Тут он, я уж знаю... Она никогда не ошибалась, — я находил таракана где-нибудь далеко от кровати. — Убил? Ну, слава богу! А тебе спасибо... И, сбросив одеяло с головы, облегченно вздыхала, улыбаясь. Если я не находил насекомое, она не могла уснуть; я чувствовал, как вздрагивает ее тело при малейшем шорохе в ночной, мертвой тишине, и слышал, что она, задерживая дыхание, шепчет: — Около порога он... под сундук пополз... — Отчего ты боишься тараканов? Она резонно отвечала: — А непонятно мне — на что они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет человек, — всё понятно! А эти, — кто знает, какая в них сила живет, на что они насылаются? Однажды, когда она стояла на коленях, сердечно беседуя с богом, дед, распахнув дверь в комнату, сиплым голосом сказал: — Ну, мать, посетил нас господь, — горим! — Да что ты! — крикнула бабушка, вскинувшись с пола, и оба, тяжко топая, бросились в темноту большой парадной комнаты. — Евгенья, снимай иконы! Наталья, одевай ребят! — строго, крепким голосом командовала бабушка, а дед тихонько выл: — И-и-ы... Я выбежал в кухню; окно на двор сверкало, точно золотое; по полу текли-скользили желтые пятна; босой дядя Яков, обувая сапоги, прыгал на них, точно ему жгло подошвы, и кричал: — Это Мишка поджег, поджег да ушел, ага! — Цыц, пес, — сказала бабушка, толкнув его к двери так, что он едва не упал. Сквозь иней на стеклах было видно, как горит крыша мастерской, а за открытой дверью ее вихрится кудрявый огонь. В тихой ночи красные цветы его цвели бездымно; лишь очень высоко над ними колебалось темноватое облако, не мешая видеть серебряный поток Млечного Пути. Багрово светился снег, и стены построек дрожали, качались, как будто стремясь в жаркий угол двора, где весело играл огонь, заливая красным широкие щели в стене мастерской, высовываясь из них раскаленными кривыми гвоздями. По темным доскам сухой крыши, быстро опутывая ее, извивались золотые, красные ленты; среди них крикливо торчала и курилась дымом гончарная тонкая труба; тихий треск, шёлковый шелест бился в стекла окна; огонь всё разрастался; мастерская, изукрашенная им, становилась похожа на иконостас в церкви и непобедимо выманивала ближе к себе. Накинув на голову тяжелый полушубок, сунув ноги в чьи-то сапоги, я выволокся в сени, на крыльцо и обомлел, ослепленный яркой игрою огня, оглушенный криками деда, Григория, дяди, треском пожара, испуганный поведением бабушки: накинув на голову пустой мешок, обернувшись попоной, она бежала прямо в огонь и сунулась в него, вскрикивая: — Купорос, дураки! Взорвет купорос... — Григорий, держи ее! — выл дедушка. — Ой, пропала... Но бабушка уже вынырнула, вся дымясь, мотая головой, согнувшись, неся на вытянутых руках ведерную бутыль купоросного масла. — Отец, лошадь выведи! — хрипя, кашляя, кричала она. — Снимите с плеч-то, — горю, али не видно!.. Григорий сорвал с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него с топором в руках; дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям, говорила: — Амбар, соседи, отстаивайте! Перекинется огонь на амбар, на сеновал, — наше всё дотла сгорит и ваше займется! Рубите крышу, сено — в сад! Григорий, сверху бросай, что ты на землю-то мечешь! Яков, не суетись, давай топоры людям, лопаты! Батюшки-соседи, беритесь дружней, — бог вам на помочь. Она была так же интересна, как и пожар; освещаемая огнем, который словно ловил ее, черную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, всё видя. На двор выбежал Шарап, вскидываясь на дыбы, подбрасывая деда; огонь ударил в его большие глаза, они красно сверкнули; лошадь захрапела, уперлась передними ногами; дедушка выпустил повод из рук и отпрыгнул, крикнув: — Мать, держи! Она бросилась под ноги взвившегося коня, встала пред ним крестом; конь жалобно заржал, потянулся к ней, косясь на пламя. — А ты не бойся! — басом сказала бабушка, похлопывая его по шее и взяв повод. — Али я тебя оставлю в страхе этом? Ох ты, мышонок... Мышонок, втрое больший ее, покорно шел за нею к воротам и фыркал, оглядывая красное ее лицо. Нянька Евгенья вывела из дома закутанных, глухо мычавших детей и закричала: — Василий Васильич, Лексея нет... — Пошла, пошла! — ответил дедушка, махая рукой, а я спрятался под ступени крыльца, чтобы нянька не увела и меня. Крыша мастерской уже провалилась; торчали в небо тонкие жерди стропил, курясь дымом, сверкая золотом углей; внутри постройки с воем и треском взрывались зеленые, синие, красные вихри, пламя снопами выкидывалось на двор, на людей, толпившихся пред огромным костром, кидая в него снег лопатами. В огне яростно кипели котлы, густым облаком поднимался пар и дым, странные запахи носились по двору, выжимая слезы из глаз; я выбрался из-под крыльца и попал под ноги бабушке. — Уйди! — крикнула она. — Задавят, уйди... На двор ворвался верховой в медной шапке с гребнем. Рыжая лошадь брызгала пеной, а он, высоко подняв руку с плеткой, орал, грозя: — Раздайсь! Весело и торопливо звенели колокольчики, всё было празднично красиво. Бабушка толкнула меня на крыльцо: — Я кому говорю? Уйди! Нельзя было не послушать ее в этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за темной кучей людей уже не видно огня, — только медные шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов. Огонь быстро придавили к земле, залили, затоптали, полиция разогнала народ, и в кухню вошла бабушка. — Это кто? Ты-и? Не спишь, боишься? Не бойся, всё уж кончилось... Села рядом со мною и замолчала, покачиваясь. Было хорошо, что снова воротилась тихая ночь, темнота; но и огня было жалко. Дед вошел, остановился у порога и спросил: — Мать? — Ой? — Обожглась? — Ничего. Он зажег серную спичку, осветив синим огнем свое лицо хорька, измазанное сажей, высмотрел свечу на столе и, не торопясь, сел рядом с бабушкой. — Умылся бы, — сказала она, тоже вся в саже, пропахшая едким дымом. Дед вздохнул: — Милостив господь бывает до тебя, большой тебе разум дает... И, погладив ее по плечу, добавил, оскалив зубы: — На краткое время, на час, а дает!.. Бабушка тоже усмехнулась, хотела что-то сказать, но дед нахмурился. — Григория рассчитать надо, — это его недосмотр! Отработал мужик, отжил! На крыльце Яшка сидит, плачет, дурак... Пошла бы ты к нему... Она встала и ушла, держа руку перед лицом, дуя на пальцы, а дед, не глядя на меня, тихо спросил: — Весь пожар видел, с начала? Бабушка-то как, а? Старуха ведь... Бита, ломана... То-то же! Эх! вы-и... Согнулся и долго молчал, потом встал и, снимая нагар со свечи пальцами, снова спросил: — Боялся ты? — Нет. — И нечего бояться... Сердито сдернув с плеч рубаху, он пошел в угол, к рукомойнику, и там, в темноте, топнув ногою, громко сказал: — Пожар — глупость! За пожар кнутом на площади надо бить погорельца; он — дурак, а то — вор! Вот как надо делать, и не будет пожаров!.. Ступай, спи. Чего сидишь? Я ушел, но спать в эту ночь не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по полу и, не сходя с места, хрипел: — Мать, Яков, что это? Я вскочил на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня, как на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд. — Да ты затопи сначала печь-то! — командовала бабушка. Он бросился за лучиной, нащупал мою ногу и беспокойно крикнул: — Кто тут? Фу, испугал... Везде ты, где не надо... — Что это делается? — Тетка Наталья родит, — равнодушно сказал он, спрыгнув на пол. Мне вспомнилось, что мать моя не кричала так, когда родила. Поставив чугуны в огонь, Григорий влез ко мне на печь и, вынув из кармана глиняную трубку, показал мне ее. — Курить начинаю, для глаз! Бабушка советует; нюхай, а я считаю — лучше курить... Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я видел его ребра, широкие, как обручи. Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного: — Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу... Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть... Я дремал и просыпался от возни, хлопанья дверей, пьяных криков дяди Михаила; в уши лезли странные слова: — Царские двери отворить надо... — Дайте ей масла лампадного с ромом да сажи: полстакана масла, полстакана рому да ложку столовую сажи... Дядя Михайло назойливо просил: — Пустите меня поглядеть... Он сидел на полу, растопырив ноги, и плевал перед собою, шлепая ладонями по полу. На печи стало нестерпимо жарко, я слез, но когда поравнялся с дядей, он поймал меня за ногу, дернул, и я упал, ударившись затылком. — Дурак, — сказал я ему. Он вскочил на ноги, снова схватил меня и взревел, размахнувшись мною: — Расшибу об печку... Очнулся я в парадной комнате, в углу, под образами, на коленях у деда; глядя в потолок, он покачивал меня и говорил негромко: — Оправдания же нам нет, никому... Над головой его ярко горела лампада, на столе, среди комнаты, — свеча, а в окно уже смотрело мутное зимнее утро. Дед спросил, наклонясь ко мне: — Что болит? Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему: — На-ко, отведи этого спать... Дядя поманил меня пальцем и пошел на цыпочках к двери бабушкиной комнаты, а когда я влез на кровать, он шепнул: — Умерла тетка-то Наталья... Это не удивило меня, — она уже давно жила невидимо, не выходя в кухню, к столу. — А где бабушка? — Там, — ответил дядя, махнув рукою, и ушел всё так же на пальцах босых ног. Я лежал на кровати, оглядываясь. К стеклам окна прижались чьи-то волосатые, седые, слепые лица; в углу, над сундуком, висит платье бабушки, — я это знал, — но теперь казалось, что там притаился кто-то живой и ждет. Спрятав голову под подушку, я смотрел одним глазом на дверь; хотелось выскочить из перины и бежать. Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало... Дверь очень медленно открылась, в комнату вползла бабушка, притворила дверь плечом, прислонилась к ней спиною и, протянув руки к синему огоньку неугасимой лампады, тихо, по-детски жалобно, сказала: — Рученьки мои, рученьки больно...
410
97
Глава 5.Переезд в новый дом
«К весне дядья разделились», а дед купил большой дом и начал сдавать комнаты. Акулина с внуком поселилась в уютной комнате на чердаке. Дед начал учить Алёшу грамоте по церковным книгам. Уроки деда были интересными, а за старание Алёша получал пятаки. Мальчик быстро научился читать. Дед стал добрее к внуку, реже его сёк и иногда рассказывал о своём детстве, о войне с Наполеоном. Алёшу «бывалое» деда пугало, ему больше нравились добрые бабушкины сказки. Задавая деду много вопросов, Алёша надеялся, что деду надоест, и его пустят гулять.
1
К весне дядья разделились; Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой интересный дом на Полевой улице, с кабаком в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка. — Розог-то! — сказал дед, весело подмигнув мне, когда, осматривая сад, я шел с ним по мягким, протаявшим дорожкам. — Вот я тебя скоро грамоте начну учить, так они годятся... Весь дом был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже дед оставил большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке. Окно его выходило на улицу, и, перегнувшись через подоконник, можно было видеть, как вечерами и по праздникам из кабака вылезают пьяные, шатаясь, идут по улице, орут и падают. Иногда их выкидывали на дорогу, словно мешки, а они снова ломились в дверь кабака; она хлопала, дребезжала, взвизгивал блок, начиналась драка, — смотреть на всё это сверху было очень занятно. Дед с утра уезжал в мастерские сыновей, помогая им устраиваться; он возвращался вечером усталый, угнетенный, сердитый. Бабушка стряпала, шила, копалась в огороде и в саду, вертелась целый день, точно огромный кубарь, подгоняемый невидимой плеткой, нюхала табачок, чихала смачно и говорила, отирая потное лицо: — Здравствуй, мир честно́й, во́ веки веков! Ну, вот, Олеша, голуба́ душа, и зажили мы тихо-о! Слава те, царица небесная, уж так-то ли хорошо стало всё! А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки, то и дело являлись соседки, все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали, все готовились к чему-то и звали: — Акулина Ивановна! Всем улыбаясь одинаково ласково, ко всем мягко внимательная, Акулина Ивановна заправляла большим пальцем табак в ноздри, аккуратно вытирала нос и палец красным клетчатым платком и говорила: — Против вошей, сударыня моя, надо чаще в бане мыться, мятным паром надобно париться; а коли вошь подкожная, — берите гусиного сала, чистейшего, столовую ложку, чайную сулемы, три капли веских ртути, разотрите всё это семь раз на блюдце черепочком фаянсовым и мажьте! Ежели деревянной ложкой али костью будете тереть, — ртуть пропадет; меди, серебра не допускайте, — вредно! Иногда она задумчиво советовала: — Вы, матушка, в Печёры, к Асафу-схимнику сходите, — не умею я ответить вам. Она служила повитухой, разбирала семейные ссоры и споры, лечила детей, сказывала наизусть «Сон богородицы», чтобы женщины заучивали его «на счастье», давала хозяйственные советы: — Огурец сам скажет, когда его солить пора; ежели он перестал землей и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы его и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрен был, разъярился; квас сладкого не любит, так вы его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно: есть дунайский вкус и гишпанский, а то еще — кавказский... Я весь день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и не помню, чтоб в эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи. Иногда, на краткое время, являлась откуда-то мать; гордая, строгая, она смотрела на всё холодными серыми глазами, как зимнее солнце, и быстро исчезала, не оставляя воспоминаний о себе. Однажды я спросил бабушку: — Ты — колдунья? — Ну, вот еще выдумал! — усмехнулась она и тотчас же задумчиво прибавила: — Где уж мне: колдовство — наука трудная. А я вот и грамоты не знаю — ни аза; дедушка-то вон какой грамотей едучий, а меня не умудрила богородица. И открывала предо мною еще кусок своей жизни: — Я ведь тоже сиротой росла, матушка моя бобылка была, увечный человек; еще в девушках ее барин напугал. Она ночью со страха выкинулась из окна да бок себе и перебила, плечо ушибла тоже, с того у нее рука правая, самонужная, отсохла, а была она, матушка, знатная кружевница. Ну, стала она, барам ненадобна, и дали они ей вольную, — живи-де, как сама знаешь, — а как без руки-то жить? Вот она и пошла по миру, за милостью к людям, а в та́ пора люди-то богаче жили, добрее были, — славные балахонские плотники да кружевницы, — всё напоказ народ! Ходим, бывало, мы с ней, с матушкой, зимой-осенью по городу, а как Гаврило архангел мечом взмахнет, зиму отгонит, весна землю обымет, — так мы подальше, куда глаза поведут. В Муроме бывали, и в Юрьевце, и по Волге вверх, и по тихой Оке. Весной-то да летом хорошо по земле ходить, земля ласковая, трава бархатная; пресвятая богородица цветами осыпала поля, тут тебе радость, тут ли сердцу простор! А матушка-то, бывало, прикроет синие глаза да как заведет песню на великую высоту, — голосок у ней не силен был, а звонок — и всё кругом будто задремлет, не шелохнется, слушает ее. Хорошо было Христа ради жить! А как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из дома в дом, а на праздниках — по церковным папертям собирает. А я дома сижу, учусь кружева плести, тороплюсь-учусь, хочется скорее помочь матушке-то; бывало, не удается чего, — слезы лью. В два года с маленьким, гляди-ка ты, научилась делу, да и в славу по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам; ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки! А я и рада, мне праздник! Конечно, не мое мастерство, а матушкин указ. Она хоть я об одной руке, сама-то не работница, так ведь показать умела. А хороший указчик дороже десяти работников. Ну, тут загордилась я: ты, мол, матушка, бросай по миру собирать, теперь я тебя одна-сама прокормлю! А она мне: «Молчи-ка знай, это тебе на приданое копится». Тут вскоре и дедушка насунулся, заметный парень был: двадцать два года, а уж водолив! Высмотрела меня мать его, видит: работница я, нищего человека дочь, значит смирной буду, н-ну... А была она калашница и злой души баба, не тем будь помянута... Эхма, что нам про злых вспоминать? Господь и сам их видит; он их видит, а беси любят. И она смеется сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня, говоря обо всем еще понятнее, чем слова. Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на себя. — Что мне сахару не даешь? — капризным тоном балованного ребенка спрашивал он бабушку. Она отвечала ласково, но твердо: — С медом пей, это тебе лучше! Задыхаясь, крякая, он быстро глотал горячий чай и говорил: — Ты гляди, не помереть бы мне! — Не бойся, догляжу. — То-то! Теперь помереть — это будет как бы вовсе и не жил, — всё прахом пойдет! — А ты не говори, лежи немо! С минуту он молчал, закрыв глаза, почмокивая темными губами, и вдруг, точно уколотый, встряхивался, соображал вслух: — Яшку с Мишкой женить надобно как можно скорей; может, жены да новые дети попридержат их, — а? И вспоминал, у кого в городе есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала, выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно́ сверкают стекла в окнах домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность. В саду, вокруг берез, гудя, летали жуки, бондарь работал на соседнем дворе, где-то близко точили ножи; за садом, в овраге, шумно возились ребятишки, путаясь среди густых кустов. Очень манило на волю, вечерняя грусть вливалась в сердце. Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлепнул ею по ладони и бодро позвал меня: — Ну-ка, ты, пермяк, солены уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая. Видишь фигуру? Это — аз. Говори: аз! Буки! Веди! Это — что? — Буки. — Попал! Это? — Веди. — Врешь, аз! Гляди: глаголь, добро, есть, — это что? — Добро. — Попал! Это? — Глаголь. — Верно! А это? — Аз. Вступилась бабушка: — Лежал бы ты, отец, смирно... — Стой, молчи! Это мне в пору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей! Он обнял меня за шею горячей, влажной рукою и через плечо мое тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне: — Земля! Люди! Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел: — Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орешь, чего? — Это вы кричите... Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щеки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря: — Да будет вам надрываться-то!.. Дед объяснял мне дружески: — Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего? И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою: — А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос! Наконец он шутливо столкнул меня с кровати. — Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак... Когда я протянул руку за книжкой, он снова привлек меня к себе и сказал угрюмо: — Бросила тебя мать-то поверх земли, брат... Бабушка встрепенулась: — Ай, отец, почто ты говоришь эдак?.. — Не сказал бы — горе нудит... Эх, какая девка заплуталась... Он резко оттолкнул меня. — Иди, гуляй! На улицу не смей, а по двору да в саду... Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нем, на горке, — мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием отвечал им тем же. — Бырь пришел! — кричали они, завидя меня и поспешно вооружаясь. — Лупи его! Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно. Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня всё внимательнее и все реже сек, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня. Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это. Легким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул: — Чего-о? И дробно засмеялся, говоря: — Ах ты, еретик! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел! Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил: — Хитер ты али простодушен, а? — Не знаю... — Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность — та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй... Вскоре я уже читал по складам Псалтырь; обыкновенно этим занимались после вечернего чая, и каждый раз я должен был прочитать псалом. — Буки-люди-аз-ла-бла; живе-те-иже-же-блаже; наш-ер-блажен, — выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал: — Блажен муж, — это дядя Яков? — Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто есть блажен муж! — сердито фыркая, говорил дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка. И почти никогда не ошибался: через минуту дед, видимо, забыв обо мне, ворчал: — Н-да, по игре да песням он — царь Давид, а по делам — Авессалом ядовит! Песнотворец, словотер, балагур... Эх вы-и! «Скакаше, играя веселыми ногами», а далеко доскачете? Вот, — далеко ли? Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь, смотрели куда-то через меня, в них светилось грустное, теплое чувство, и я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нем. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови. — Дедушка! — Ась? — Расскажите что-нибудь. — А ты читай, ленивый мужик! — ворчливо говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. — Побасенки любишь, а Псалтырь не любишь... Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше Псалтыря; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов. Я усердно просил его, и старик, становясь всё мягче, уступал мне. — Ну, ин ладно! Псалтырь навсегда с тобой останется, а мне скоро к богу на суд идти... Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов. — Я о́ ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло. Пригнали тогда в Балахну нашу десятка три пленников; всё народ сухонькой, мелкой; одеты кто в чем, хуже нищей братии, дрожат, а которые и поморожены, стоять не в силе. Мужики хотели было насмерть перебить их, да конвой не дал, гарнизонные вступились, — разогнали мужиков по дворам. А после ничего, привыкли все; французы эти — народ ловкой, догадливый; довольно даже веселые, — песни, бывало, поют. Из Нижнего баре приезжали на тройках глядеть пленных; приедут, и одни ругают, кулаками французам грозят, бивали даже, другие — разговаривают мило на ихнем языке, денег дают и всякой хурды-мурды теплой. А один барин-старичок закрыл лицо руками и заплакал; вконец, — говорит, — погубил француза злодей Бонапарт! Вот, видишь, как: русский был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел... С минуту он молчит, закрыв глаза, приглаживая ладонями волоса, потом продолжает, будя прошлое с осторожностью. — Зима, метель метет по улице, мороз избы жмет, а они, французы, бегут, бывало, под окошко наше, к матери, — она калачи пекла да продавала, — стучат в стекло, кричат, прыгают, горячих калачей просят. Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач, так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий — прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели это — нельзя понять! Многие поумирали от холода, они — люди теплой стороны, мороз им непривычен. У нас в бане, на огороде, двое жили, офицер с денщиком Мироном; офицер был длинный, худущий, кости да кожа, в салопе бабьем ходил, так салоп по колени ему. Очень ласков был и пьяница; мать моя тихонько пиво варила-продавала, так он купит, напьется и песни поет. Выучился по-нашему, лопочет, бывало: ваш сторона нет белый, он — черный, злой! Плохо говорил, а понять можно, и верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то по Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает. В это можно поверить: ни в Евангелии, ни в деяниях, ни того паче во Псалтыре про снег, про зиму не упоминается, а места жития Христова — в той стороне... Вот Псалтырь кончим, начну я с тобой Евангелие читать. Он снова молчит, точно задремал; думает о чем-то, смотрит в окно, скосив глаза, маленький и острый весь. — Рассказывайте, — напоминаю я тихонько. — Ну, вот, — вздрогнув, начинает он, — французы, значит! Тоже люди, не хуже нас, грешных. Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама, — это, стало быть, моя дама, барыня моя, — а барыня-то из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу. Силища была у нее не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох был. А денщик этот, Мирон, лошадей любил: ходит по дворам и знаками просит, дали бы ему лошадь почистить! Сначала боялись: испортит, враг; а после сами мужики стали звать его: айда, Мирон! Он усмехнется, наклонит голову и быком идет. Рыжий был даже докрасна, носатый, толстогубый. Очень хорошо ходил за лошадьми и умел чудесно лечить их; после здесь, в Нижнем, коновалом был, да сошел с ума, и забили его пожарные до смерти. А офицер к весне чахнуть начал и в день Николы вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном да так и скончался, высунув голову на волю. Мне его жалко было, я даже поплакал тихонько о нем; нежным он был, возьмет меня за уши и говорит ласково про что-то свое, и непонятно, а хорошо! Человечью ласку на базаре не купишь. Стал было он своим словам учить меня, да мать запретила, даже к попу водила меня, а поп высечь велел и на офицера жаловался. Тогда, брат, жили строго, тебе уж этого не испытать, за тебя другими обиды испытаны, и ты это запомни! Вот я, примерно, я такое испытал... Стемнело. В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя — горячо, быстро и хвалебно. Мне не нравится, когда он говорит о себе, не нравятся его постоянные приказы: — Запомни! Ты это запомни! Многое из того, что он рассказывал, не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда не рассказывал сказок, а всё только бывалое, и я заметил, что он не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал его: — А кто лучше: французы или русские? — Ну, как это знать? Я ведь не видал, каково французы у себя дома живут, — сердито ворчит он и добавляет: — В своей норе и хорек хорош... — А русские хорошие? — Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего... — Русские сильные? — Есть силачи, да не в силе дело — в ловкости; силы сколько ни имей, а лошадь всё сильней. — А зачем французы нас воевали? — Ну, война — дело царское, нам это недоступно понять! Но на мой вопрос, кто таков был Бонапарт, дед памятно ответил: — Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба — вся разная: осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали, — Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу... Иногда он долго и молча разглядывал меня, округлив глаза, как будто впервые заметив. Это было неприятно. И никогда не говорил со мною об отце моем, о матери. Нередко на эти беседы приходила бабушка, тихо садилась в уголок, долго сидела там молча, невидная, и вдруг спрашивала мягко обнимавшим голосом: — А помнишь, отец, как хорошо было, когда мы с тобой в Муром на богомолье ходили? В каком, бишь, это году?.. Подумав, дед обстоятельно отвечал: — Точно не скажу, а было это до холеры, в год, когда олончан ловили по лесам. — А верно! Еще боялись мы их... — То-то. Я спрашивал, кто такие олончане и отчего они бегали по лесам, — дед не очень охотно объяснял: — Олончане — просто мужики, а бегали из казны, с заводов, от работы. — А как их ловили? — Ну, как? Как мальчишки играют: одни — бегут, другие — ловят, ищут. Поймают — плетями бьют, кнутом; ноздри рвали тоже, клейма на лоб ставили для отметки, что наказан. — За что? — За спрос. Это — дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит, — нам не понять... — А помнишь, отец, — снова говорит бабушка, — как после большого пожара... Любя во всем точность, дед строго спрашивает: — Которого большого? Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и так ладно, что иногда кажется, точно они песню поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах. — Сколько прожито, сколько видано! — тихонько бормотал дед. — Али плохо жили? — говорила бабушка. — Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после того, как я Варю родила! — Это — в 48-м году, в самый венгерский поход; кума-то Тихона на другой день после крестин и погнали... — И пропал, — вздыхает бабушка. — И пропал, да! С того года божья благостыня, как вода на плот, в дом нам потекла. Эх, Варвара... — А ты полно, отец... Он сердился, хмурился. — Чего полно? Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали, — в лукошко кладем, а господь-от вложил в руки нам худое решето... Он вскрикивал и, точно обожженный, бегал по комнате, болезненно покрякивая, ругая детей, грозя бабушке маленьким сухим кулаком. — А всё ты потакала им, татям, потатчица! Ты, ведьма! В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь: — Господи, али я грешней других? За что-о? И весь дрожал, обиженно и злобно сверкая мокрыми, в слезах, глазами. Бабушка, сидя в темноте, молча крестилась, потом, осторожно подойдя к нему, уговаривала: — Ну, что уж ты растосковался так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же, — споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один... Иногда эти речи успокаивали его, он молча, устало валился в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к себе на чердак. Но однажды, когда она подошла к нему с ласковой речью, он быстро повернулся и с размаху хряско ударил ее кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно: — Эх, дурак... И плюнула кровью под ноги ему, а он дважды протяжно взвыл, подняв обе руки: — Уйди, убью! — Дурак, — повторила бабушка, отходя от двери; дед бросился за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом его. — Старая шкура, — шипел дед, багровый, как уголь, держась за косяк, царапая его пальцами. Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь: — Ну, господи... Я съехал с теплых изразцов лежанки, как по льду, бросился вон; наверху бабушка, расхаживая по комнате, полоскала рот. — Тебе больно? Она отошла в угол, выплюнула воду в помойное ведро и спокойно ответила: — Ничего, зубы целы, губу разбил только. — За что он? Выглянув в окно на улицу, она сказала: — Сердится, трудно ему, старому, неудачи всё... Ты ложись с богом, не думай про это... Я спросил ее еще о чем-то, но она необычно строго крикнула: — Кому я говорю, — ложись? Неслух какой... Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплевывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на нее: в синем квадрате окна над черной ее головою сверкали звезды. На улице было тихо, в комнате — темно. Когда я лег, она подошла и, тихонько погладив голову мою, сказала: — Спи спокойно, а я к нему спущусь... Ты меня не больно жалей, голуба́ душа, я ведь тоже, поди-ка, и сама виновата... Спи! Поцеловав меня, она ушла, а мне стало нестерпимо грустно, я выскочил из широкой, мягкой и жаркой кровати, подошел к окну и, глядя вниз на пустую улицу, окаменел в невыносимой тоске.
411
97
Глава 6.Новые скандалы
Вскоре Алёшина спокойная жизнь кончилась. К ним стал приходить один из дядьёв и скандалить за Варварино приданое, но старик не сдавался.
1
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели за Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрепанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками: — Тятенька, Мишка буянит неестественно совсем! Обедал у меня, напился и начал безобразное безумие показывать: посуду перебил, изорвал в клочья готовый заказ — шерстяное платье, окна выбил, меня обидел, Григория. Сюда идет, грозится: отцу, кричит, бороду выдеру, убью! Вы смотрите... Дед, упираясь руками в стол, медленно поднялся на ноги, лицо его сморщилось, сошлось к носу, стало жутко похоже на топор. — Слышишь, мать? — взвизгнул он. — Каково, а? Убить отца идет, чу, сын родной! А пора! Пора, ребята... Прошелся по комнате, расправляя плечи, подошел к двери, резко закинул тяжелый крюк в пробой и обратился к Якову: — Это вы всё хотите Варварино приданое сцапать? Нате-ка! Он сунул кукиш под нос дяде; тот обиженно отскочил: — Тятенька, я-то при чем? — Ты? Знаю я тебя! Бабушка молчала, торопливо убирая чашки в шкап. — Я же защитить вас приехал... — Ну? — насмешливо воскликнул дед. — Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в руку — кочергу хошь, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат — бей его в мою голову!.. Дядя сунул руки в карманы и отошел в угол. — Коли вы мне не верите... — Верю? — крикнул дед, топнув ногой. — Нет, всякому зверю поверю, — собаке, ежу, — а тебе погожу! Знаю: ты его напоил, ты научил! Ну-ко, вот бей теперь! На выбор бей: его, меня... Бабушка тихонько шепнула мне: — Беги наверх, гляди в окошко, а когда дядя Михайло покажется на улице, соскочи сюда, скажи! Ступай, скорее... И вот я, немножко испуганный грозящим нашествием буйного дяди, но гордый поручением, возложенным на меня, торчу в окне, осматривая улицу; широкая, она покрыта густым слоем пыли; сквозь пыль высовывается опухолями крупный булыжник. Налево она тянется далеко и, пересекая овраг, выходит на Острожную площадь, где крепко стоит на глинистой земле серое здание с четырьмя башнями по углам — старый острог; в нем есть что-то грустно красивое, внушительное. Направо, через три дома от нашего, широко развертывается Сенная площадь, замкнутая желтым корпусом арестантских рот и пожаркой каланчой свинцового цвета. Вокруг глазастой вышки каланчи вертится пожарный сторож, как собака на цепи. Вся площадь изрезана оврагами; в одном на дне его стоит зеленоватая жижа, правее — тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца. Почти против окна — переулок, застроенный маленькими пестрыми домиками; он упирается в толстую, приземистую церковь Трех Святителей. Если смотреть прямо, — видишь крыши, точно лодки, опрокинутые вверх дном в зеленых волнах садов. Стертые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу, как нищие на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна. Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне; густо слышны нелюбимые мною запахи пирогов с зеленым луком, с морковью; эти запахи всегда вызывают у меня уныние. Скучно; скучно как-то особенно, почти невыносимо; грудь наливается жидким, теплым свинцом, он давит изнутри, распирает грудь, ребра; мне кажется, что я вздуваюсь, как пузырь, и мне тесно в маленькой комнатке, под гробообразным потолком. Вот он, дядя Михаил; он выглядывает из переулка, из-за угла серого дома; нахлобучил картуз на уши, и они оттопырились, торчат. На нем рыжий пиджак и пыльные сапоги до колен, одна рука в кармане клетчатых брюк, другою он держится за бороду. Мне не видно его лица, но он стоит так, словно собрался перепрыгнуть через улицу и вцепиться в дедов дом черными мохнатыми руками. Нужно бежать вниз, сказать, что он пришел, но я не могу оторваться от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые свои сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет дверь кабака, — дверь визжит, дребезжат стекла. Я бегу вниз, стучусь в комнату деда. — Кто это? — грубо спрашивает он, не открывая. — Ты? Ну? В кабак зашел? Ладно, ступай! — Я боюсь там... — Потерпишь! Снова я торчу в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла, стала глубже, чернее; в окнах домов масляно растекаются желтые пятна огней; в доме напротив музыка, множество струн поют грустно и хорошо. И в кабаке тоже поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углем на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором. Бабушка завидует нищему: слушая его песни, она говорит, вздыхая: — Экой ведь благодатной, — какие стихи знает! Удача! Иногда она зазывает его во двор; он сидит на крыльце, опираясь на палку, и поет, сказывает, а бабушка — рядом с ним, слушает, расспрашивает. — Погоди-ка, да разве божия матерь и в Рязани была? И нищий говорит басом, уверенно: — Она везде была, по всем губерниям... Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя? Я всё чаще думаю о матери, ставя ее в центр всех сказок и былей, рассказанных бабушкой. То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими. Может быть, она живет в лесу, в пещере, тоже, конечно, с добрыми разбойниками, стряпает на них и сторожит награбленное золото. А может, ходит по земле, считая ее сокровища, как ходила «князь-барыня» Енгалычева вместе с божией матерью, и богородица уговаривает мать мою, как уговаривала «князь-барыню»: Не собрать тебе, раба жадная, Со всея земли злата, серебра; Не прикрыть тебе, душа алчная, Всем добром земли наготу твою... И мать отвечает ей словами «князь-барыни», разбойницы: Ты прости, пресвятая богородица, Пожалей мою душеньку грешную. Не себя ради мир я грабила, А ведь ради сына единого!.. И богородица, добрая, как бабушка, простит ее, скажет: Эх ты, Марьюшка, кровь татарская, Ой ты, зла-беда христианская! А иди, пно, по своем пути — И стезя твоя и слеза твоя! Да не тронь хоть народа-то русского, По лесам ходи да мордву зори, По степям ходи, калмыка гони!.. Вспоминая эти сказки, я живу, как во сне; меня будит топот, возня, рев внизу, в сенях, на дворе; высунувшись в окно, я вижу, как дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают из калитки на улицу дядю Михаила; он упирается, его бьют по рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо. Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая. И вдруг всё сотрется, все замолчат, исчезнут. ...У порога, на сундуке, сидит бабушка, согнувшись, не двигаясь, не дыша; я стою пред ней и глажу ее теплые, мягкие, мокрые щеки, но она, видимо, не чувствует этого и бормочет угрюмо: — Господи, али не хватило у тебя разума доброго на меня, на детей моих? Господи, помилуй... Мне кажется, что в доме на Полевой улице дед жил не более года — от весны до весны, но и за это время дом приобрел шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу: — У Кашириных опять дерутся! Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал дом в осаде, жителей его в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан; они забирались из оврага в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдергивая кусты малины и смородины; однажды они разнесли баню, переломав в ней всё, что можно было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали дверь, раму. Дед, темный и немой, стоял у окна, вслушиваясь в работу людей, разорявших его добро; бабушка бегала где-то по двору, невидимая в темноте, и умоляюще взывала: — Миша, что ты делаешь, Миша! Из сада в ответ ей летела идиотски гнусная русская ругань, смысл которой, должно быть, недоступен разуму и чувству скотов, изрыгающих ее. За бабушкой не угнаться в эти часы, а без нее страшно; я спускаюсь в комнату деда, но он хрипит встречу мне: — Вон, ан-нафема! Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во тьму сада и двора, стараясь не упускать из глаз бабушку, боюсь, что ее убьют, и кричу, зову. Она не идет, а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает мать мою. Однажды в такой вечер дед был нездоров, лежал в постели и, перекатывая по подушке обвязанную полотенцем голову, крикливо жалобился: — Вот оно, чего ради жили, грешили, добро копили! Кабы не стыд, не срам, позвать бы полицию, а завтра к губернатору... Срамно! Какие же это родители полицией детей своих травят? Ну, значит, лежи, старик. Он вдруг спустил ноги с кровати, шатаясь пошел к окну, бабушка подхватила его под руки: — Куда ты, куда? — Зажги огонь! — задыхаясь, шумно всасывая воздух, приказал он. А когда бабушка зажгла свечу, он взял подсвечник в руки и, держа его пред собою, как солдат ружье, закричал в окно насмешливо и громко: — Эй, Мишка, вор ночной, бешеный пес шелудивый! Тотчас же вдребезги разлетелось верхнее стекло окна и на стол около бабушки упала половинка кирпича. — Не попал! — завыл дед и засмеялся или заплакал. Бабушка схватила его на руки, точно меня, и понесла на постель, приговаривая испуганно: — Что ты, что ты, Христос с тобою! Ведь эдак-то — Сибирь ему; ведь разве он поймет, в ярости, что Сибирь!.. Дед дрыгал ногами и рыдал сухо, хрипуче: — Пускай убьет... За окном рычало, топало, царапало стену. Я взял кирпич со стола, побежал к окну; бабушка успела схватить меня и, швырнув в угол, зашипела: — Ах ты, окаянный... В другой раз дядя, вооруженный толстым колом, ломился со двора в сени дома, стоя на ступенях черного крыльца и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка, с палкой в руках, двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась бабушка, умоляя: — Пустите вы меня к нему! Дайте слово сказать... Дед стоял, выставив ногу вперед, как мужик с рогатиной на картине «Медвежья охота»; когда бабушка подбегала к нему, он молча толкал ее локтем и ногою. Все четверо стояли, страшно приготовившись; над ними на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их головы; я смотрел на всё это с лестницы чердака, и мне хотелось увести бабушку вверх. Дядя ломал дверь усердно и успешно, она ходуном ходила, готовая соскочить с верхней петли, — нижняя была уже отбита и противно звякала. Дед говорил соратникам своим тоже каким-то звякающим голосом: — По рукам бейте, по ногам, пожалуйста, а по башке не надо... Рядом с дверью в стене было маленькое окошко — только голову просунуть; дядя уже вышиб стекло из него, и оно, утыканное осколками, чернело, точно выбитый глаз. Бабушка бросилась к нему, высунула руку на двор и, махая ею, закричала: — Миша, Христа ради уйди! Изувечат тебя, уйди! Он ударил ее колом по руке; было видно, как, скользнув мимо окна, на руку ей упало что-то широкое, а вслед за этим и сама бабушка осела, опрокинулась на спину, успев еще крикнуть: — Миш-ша, беги... — А, мать? — страшно взвыл дед. Дверь распахнулась, в черную дыру ее вскочил дядя и тотчас, как грязь лопатой, был сброшен с крыльца. Кабатчица отвела бабушку в комнату деда; скоро и он явился туда, угрюмо подошел к бабушке. — Кость цела? — Ох, переломилась, видно, — сказала бабушка, не открывая глаз. — А с ним что сделали, с ним? — Уймись! — строго крикнул дед. — Зверь, что ли, я? Связали, в сарае лежит. Водой окатил я его... Ну, зол! В кого бы это? Бабушка застонала. — За костоправкой я послал, — ты потерпи! — сказал дед, присаживаясь к ней на постель. — Изведут нас с тобою, мать; раньше сроку изведут! — Отдай ты им всё... — А Варвара? Они говорили долго: бабушка — тихо и жалобно, он — крикливо, сердито. Потом пришла маленькая старушка, горбатая, с огромным ртом до ушей; нижняя челюсть у нее тряслась, рот был открыт, как у рыбы, и в него через верхнюю губу заглядывал острый нос. Глаз ее было не видно; она едва двигала ногами, шаркая по полу клюкою, неся в руке какой-то гремящий узелок. Мне показалось, что это пришла бабушкина смерть; я подскочил к ней и заорал во всю силу: — Пошла вон! Дед неосторожно схватил меня и весьма нелюбезно отнес на чердак...
412
97
Глава 7.Вера бабушки и деда
Алёша рано понял, что вера бабушки и деда отличается. Акулина молилась богу жарко и радостно. Её вера была светлой, а бог — добрым. Бабушкиного бога Алёша не боялся, но и лгать ему было стыдно. Дед читал молитвы чётко и «твёрдо, точно отвечая урок». Бог деда был жесток, мстителен и вызывал у Алёши «страх и неприязнь». На улицу Алёшу отпускали редко: местные мальчишки обзывали его «внучонком Кощея Каширина», он бросался в бой, но улица почти всегда побеждала. Алёшу возмущала жестокость уличных забав, но он убегал со двора при каждом удобном случае. На улице Алёша часто встречал слепого старого мастера, который жил за счёт милостыни. Алёша жалел и побаивался его, а бабушка старалась помочь и упрекала деда, который его выгнал, предрекая, что Господь и его накажет. Так и случилось. Когда бабушка умерла, дед пошёл просить милостыню.
1
Я очень рано понял, что у деда — один бог, а у бабушки — другой. Бывало — проснется бабушка, долго, сидя на кровати, чешет гребнем свои удивительные волосы, дергает головою, вырывает, сцепив зубы, целые пряди длинных черных шелковинок и ругается шёпотом, чтоб не разбудить меня: — А, пострели вас! Колтун вам, окаянные... Кое-как распутав их, она быстро заплетает толстые косы, умывается наскоро, сердито фыркая, и, не смыв раздражения с большого, измятого сном лица, встает перед иконами, — вот тогда и начиналось настоящее утреннее омовение, сразу освежавшее всю ее. Выпрямив сутулую спину, вскинув голову, ласково глядя на круглое лицо Казанской божией матери, она широко, истово крестилась и шумно, горячо шептала: — Богородица преславная, подай милости твоея на грядущий день, матушка! Кланялась до земли, разгибала спину медленно и снова шептала всё горячей и умиленнее: — Радости источник, красавица пречистая, яблоня во цвету!.. Она почти каждое утро находила новые слова хвалы, и это всегда заставляло меня вслушиваться в молитву ее с напряженным вниманием. — Сердечушко мое чистое, небесное! Защита моя и покров, солнышко золотое, мати господня, охрани от наваждения злого, не дай обидеть никого, и меня бы не обижали зря! С улыбкой в темных глазах и как будто помолодевшая, она снова крестилась медленными движениями тяжелой руки. — Исусе Христе, сыне божий, буди милостив ко мне, грешнице, матери твоея ради... Всегда ее молитва была акафистом, хвалою искренней и простодушной. Утром она молилась недолго; нужно было ставить самовар, — прислугу дед уже не держал; если бабушка опаздывала приготовить чай к сроку, установленному им, он долго и сердито ругался. Иногда он, проснувшись раньше бабушки, всходил на чердак и, заставая ее за молитвой, слушал некоторое время ее шёпот, презрительно кривя тонкие темные губы, а за чаем ворчал: — Сколько я тебя, дубовая голова, учил, как надобно молиться, а ты всё свое бормочешь, еретица! Как только терпит тебя господь! — Он поймет, — уверенно отвечала бабушка. — Ему что ни говори — он разберет... — Чуваша проклятая! Эх вы-и... Ее бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок. Однажды балованный кот кабатчицы, хитрый сластена и подхалим, дымчатый, золотоглазый, любимец всего двора, притащил из сада скворца; бабушка отняла измученную птицу и стала упрекать кота: — Бога ты не боишься, злодей подлый! Кабатчица и дворник посмеялись над этими словами, но бабушка гневно закричала на них: — Думаете: скоты бога не понимают? Всякая тварь понимает это, не хуже вас, безжалостные... Запрягая ожиревшего, унылого Шарапа, она беседовала с ним: — Что ты скучен, богов работник, а? Старенький ты... Конь вздыхал, мотая головою. И все-таки имя божие она произносила не так часто, как дед. Бабушкин бог был понятен мне и не страшен, но пред ним нельзя было лгать — стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда не лгал бабушке. Было просто невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога и, кажется, даже не возникало желания скрывать. Однажды кабатчица, поссорившись с дедом, изругала заодно с ним и бабушку, не принимавшую участия в ссоре, изругала злобно и даже бросила в нее морковью. — Ну, и дура вы, сударыня моя, — спокойно сказала ей бабушка, а я жестоко обиделся и решил отомстить злодейке. Я долго измышлял, чем бы уязвить больнее эту рыжую толстую женщину с двойным подбородком и без глаз. По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал, что они, мстя друг другу за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас из бочек, но — всё это мне не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное. Я придумал: подстерег, когда кабатчица спустилась в погреб, закрыл над нею творило, запер его, сплясал на нем танец мести и, забросив ключ на крышу, стремглав прибежал в кухню, где стряпала бабушка. Она не сразу поняла мой восторг, а поняв, нашлепала меня, где подобает, вытащила на двор и послала на крышу за ключом. Удивленный ее отношением, я молча достал ключ и, убежав в угол двора, смотрел оттуда, как она освобождала пленную кабатчицу и как обе они, дружелюбно посмеиваясь, идут по двору. — Я-а тебя, — погрозила мне кабатчица пухлым кулаком, но ее безглазое лицо добродушно улыбалось. А бабушка взяла меня за шиворот, привела в кухню и спросила: — Это ты зачем сделал? — Она в тебя морковью кинула... — Значит, это ты из-за меня? Так! Вот я тебя, брандахлыст, мышам в подпечек суну, ты и очнешься! Какой защитник, — взгляньте на пузырь, а то сейчас лопнет! Вот скажу дедушке — он те кожу-то спустит! Ступай на чердак, учи книгу... Целый день она не разговаривала со мною, а вечером, прежде чем встать на молитву, присела на постель и внушительно сказала памятные слова: — Вот что, Ленька, голуба́ душа, ты закажи себе это: в дела взрослых не путайся! Взрослые — люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и — живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется, дело твое тебе укажет, на тропу твою приведет, — понял? А кто в чем виноват — это дело не твое. Господу судить и наказывать. Ему, а — не нам! Она помолчала, понюхала табаку и, прищурив правый глаз, добавила: — Да, поди-ка, и сам-от господь не всегда в силе понять, где чья вина... — Разве бог не всё знает? — спросил я, удивленный, а она тихонько и печально ответила: — Кабы всё-то знал, так бы многого, поди, люди-то не делали бы. Он, чай, батюшка, глядит-глядит с небеси-то на землю, — на всех нас, да в иную минуту как восплачет да как возрыдает: «Люди вы мои, люди, милые мои люди! Ох, как мне вас жалко!» Она сама заплакала и, не отирая мокрых щек, отошла в угол молиться. С той поры ее бог стал еще ближе и понятней мне. Дед, поучая меня, тоже говорил, что бог — существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он не так, как бабушка. Утром, перед тем как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил: — «Во имя отца и сына и святаго духа!» Мне казалось, что после этих слов в комнате наступала особенная тишина, — даже мухи жужжат осторожнее. Он стоит, вздернув голову, брови у него приподняты, ощетинились, золотистая борода торчит горизонтально; он читает молитвы твердо, точно отвечая урок: голос его звучит внятно и требовательно. — «Напрасно судия приидет, и коегождо деяния обнажатся...» Не шибко бьет себя по груди кулаком и настойчиво просит: — «Тебе единому согреших, — отврати лице твое от грех моих...» Читает «Верую», отчеканивая слова; правая нога его вздрагивает, словно бесшумно притопывая в такт молитве; весь он напряженно тянется к образам, растет и как бы становится всё тоньше, суше, чистенький такой, аккуратный и требующий: — «Врача родшая, уврачуй души моея многолетние страсти! Стенания от сердца приношу ти непрестанно, усердствуй, владычице!» И громко взывает, со слезами на зеленых глазах: — «Вера же вместо дел да вменится мне, боже мой, да не взыщеши дел, отнюдь оправдающих мя!» Теперь он крестится часто, судорожно, кивает головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей. Уже самовар давно фыркает на столе, по комнате плавает горячий запах ржаных лепешек с творогом, — есть хочется! Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит веселое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а дед всё еще молится, качается, взвизгивает: — «Погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен!» Я знаю на память все молитвы утренние и все на сон грядущий, — знаю и напряженно слежу: не ошибется ли дед, не пропустит ли хоть слово? Это случалось крайне редко и всегда возбуждало у меня злорадное чувство. Кончив молиться, дед говорил мне и бабушке: — Здравствуйте! Мы кланялись и наконец садились за стол. Тут я говорил деду: — А ты сегодня «довлеет» пропустил! — Врешь? — беспокойно и недоверчиво спрашивает он. — Уж пропустил! Надо: «но та вера моя да довлеет вместо всех», а ты и не сказал «довлеет». — На-ко вот! — восклицает он, виновато мигая глазами. Потом он чем-нибудь горько отплатит мне за это указание, но пока, видя его смущенным, я торжествую. Однажды бабушка шутливо сказала: — А скушно, поди-ка, богу-то слушать моленье твое, отец, — всегда ты твердишь одно да всё то же. — Чего-о это? — зловеще протянул он. — Чего ты мычишь? — Говорю, от своей-то души ни словечка господу не подаришь ты никогда, сколько я ни слышу! Он побагровел, затрясся и, подпрыгнув на стуле, бросил блюдечко в голову ей, бросил и завизжал, как пила на сучке: — Вон, старая ведьма! Рассказывая мне о необоримой силе божией, он всегда и прежде всего подчеркивал ее жестокость: вот согрешили люди и — потоплены, еще согрешили и — сожжены, разрушены города их; вот бог наказал людей голодом и мором, и всегда он — меч над землею, бич грешникам. — Всяк, нарушающий непослушанием законы божии, наказан будет горем и погибелью! — постукивая костями тонких пальцев по столу, внушал он. Мне было трудно поверить в жестокость бога. Я подозревал, что дед нарочно придумывает всё это, чтобы внушить мне страх не пред богом, а пред ним. И я откровенно спрашивал его: — Это ты говоришь, чтобы я слушался тебя? А он так же откровенно отвечал: — Ну, конешно! Еще бы не слушался ты?! — А как же бабушка? — Ты ей, старой дуре, не верь! — строго учил он. — Она смолоду глупа, она безграмотна и безумна. Я вот прикажу ей, чтобы не смела она говорить с тобой про эти великие дела! Отвечай мне: сколько есть чинов ангельских? Я отвечал и спрашивал: — А кто такие чиновники? — Эк тебя мотает! — усмехался он, пряча глаза, и, пожевав губами, объяснял неохотно: — Это бога не касаемо, чиновники, это — человеческое! Чиновник суть законоед, он законы жрет. — Какие законы? — Законы? Это значит — обычаи, — веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут люди, живут и согласятся: вот этак — лучше всего, это мы и возьмем себе за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются, как игру вести, в каком порядке. Ну, вот уговор этот и есть — закон! — А чиновники? — А чиновник озорнику подобен, придет и все законы порушит. — Зачем? — Ну, этого тебе не понять! — строго нахмурясь, говорит он и снова внушает: — Надо всеми делами людей — господь! Люди хотят одного, а он — другого. Всё человечье — непрочно, дунет господь, и — всё во прах, в пыль! У меня было много причин интересоваться чиновниками, и я допытывался: — А вон дядя Яков поет: Светлы ангелы — божий чины, А чиновники — холопи сатаны? Дед приподнял ладонью бородку, сунул ее в рот и закрыл глаза. Щеки у него дрожали. Я понял, что он внутренно смеется. — Связать бы вас с Яшкой по ноге да пустить по воде! — сказал он. — Песен этих ни ему петь, ни тебе слушать не надобно. Это — кулугурские шутки, раскольниками придумано, еретиками. И, задумавшись, устремив глаза куда-то через меня, он тихонько тянул: — Эх вы-и... Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу. Иногда дед мечтал: — Помог бы господь продать домишко этот, хоть с пятьюстами пользы, — отслужил бы я молебен Николе угоднику! Бабушка, посмеиваясь, говорила мне: — Так ему, старому дураку, Никола и станет дома продавать, — нет у него, Николы-батюшки, никакого дела лучше-то! У меня долго хранились дедовы святцы, с разными надписями его рукою; в них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды милостивци». Я помню эту «беду»: заботясь о поддержке неудавшихся детей, дедушка стал заниматься ростовщичеством, начал тайно принимать вещи в заклад. Кто-то донес на него, и однажды ночью нагрянула полиция с обыском. Была великая суета, но всё кончилось благополучно; дед молился до восхода солнца и утром при мне написал в святцах эти слова. Перед ужином он читал со мною Псалтырь, часослов или тяжелую книгу Ефрема Сирина, а поужинав, снова становился на молитву, и в тишине вечерней долго звучали унылые, покаянные слова: — «Что ти принесу или что ти воздам, великодаровитый бессмертный царю... И соблюди нас от всякого мечтания... Господи, покрый мя от человек некоторых... Даждь ми слезы и память смертную...» А бабушка нередко говаривала: — Ой, как седни устала я! Уж, видно, не помолясь лягу... Дед водил меня в церковь: по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне. Я и во храме разделял, когда какому богу молятся: всё, что читают священник и дьячок, — это дедову богу, а певчие поют всегда бабушкину. Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло мою душу, но дедов бог вызывал у меня страх и неприязнь: он не любил никого, следил за всем строгим оком, он прежде всего искал и видел в человеке дурное, злое, грешное. Было ясно, что он не верит человеку, всегда ждет покаяния и любит наказывать. В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога? Меня не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от ее впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что они зовут меня Кашириным, а они, замечая это, тем упорнее кричали друг другу: — Кощея Каширина внучонок вышел, глядите! — Валяй его! И начиналась драка. Был я не по годам силен и в бою ловок, — это признавали сами же враги, всегда нападавшие на меня кучей. Но все-таки улица всегда била меня, и домой я приходил обыкновенно с расквашенным носом, рассеченными тубами и синяками на лице, оборванный, в пыли. Бабушка встречала меня испуганно, соболезнуя: — Что, редькин сын, опять дрался? Да что же это такое, а! Как я тебя начну, с руки на руку... Мыла мне лицо, прикладывала к синякам бодягу, медные монеты или свинцовую примочку и уговаривала: — Ну, что ты всё дерешься? Дома смирный, а на улице ни на что не похож! Бесстыдник. Вот скажу дедушке, чтоб он не выпускал тебя... Дедушка видел мои синяки, но никогда не ругался, только крякал и мычал: — Опять с медалями? Ты у меня, Аника-воин, не смей на улицу бегать, слышишь! Меня и не тянула улица, если на ней было тихо, но когда я слышал веселый ребячий гам, то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав, — жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть в Кармане. Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот человек занят серьезным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно. Мальчишки бежали за ним, лукая камнями в сутулую спину. Он долго как бы не замечал их и не чувствовал боли ударов, но вот остановился, вскинул голову в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением руки и оглядывается, словно только что проснулся. — Игоша Смерть в Кармане! Игош, куда идешь? Гляди — смерть в кармане! — кричат мальчишки. Он хватался рукою за карман, потом, быстро наклонясь, поднимал с земли камень, чурку, ком сухой грязи и, неуклюже размахивая длинной рукою, бормотал ругательство. Ругался он всегда одними и теми же тремя погаными словами, — в этом отношении мальчишки были неизмеримо богаче его. Иногда он гнался за ними, прихрамывая; длинный тулуп мешал ему бежать, он падал на колени, упираясь в землю черными руками, похожими на сухие сучки. Ребятишки садили ему в бока и спину камни, наиболее смелые подбегали вплоть и отскакивали, высыпав на голову его пригоршни пыли. Другим и, может быть, еще более тяжким впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий, благообразный, немой. Его водила под руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула, всегда глядя куда-то вбок: — Подайте, Христа ради, слепому, убогому... А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке: — Григорий ходит по улице! — Ну? — беспокойно и жалостно восклицала она. — На-ко, беги, подай ему! Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам говорил мало, односложно. Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку. — Ты что же бегаешь от него? — тихо спросила она. — Он тебя любит, он хороший ведь... — Отчего дедушка не кормит его? — спросил я. — Дедушка-то? Она остановилась, прижала меня к себе и почти шёпотом, пророчески сказала: — Помяни мое слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет... Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами: — Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх вы-и... Прежнего от него только и осталось, что это горькое, тягучее, волнующее душу: — Эх вы-и... Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота домов, за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее было почти синее, надуто, как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала: — Деточки мои — где вы? Я спрашивал бабушку: что это? — Нельзя тебе знать! — ответила она угрюмо, но все-таки рассказала кратко: был у этой женщины муж, чиновник Воронов, захотелось ему получить другой, высокий чин, он и продал жену начальнику своему, а тот ее увез куда-то, и два года она дома не жила. А когда воротилась — дети ее, мальчик и девочка, померли уже, муж — проиграл казенные деньги и сидел в тюрьме. И вот с горя женщина начала пить, гулять, буянить. Каждый праздник к вечеру ее забирает полиция... Нет, дома было лучше, чем на улице. Особенно хороши были часы после обеда, когда дед уезжал в мастерскую дяди Якова, а бабушка, сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории, говорила про отца моего. Скворцу, отнятому ею у кота, она обрезала сломанное крыло, а на место откушенной ноги ловко пристроила деревяшку и, вылечив птицу, учила ее говорить. Стоит, бывало, целый час перед клеткой на косяке окна — большой такой, добрый зверь — и густым голосом твердит переимчивой, черной, как уголь, птице: — Ну, проси: скворушке — кашки! Скворец, скосив на нее круглый живой глаз юмориста, стучит деревяшкой о тонкое дно клетки, вытягивает шею и свистит иволгой, передразнивает сойку, кукушку, старается мяукнуть кошкой, подражает вою собаки, а человечья речь — не дается ему. — Да ты не балуй! — серьезно говорит ему бабушка. — Ты говори: скворушке — кашки! Черная обезьяна в перьях оглушительно орет что-то похожее на слова бабушки, — старуха смеется радостно, дает птице просяной каши с пальца и говорит: — Я тебя, шельму, знаю; притворяшка ты — всё можешь, всё умеешь! И ведь выучила скворца: через некоторое время он довольно ясно просил каши, а завидя бабушку, тянул что-то похожее на — «Дра-астуй...». Сначала он висел в комнате деда, но скоро дед изгнал его к нам, на чердак, потому что скворец выучился дразнить дедушку; дед внятно произносит слова молитв, а птица, просунув восковой желтый нос между палочек клетки, высвистывает: — Тью, тью, тью-иррь, ту-иррь, ти-и-ррь, тью-уу! Деду показалось обидным это; однажды он, прервав молитву, топнул ногой и закричал свирепо: — Убери его, дьявола, — убью! Много было интересного в доме, много забавного, но порою меня душила неотразимая тоска, весь я точно наливался чем-то тяжким и подолгу жил, как в глубокой темной яме, потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумертвый...
413
97
Глава 8.Ещё один переезд. Безработный Хорошее Дело
В конце зимы дед продал дом и купил другой. Дом был набит интересными людьми. Особенно заинтересовал Алёшу Хорошее Дело. Хорошее Дело — безработный нахлебник, добрый, безобидный и одинокий, друг Алёши, изобретатель-самоучка. Алёша понимал, что Хорошее Дело очень одинок, жалел его и старался чаще навещать. Бабушке и деду эта дружба не нравилась: они считали нахлебника колдуном. Хорошему Делу пришлось съехать.
1
Дед неожиданно продал дом кабатчику, купив другой, по Канатной улице; немощеная, заросшая травою, чистая и тихая, она выходила прямо в поле и была снизана из маленьких, пестро окрашенных домиков. Новый дом был нарядней, милей прежнего; его фасад покрашен теплой и спокойной темно-малиновой краской; на нем ярко светились голубые ставни трех окон и одинарная решетчатая ставня чердачного окна; крышу с левой стороны красиво прикрывала густая зелень вяза и липы. На дворе и в саду было множество уютных закоулков, как будто нарочно для игры в прятки. Особенно хорош сад, небольшой, но густой и приятно запутанный; в одном углу его стояла маленькая, точно игрушка, баня; в другом была большая, довольно глубокая яма; она заросла бурьяном, а из него торчали толстые головни, остатки прежней, сгоревшей бани. Слева сад ограждала стена конюшен полковника Овсянникова, справа — постройки Бетленга; в глубине он соприкасался с усадьбой молочницы Петровны, бабы толстой, красной, шумной, похожей на колокол; ее домик, осевший в землю, темный и ветхий, хорошо покрытый мхом, добродушно смотрел двумя окнами в поле, исковырянное глубокими оврагами, с тяжелой синей тучей леса вдали; по полю целый день двигались, бегали солдаты, — в косых лучах осеннего солнца сверкали белые молнии штыков. Весь дом был тесно набит невиданными мною людями: в передней половине жил военный из татар, с маленькой круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела чаще других задорную песню: Одна любить — не рада, Искать другую надо! Умей ее найти. И ждет тебя награда На верном сем пути! О-о, са-ладкая нагр-рада-а! Военный, круглый, как шар, сидя у окна, надувал синее лицо и, весело выкатывая какие-то рыжие глаза, непрерывно курил трубку, кашлял странным, собачьим звуком: — Вух, вух-вух-хх... В теплой пристройке над погребом и конюшней помещались двое ломовых извозчиков: маленький сивый дядя Петр, немой племянник его Степа, гладкий, литой парень, с лицом, похожим на поднос красной меди, — и невеселый длинный татарин Валей, денщик. Всё это были люди новые, богатые незнакомым для меня. Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее Дело. Он снимал в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную, в два окна — в сад и на двор. Это был худощавый сутулый человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай пить, неизменно отвечал: — Хорошее дело. Бабушка так и стала звать его в глаза и за глаза. — Ленька, кричи Хорошее Дело чай пить! Вы, Хорошее Дело, что мало кушаете? Вся комната его была заставлена и завалена какими-то ящиками, толстыми книгами незнакомой мне гражданской печати, всюду стояли бутылки с разноцветными жидкостями, куски меди и железа, прутья свинца. С утра до вечера он, в рыжей кожаной куртке, в серых клетчатых штанах, весь измазанный какими-то красками, неприятно пахучий, встрепанный и неловкий, плавил свинец, паял какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы и торопливо дул на них, подходил, спотыкаясь, к чертежам на стене и, протерев очки, нюхал чертежи, почти касаясь бумаги тонким и прямым, странно белым носом. А иногда вдруг останавливался среди комнаты или у окна и долго стоял, закрыв глаза, подняв лицо, остолбеневший, безмолвный. Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру; видел, как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато, как льдины, — колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство. Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем. Я думаю, что я боялся бы его, будь он богаче, лучше одет, но он был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны — в пятнах и заплатах, на босых ногах — стоптанные туфли. Бедные — не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное — со стороны деда. Никто в доме не любил Хорошее Дело; все говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос», дядя Петр — аптекарем и колдуном, дед — чернокнижником, фармазоном. — Чего он делает? — спросил я бабушку. Она строго откликнулась: — Не твое дело, молчи знай... Однажды, собравшись с духом, я подошел к его окну и спросил, едва скрывая волнение: — Ты чего делаешь? Он вздрогнул, долго смотрел на меня поверх очков и, протянув мне руку в язвах и шрамах ожогов, сказал: — Влезай... То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно, еще более подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко: — Ты — откуда? Это было странно: я четыре раза в день сидел в кухне за столом около него! Я ответил: — Здешний внук... — Ага, да, — сказал он, осматривая свой палец, и замолчал. Тогда я счел нужным пояснить ему: — Я не Каширин, а — Пешко́в... — Пе́шков? — неверно повторил он. — Хорошее дело. Отодвинул меня в сторону, поднялся и, уходя к столу, сказал: — Ну, сиди смирно... Я сидел долго-долго, наблюдая, как он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый в тиски; на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот он собрал их в горсть, высыпал в толстую чашку, прибавил к ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то из темной бутылки, — в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился в нос мне, я закашлялся, замотал головою, а он, колдун, хвастливо спросил: — Скверно пахнет? — Да! — То-то же! Это брат, весьма хорошо! «Чем хвастается!» — подумалось мне, и я строго сказал: — Если скверно, так уж — не хорошо... — Ну? — воскликнул он, подмигивая. — Это, брат, не всегда, однако! А ты в бабки играешь? — В козны? — В козны, да? — Играю. — Хочешь — налиток сделаю? Хорошая битка будет! — Хочу. — Неси, давай бабку. Он снова подошел ко мне, держа дымящуюся чашку в руке, заглядывая в нее одним глазом, подошел и сказал: — Я тебе налиток сделаю; а ты за это не ходи ко мне, — хорошо? Это меня прежестоко обидело. — Я и так не приду никогда... Обиженный, я ушел в сад; там возился дедушка, обкладывая навозом корни яблонь; осень была, уже давно начался листопад. — Ну-ко, подстригай малину, — сказал дед, подавая мне ножницы. Я спросил его: — Хорошее Дело чего строит? — Горницу портит, — сердито ответил он. — Пол прожег, обои попачкал, ободрал. Вот скажу ему — съезжал бы! — Так и надо, — согласился я, принимаясь остригать сухие лозы малинника. Но я — поспешил. Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, — Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал: — Аш-шайтан! Дядя Петр приносил огромную краюху белого хлеба и варенье «семечки» в большой глиняной банке, резал хлеб ломтями, щедро смазывал их вареньем и раздавал всем эти вкусные малиновые ломти, держа их на ладони, низко кланяясь. — Пожалуйте-ко милостью, покушайте! — ласково просил он, а когда у него брали ломоть, он внимательно осматривал свою темную ладонь и, заметя на ней капельку варенья, слизывал его языком. Петровна приносила вишневую наливку в бутылке, веселая барыня — орехи и конфеты. Начинался пир горой, любимое бабушкино удовольствие. Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше. Она сидела на краю печи, опираясь ногами о приступок, наклонясь к людям, освещенным огнем маленькой жестяной лампы; уж это всегда, если она была в ударе, она забиралась на печь, объясняя: — Мне сверху надо говорить, — сверху-то лучше! Я поместился у ног ее, на широком приступке, почти над головою Хорошего Дела. Бабушка сказывала хорошую историю про Ивана-Воина и Мирона-отшельника; мерно лились сочные, веские слова: Жил-был злой воевода Гордион, Черная душа, совесть каменная; Правду он гнал, людей истязал, Жил во зле, словно сыч в дупле. Пуще же всего невзлюбил Гордион Старца Мирона-отшельника, Тихого правды защитника, Миру добродея бесстрашного. Кличет воевода верного слугу, Храброго Иванушку-Воина: — Подь-ка, Иванко, убей старика, Старчища Мирона кичливого! Подь да сруби ему голову, Подхвати ее за сиву бороду, Принеси мне, я собак прокормлю! Пошел Иван, послушался. Идет Иван, горько думает: «Не сам иду, — нужда ведет! Знать, такая мне доля от господа». Спрятал вострый меч Иван под полу, Пришел, поклонился отшельнику: — Всё ли ты здоров, честной старичок? Как тебя, старца, господь милует? Тут прозорливец усмехается, Мудрыми устами говорит ему: — Полно-ка, Иванушко, правду-то скрывать! Господу богу — всё ведомо, Злое и доброе — в его руке! Знаю ведь, пошто ты пришел ко мне! Стыдно Иванке пред отшельником, А и боязно Ивану ослушаться. Вынул он меч из кожаных ножон, Вытер железо широкой полой. — Я было, Мироне, хотел тебя убить Так, чтобы ты и меча не видал. Ну, а теперь — молись господу, Молись ты ему в останний раз За себя, за меня, за весь род людской, А после я тебе срублю голову!.. Стал на коленки старец Мирон, Встал он тихонько под дубок молодой, — Дуб перед ним преклоняется. Старец говорит, улыбаючись: — Ой, Иван, гляди — долго ждать тебе! Велика молитва за весь род людской! Лучше бы сразу убить меня, Чтобы тебе лишнего не маяться! Тут Иван сердито прихмурился, Тут он глупенько похвастался: — Нет, уж коли сказано — так сказано! Ты знай молись, я хоть век подожду! Молится отшельник до вечера, С вечера он молится до утренней зари, С утренней зари он вплоть до ночи, С лета он молится опять до весны. Молится Мироне год за годом, Дуб-от молодой стал до облака, С желудя его густо лес пошел, А святой молитве всё нет конца! Так они по сей день и держатся: Старче всё тихонько богу плачется, Просит у бога людям помощи, У преславной богородицы радости, А Иван-от Воин стоит около, Меч его давно в пыль рассыпался, Кованы доспехи съела ржавчина, Добрая одежа поистлела вся, Зиму и лето гол стоит Иван, Зной его сушит — не высушит, Гнус ему кровь точит — не выточит, Волки, медведи — не трогают, Вьюги да морозы — не для него, Сам-от он не в силе с места двинуться, Ни руки поднять и ни слова сказать, Это, вишь, ему в наказанье дано: Злого бы приказу не слушался, За чужую совесть не прятался! А молитва старца за нас, грешников, И по сей добрый час течет ко господу, Яко светлая река в окиян-море! Уже в начале рассказа бабушки я заметил, что Хорошее Дело чем-то обеспокоен: он странно, судорожно двигал руками, снимал и надевал очки, помахивал ими в меру певучих слов, кивал головою, касался глаз, крепко нажимая их пальцами, и всё вытирал быстрым движением ладони лоб и щеки, как сильно вспотевший. Когда кто-либо из слушателей двигался, кашлял, шаркал ногами, нахлебник строго шипел: — Шш! А когда бабушка замолчала, он бурно вскочил и, размахивая руками, как-то неестественно закружился, забормотал: — Знаете, это удивительно, это надо записать, непременно! Это — страшно верное, наше... Теперь ясно было видно, что он плачет, — глаза его были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это было странно и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо говорила: — Запишите, что же, греха в этом нету; я и еще много знаю эдакого... — Нет, именно это! Это страшно русское, — возбужденно выкрикивал нахлебник и, вдруг остолбенев среди кухни, начал громко говорить, рассекая воздух правой рукою, а в левой дрожали очки. Говорил долго, яростно, подвизгивая и притопывая ногою, часто повторяя одни и те же слова: — Нельзя жить чужой совестью, да, да! Потом вдруг как-то сорвался с голоса, замолчал, поглядел на всех и тихонько, виновато ушел, склонив голову. Люди усмехались, сконфуженно переглядываясь, бабушка отодвинулась глубоко на печь, в тень, и тяжко вздыхала там. Отирая ладонью красные толстые губы, Петровна спросила: — Рассердился будто? — Не, — ответил дядя Петр. — Это он так себе... Бабушка слезла с печи и стала молча подогревать самовар, а дядя Петр, не торопясь, говорил: — Господа все такие — капризники! Валей угрюмо буркнул: — Холостой всегда дурит! Все засмеялись, а дядя Петр тянул: — До слез дошел. Видно: бывало, щука клевала, а ноне и плотва — едва... Стало скучно, какое-то уныние щемило сердце. Хорошее Дело очень удивил меня, было жалко его, — так ясно помнились его утонувшие глаза. Он не ночевал дома, а на другой день пришел после обеда, — тихий, измятый, явно сконфуженный. — Вчера я шумел, — сказал он бабушке виновато, словно маленький. — Вы — не сердитесь? — На что же? — А вот, что я вмешался, говорил? — Вы никого не обидели... Я чувствовал, что бабушка боится его, не смотрит в лицо ему и говорит необычно — тихо слишком. Он подошел вплоть к ней и сказал удивительно просто: — Видите ли, я страшно один, нет у меня никого! Молчишь, молчишь, и вдруг — вскипит в душе, прорвет... Готов камню говорить, дереву... Бабушка отодвинулась от него. — А вы бы женились... — Э! — воскликнул он, сморщившись, и ушел, махнув рукой. Бабушка, нахмурясь, поглядела вслед ему, понюхала табаку и потом строго наказала мне: — Ты, гляди, не очень вертись около него; бог его знает, какой он такой... А меня снова потянуло к нему. Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один», — в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошел за ним. Заглянул со двора в окно его комнаты, — она была пуста и похожа на чулан, куда наскоро, в беспорядке, брошены разные ненужные вещи, — такие же ненужные и странные, как их хозяин. Я пошел в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за голову, упираясь локтями в колена, он неудобно сидел на конце обгоревшего бревна; бревно было засыпано землею, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом. И то, что ему было неудобно сидеть, еще более располагало к этому человеку. Он долго не замечал меня, глядя куда-то мимо, слепыми глазами филина, потом вдруг спросил как будто с досадой: — За мной? — Нет. — А что же? — Так. Он снял очки, протер их платком в красных и черных пятнах и сказал: — Ну, полезай сюда! Когда я сел рядом с ним, он крепко обнял меня за плечи. — Сиди... Будем сидеть и молчать — ладно? Вот это самое... Ты упрямый? — Да. — Хорошее дело! Молчали долго. Вечер был тихий, кроткий, один из тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же странно прозрачен, и в красноватом небе суетно мелькают галки, возбуждая невеселые мысли. Всё немотно и тихо; каждый звук — шорох птицы, шелест упавшего листа — кажется громким, заставляет опасливо вздрогнуть, но, вздрогнув, снова замираешь в тишине — она обняла всю землю и наполняет грудь. В такие минуты родятся особенно чистые, легкие мысли, но они тонки, прозрачны, словно паутина, и неуловимы словами. Они вспыхивают и исчезают быстро, как падающие звезды, обжигая душу печалью о чем-то, ласкают ее, тревожат, и тут она кипит, плавится, принимая свою форму на всю жизнь, тут создается ее лицо. Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток, видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно — не по-всегдашнему — понятно и близко. Иногда человек спрашивал, глубоко вздохнув: — Славно, брат? То-то! А не сыро, не холодно? А когда небо потемнело и всё вокруг вспухло, наливаясь сырым сумраком, он сказал: — Ну, будет! Идем... У калитки сада он остановился, тихо говоря: — Хороша у тебя бабушка, — о, какая земля! Закрыл глаза и, улыбаясь, прочитал негромко, очень внятно: Это ему в наказанье дано: Злого бы приказу не слушался, За чужую совесть не прятался!.. — Ты, брат, запомни это, очень! И, поталкивая меня вперед, спросил: — Писать умеешь? — Нет. — Научись. А научишься — записывай, что бабушка рассказывает, — это, брат, очень годится... Мы подружились. С этого дня я приходил к Хорошему Делу, когда хотел, садился в ящик с каким-то тряпьем и невозбранно следил, как он плавит свинец, греет медь; раскалив, кует железные пластины на маленькой наковальне легким молотком с красивой ручкой, работает рашпилем, напильниками, наждаком и тонкой, как нитка, пилою... И всё взвешивает на чутких медных весах. Сливая в толстые белые чашки разные жидкости, смотрит, как они дымятся, наполняют комнату едким запахом, морщится, смотрит в толстую книгу и мычит, покусывая красные губы, или тихонько тянет сиповатым голосом: О, роза Сарона... — Это чего ты делаешь? — Одну штуку, брат... — Какую? — А-а, видишь ли, не умею я сказать так, чтоб ты понял... — Дедушка говорит, что ты, может, фальшивые деньги делаешь... — Дедушка? Мм... Ну, это он пустяки говорит! Деньга, брат, ерунда... — А чем за хлеб платить? — Н-да, брат, за хлеб надобно платить, верно... — Видишь? И за говядину, тоже... — И за говядину... Он тихонько, удивительно мило смеется, щекочет меня за ухом, точно кутенка, и говорит: — Никак не могу я спорить с тобой, забиваешь ты, брат, меня; давай лучше помолчим... Иногда он прерывал работу, садился рядом со мною, и мы долго смотрели в окно, как сеет дождь на крыши, на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами; чаще же, желая обратить на что-либо мое внимание, он тихонько толкал меня и показывал глазом, подмигивая. Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов всё видимое кажется особо значительным, всё крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее Дело говорит тихонько: — Кошки горды и недоверчивы... Золотисто-рыжий петух Мамай, взлетев на изгородь сада, укрепился, встряхнул крыльями, едва не упал и, обидевшись, сердито бормочет, вытянув шею. — Важен генерал, а не очень умный... Идет неуклюжий Валей, ступая по грязи тяжело, как старая лошадь; скуластое лицо его надуто, он смотрит, прищурясь, в небо, а оттуда прямо на грудь ему падает белый осенний луч, — медная пуговица на куртке Валея горит, татарин остановился и трогает ее кривыми пальцами. — Точно медаль получил, любуется... Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всем, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком: — Не болтай, бесова мельница! Бабушка же была так полна своим, что уж не слышала и не принимала чужого. Хорошее Дело всегда слушал мою болтовню внимательно и часто говорил мне, улыбаясь: — Ну, это, брат, не так, это ты сам выдумал... И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, — он как будто насквозь видел всё, что делалось в сердце и голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами: — Врешь, брат! Я нередко нарочно испытывал эту его колдовскую способность; бывало, выдумаю что-нибудь и рассказываю как бывшее, но он, послушав немножко, отрицательно качал головою: — Ну, врешь, брат... — А почему ты знаешь? — Уж я, брат, вижу... Часто, отправляясь на Сенную площадь за водой, бабушка брала меня с собою, и однажды мы увидели, как пятеро мещан бьют мужика, — свалили его на землю и рвут, точно собаки собаку. Бабушка сбросила ведра с коромысла и, размахивая им, пошла на мещан, крикнув мне: — Беги прочь! Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся. Когда я, придя домой, вбежал к нахлебнику и стал рассказывать ему — он бросил работу и остановился предо мной, подняв длинный напильник, как саблю, глядя на меня из-под очков пристально и строго, а потом вдруг прервал меня, говоря необычно внушительно: — Прекрасно, именно так и было всё! Очень хорошо! Потрясенный виденным, я не успел удивиться его словам и продолжал говорить, но он обнял меня и, расхаживая по комнате, спотыкаясь, заговорил: — Довольно, больше не надо! Ты уж, брат, всё сказал, что надо, — понимаешь? Всё! Я замолчал, обидясь, но, подумав, с изумлением, очень памятным мне, понял, что он остановил меня вовремя: действительно я всё сказал. — Ты, брат, на этих случаях не останавливайся, — это нехорошо запоминать! — сказал он. Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести мои и сказал: — Это — ерунда; такая сила — не сила! Настоящая сила — в быстроте движения; чем быстрей, тем сильней, — понял? В следующее воскресенье я попробовал действовать кулаками быстрее и — легко победил Клюшникова. Это еще более подняло мое внимание к словам нахлебника. — Всякую вещь надо уметь взять, — понимаешь? Это очень трудно — уметь взять! Я не понял ничего, но невольно запоминал такие и подобные слова, — именно потому запоминал, что в простоте этих слов было нечто досадно таинственное: ведь не требовалось никакого особого уменья взять камень, кусок хлеба, чашку, молоток! А в доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека. — У меня одежда пахнет кислотами, вот кошка и не идет ко мне, — объяснял он, но я знал, что все, даже бабушка, объясняли это иначе, враждебно нахлебнику, неверно и обидно. — Пошто ты торчишь у него? — сердито спрашивала бабушка. — Гляди, научит он тебя чему-нибудь... А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме. — Бабушка тебя боится, она говорит — чернокнижник ты, а дедушка тоже, что ты богу — враг и людям опасный... Он дергал головою, как бы отгоняя мух, на меловом его лице розовато вспыхивала улыбка, от которой у меня сжималось сердце и зеленело в глазах. — Я, брат, вижу уж! — тихонько говорил он. — Это, брат, грустно, а? — Да! — Грустно, брат... Наконец его выжили. Однажды я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он, сидя на полу, укладывает свои вещи в ящики, тихонько напевая о розе Сарона. — Ну, прощай, брат, вот я и уезжаю... — Зачем? Он пристально посмотрел на меня, говоря: — Разве ты не знаешь? Комната нужна для твоей матери... — Это кто сказал? — Дедушка... — Врет он! Хорошее Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел на пол, он заговорил тихонько: — Не сердись! А я, брат, подумал, что ты знаешь, да не сказал мне; это нехорошо, подумал я... Было грустно и досадно на него за что-то. — Послушай-ко, — почти шёпотом говорил он, улыбаясь, — ты помнишь, я тебе сказал — не ходи ко мне? Я кивнул головой. — Обиделся ты на меня, да? — Да... — А я, брат, не хотел тебя обидеть, я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься — твои станут ругать тебя, — так? Было так? Ты понял, почему я сказал это? Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам, мне даже показалось, что я давно, еще тогда понял его; я так и сказал: — Это я давно понял! — Ну вот! Так-то, брат. Вот это самое, голубчик... У меня нестерпимо заныло сердце. — Отчего они не любят тебя никто? Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув: — Чужой — понимаешь? Вот за это самое. Не такой... Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать. — Не сердись, — повторил он и шёпотом, на ухо, добавил: — Плакать тоже не надо... А у самого тоже слезы текут из-под мутных очков. И потом, как всегда, мы долго сидели в молчании, лишь изредка перекидываясь краткими словами. Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как он трясся на телеге, разминавшей колесами кочки мерзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей. — Уйди! — кричала она, натыкаясь на меня. — Вы зачем прогнали его? — А ты поговори! — Дураки вы все, — сказал я. Она стала шлепать меня мокрой тряпкой, крича: — Да ты ошалел, пострел! — Не ты, а все другие дураки, — поправился я, но это ее не успокоило. За ужином дед говорил: — Ну, слава богу! А то, бывало, как увижу его, — нож в сердце: ох, надобно выгнать! Я со зла изломал ложку и снова потерпел. Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, — лучших людей ее...
414
97
Глава 9.Дети полковника из соседнего дома
Во дворе соседнего дома Алёша часто видел трёх мальчиков, играющих дружно и без ссор. Однажды младший мальчик упал в колодец. Алёша бросился на помощь и вместе со старшими детьми вытащил малыша. Дети дружили, пока Алёша не попался на глаза их отцу. Тот прогнал мальчика со двора. С тех пор Алёша общался с друзьями только через дыру в заборе.
1
В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание — все-таки мед. После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Петр. Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетеное, как решето, всё из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкие глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым ее — одного цвета с волосами — тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми. — В начале годов повелела мне барыня-графиня, Татьян, свет, Лексевна, — «будь кузнецом», а спустя некоторое время приказывает: «помогай садовнику!» Ладно; только как мужика ни положь — всё не хорош! В другое время она говорит: «тебе, Петрушка, рыбу ловить!» А для меня всё едино, я и рыбу... Однако только я пристрастился — прощай рыба, спасибо; а мне — в город ехать, в извозчики, на оброк. Ну что ж, в извозчики, а — еще как? А еще уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит. Была она старенькая, и точно ее, белую, однажды начал красить разными красками пьяный маляр, — начал да и не кончил. Ноги у нее были вывихнуты, и вся она — из тряпок шита, костлявая голова с мутными глазами печально опущена, слабо пристегнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Петр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой. Дед сказал ему однажды: — Ты что это скота христианским именем зовешь? — Никак, Василь Васильев, никак, почтенный! Христианского такого имени нет — Танька, а есть — Татиана! Дядя Петр тоже был грамотен и весьма начитан от писания, они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось — Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Петр утверждал, что надо говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша». — Ино дело — по-моему, ино — по-твоему! — горячился дед, багровея, и дразнил: — Ваша́, шиша́! Но дядя Петр, окружаясь дымом, ехидно спрашивал: — А чем лучше хомы твое? Нисколько они богу не лучше! Бог-от, может, молитву слушая, думает: молись как хошь, а цена тебе — грош! — Уйди, Лексей! — яростно кричал дед, сверкая зелеными глазами. Петр очень любил чистоту, порядок; идя по двору, он всегда откидывал в сторону ударом ноги щепки, черепки, кости, — откидывал и упрекал вдогонку: — Лишняя вещь, а — мешаешь! Он был словоохотлив, казался добрым, веселым, но порою глаза его наливались кровью, мутнели и останавливались, как у мертвого. Бывало, сидит он где-нибудь в углу, в темноте, скорчившись, угрюмый, немой, как его племянник. — Ты — что, дядя Петр? — Отойди, — говорил он глухо и строго. В одном из домиков нашей улицы поселился какой-то барин, с шишкой на лбу и чрезвычайно странной привычкой: по праздникам он садился у окна и стрелял из ружья дробью в собак, кошек, кур, ворон, а также и в прохожих, которые не нравились ему. Однажды он осеял бекасинником бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане ее; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины. Дед стал уговаривать его жаловаться, но он сказал, отбросив дробины в угол кухни: — Не стоит. Другой раз стрелок всадил несколько дробин в ногу дедушке; дед рассердился, подал прошение мировому, стал собирать в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то. И вот, каждый раз, когда на улице бухали выстрелы, дядя Петр — если был дома — поспешно натягивал на сивую голову праздничный выгоревший картуз, с большим козырьком, и торопливо бежал за ворота. Там он прятал руки за спину под кафтан и, приподняв его, как петушиный хвост, выпятив живот, солидно шел по тротуару мимо стрелка; пройдет, воротится назад и — снова. Мы, весь дом, стоим у ворот, из окна смотрит синее лицо военного, над ним — белокурая голова его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то люди, только серый, мертвый дом Овсянникова не показывает никого. Иногда дядя Петр гуляет без успеха, — охотник, видимо, не признаёт его дичью, достойной выстрела, но порою двуствольное ружье бухает, раз за разом: — Бух-бух... Не ускоряя шага, дядя Петр подходит к нам и, очень довольный, говорит: — В полу хлестнул! Однажды дробь попала ему в плечо и шею; бабушка, выковыривая ее иголкой, журила дядю Петра: — Что ты ему, дико́му, потакаешь? А ну он глаз тебе выбьет! — Не-е, никак, Акулина Иванна, — пренебрежительно тянул Петр. — Он стрелок никакой... — Да ты-то по́што балуешь его? — Я разве балую? Мне охота подразнить барина... И, разглядывая на ладони извлеченные дробины, он говорил: — Никакой стрелец! А вот у барыни-графини, Татьян Лексевны, состоял временно в супружеской должности, — она мужьев меняла вроде бы лакеев. — так состоял при ней, говорю, Мамонт Ильич, военный человек, ну — он правильно стрелял! Он, бабушка, пулями, не иначе! Поставит Игнашку-дурачка за далеко, шагов, может, за сорок, а на пояс дураку бутылку привяжет так, что она у него промеж ног висит, а Игнашка ноги раскорячит, смеется по глупости. Мамонт Ильич наведет пистолет — бац! Хряснула бутылка. Только, единова, овод, что ли, Игнашку укусил — дернулся он, а пуля ему в коленку, в самую в чашечку! Позвали лекаря, сейчас он ногу отчекрыжил — готово! Схоронили ее... — А дурачок? — Он — ничего. Дураку ни ног, ни рук не надо, он и глупостью своей сытно кормится. Глупого всякий любит, глупость безобидна. Сказано: и дьяк и повытчик, коли дурак — так не обидчик... Бабушку эдакие рассказы не удивляли, она сама знала их десятки, а мне становилось немножко жутко, я спрашивал Петра: — А до смерти убить может барин? — Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро! — Ну, и тогда не больно жалели, — говорит бабушка. Дядя Петр соглашается: — И это верно: свое добро, да — дешевое... Ко мне он относился ласково, говорил со мною добродушнее, чем с большими, и не прятал глаз, но что-то не нравилось мне в нем. Угощая всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбоину и беседовал со мною всегда серьезно, тихонько. — Как жить будем, сударик? В солдаты пойдешь али в чиновники? — В солдаты. — Это — хорошо. Теперь и солдату не трудно стало. В попы тоже хорошо, покрикивай себе — осподи помилуй — да и вся недолга́! Попу даже легше, чем солдату, а еще того легше — рыбаку; ему вовсе никакой науки не надо — была бы привычка!.. Он забавно изображал, как ходят рыбы вокруг наживки, как бьются, попав на крючок, окуни, голавли, лещи. — Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала. Он безобидно и подробно рассказывал, как барыня, в кисейном белом платье и воздушном платочке небесного цвета, сидела на крылечке с колонками, в красном креслице, а Христофор стегал перед нею баб и мужиков. — И был, сударик, Христофор этот, хоша рязанской, ну вроде цыгана али хохла, усы у него до ушей, а рожа — синяя, бороду брил. И не то он — дурачок, не то притворялся, чтобы лишнего не спрашивали. Бывало, в кухне нальет воды в чашку, поймает муху, а то — таракана, жука какого и — топит их прутиком, долго топит. А то — собственную серую изымет из-за шиворота — ее топит... Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика: — Расскажи другое! Он собирал все свои морщины ко рту, потом поднимал их до глаз и соглашался: — Ладно, жадный, — другое. Вот был у нас повар... — У кого? — У графини Татьян Лексевны. — Зачем ты ее зовешь Татьян? Разве она мужчина? Он смеялся тоненько. — Конешно — барыня она, однако — были у ней усики. Черненькие, — она из черных немцев родом, это народец вроде арапов. Так вот — повар; это, сударик, будет смешная история... Смешная история заключалась в том, что повар испортил кулебяку и его заставили съесть ее всю сразу; он съел и захворал. Я сердился: — Это вовсе не смешно! — А что смешно? Ну-ко, скажи! — Я не знаю... — Тогда — молчи! Он снова плел скучную паутину. Иногда, по праздникам, приходили в гости братья — печальный и ленивый Саша Михаилов, аккуратный, всезнающий Саша Яковов. Однажды, путешествуя втроем по крышам построек, мы увидали на дворе Бетленга барина в меховом зеленом сюртуке; сидя на куче дров у стены, он играл со щенками; его маленькая, лысая, желтая голова была непокрыта. Кто-то из братьев предложил украсть одного щенка, и тотчас составился остроумный план кражи: братья сейчас же выйдут на улицу к воротам Бетленга, я испугаю барина, а когда он, в испуге, убежит, они ворвутся во двор и схватят щенка. — Как испугать? Один из братьев предложил: — Ты поплюй ему на лысину! Велик ли грех наплевать человеку на голову? Я многократно слышал и сам видел, что с ним поступают гораздо хуже, и, конечно, я честно выполнил взятую на себя задачу. Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой Красивый офицер и, так как братья в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова дома. Когда я, побитый, лежал в кухне на полатях, ко мне влез празднично одетый и веселый дядя Петр. — Это ты ловко удумал, сударик! — шептал он. — Так ему и надо, старому козлу, так его, — плюй на них! Еще бы — камнем по гнилой-то башке! Предо мною стояло круглое, безволосое, ребячье лицо барина, я помнил, как он, подобно щенку, тихонько и жалобно взвизгивал, отирая желтую лысину маленькими ручками, мне было нестерпимо стыдно, я ненавидел братьев, но — всё это сразу забылось, когда я разглядел плетеное лицо извозчика: оно дрожало так же пугающе противно, как лицо деда, когда он сек меня. — Уйди! — закричал я, сталкивая Петра руками и ногами. Он захихикал, замигал и слез с полатей. С той поры у меня пропало желание разговаривать с ним, я стал избегать его и, в то же время, начал подозрительно следить за извозчиком, чего-то смутно ожидая. Вскоре после истории с барином случилась еще одна. Меня давно уже занимал тихий дом Овсянникова, мне казалось, что в этом сером доме течет особенная, таинственная жизнь сказок. В доме Бетленга жили шумно и весело, в нем было много красивых барынь, к ним ходили офицеры, студенты, всегда там смеялись, кричали и пели, играла музыка. И самое лицо дома было веселое, стекла окон блестели ясно, зелень цветов за ними была разнообразно ярка. Дедушка не любил этот дом. — Еретики, безбожники, — говорил он о всех его жителях, а женщин называл гадким словом, смысл которого дядя Петр однажды объяснил мне тоже очень гадко и злорадно. Строгий и молчаливый дом Овсянникова внушал деду почтение. Этот одноэтажный, но высокий дом вытянулся во двор, заросший дерном, чистый и пустынный, с колодцем среди него, под крышей на двух столбиках. Дом точно отодвинулся с улицы, прячась от нее. Три его окна, узкие и прорезанные арками, были высоко над землей, и стекла в них — мутные, окрашены солнцем в радугу. А по другую сторону ворот стоял амбар, совершенно такой же по фасаду, как и дом, тоже с тремя окнами, но фальшивыми: на серую стену набиты наличники, и в них белой краской нарисованы переплеты рам. Эти слепые окна были неприятны, и весь амбар снова намекал, что дом хочет спрятаться, жить незаметно. Что-то тихое и обиженное или тихое и гордое было во всей усадьбе, в ее пустых конюшнях, в сараях с огромными воротами и тоже пустых. Иногда по двору ходил, прихрамывая, высокий старик, бритый, с белыми усами, волосы усов торчали, как иголки. Иногда другой старик, с баками и кривым носом, выводил из конюшни серую длинноголовую лошадь; узкогрудая, на тонких ногах, она, выйдя на двор, кланялась всему вокруг, точно смиренная монахиня. Хромой звонко шлепал ее ладонью, свистел, шумно вздыхал, потом лошадь снова прятали в темную конюшню. И мне казалось, что старик хочет уехать из дома, но не может, заколдован. Почти каждый день на дворе, от полудня до вечера, играли трое мальчиков, одинаково одетые в серые куртки и штаны, в одинаковых шапочках, круглолицые, сероглазые, похожие друг на друга до того, что я различал их только по росту. Я наблюдал за ними в щели забора, они не замечали меня, а мне хотелось, чтобы заметили. Нравилось мне, как хорошо, весело и дружно они играют в незнакомые игры, нравились их костюмы, хорошая заботливость друг о друге, особенно заметная в отношении старших к маленькому брату, смешному и бойкому коротышке. Если он падал — они смеялись, как всегда смеются над упавшим, но смеялись не злорадно, тотчас же помогали ему встать, а если он выпачкал руки или колена, они вытирали пальцы его и штаны листьями лопуха, платками, а средний мальчик добродушно говорил: — Вот ус неуклюзый!.. Они никогда не ругались друг с другом, не обманывали один другого, и все трое были очень ловки, сильны, неутомимы. Однажды я влез на дерево и свистнул им, — они остановились там, где застал их свист, потом сошлись не торопясь и, поглядывая на меня, стали о чем-то тихонько совещаться. Я подумал, что они станут швырять в меня камнями, спустился на землю, набрал камней в карманы, за пазуху и снова влез на дерево, но они уже играли далеко от меня в углу двора и, видимо, забыли обо мне. Это было грустно, однако мне не захотелось начать войну первому, а вскоре кто-то крикнул им в форточку окна: — Дети, — марш домой! Они пошли не торопясь и покорно, точно гуси. Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут меня играть с ними, — а они не звали. Мысленно я уже играл с ними, увлекаясь иногда до того, что вскрикивал и громко смеялся, тогда они, все трое, смотрели на меня, тихонько говоря о чем-то, а я, сконфуженный, спускался на землю. Однажды они начали игру в прятки, очередь искать выпала среднему, он встал в угод за амбаром и стоял честно, закрыв глаза руками, не подглядывая, а братья его побежали прятаться. Старший быстро и ловко залез в широкие пошевни, под навесом амбара, а маленький, растерявшись, смешно бегал вокруг колодца, не видя, куда девать себя. — Раз, — кричал старший, — два... Маленький вспрыгнул на сруб колодца, схватился за веревку, забросил ноги в пустую бадью, и бадья, глухо постукивая по стенкам сруба, — исчезла. Я обомлел, глядя, как быстро и бесшумно вертится хорошо смазанное колесо, но быстро понял, что может быть, и соскочил к ним во двор, крича: — Упал в колодезь!.. Средний мальчик подбежал к срубу в одно время со мной, вцепился в веревку, его дернуло вверх, обожгло ему руки, но я уже успел перенять веревку, а тут подбежал старший, помогая мне вытягивать бадью; он сказал: — Тихонько, пожалуйста!.. Мы быстро вытянули маленького, он тоже был испуган; с пальцев правой руки его капала кровь, щека тоже сильно ссажена, был он по пояс мокрый, бледен до синевы, но улыбался, вздрагивая, широко раскрыв глаза, улыбался и тянул: — Ка-ак я па-ада-ал... — Ты с ума сосол, вот сто, — сказал средний, обняв его и стирая платком кровь с лица, а старший, нахмурясь, говорил: — Идем, всё равно не скроешь... — Вас будут бить? — спросил я. Он кивнул головой, потом сказал, протянув мне руку: — Ты очень быстро прибежал! Обрадованный похвалой, я не успел взять его руку, а он уже снова говорил среднему брату: — Идем, он простудится! Мы скажем, что он упал, а про колодезь — не надо! — Да, не надо, — согласился младший, вздрагивая. — Это я упал в лужу, да? Они ушли. Всё это разыгралось так быстро, что когда я взглянул на сучок, с которого соскочил во двор, — он еще качался, сбрасывая желтый лист. С неделю братья не выходили во двор, а потом явились более шумные, чем прежде; когда старший увидал меня на дереве, он крикнул ласково: — Иди к нам! Мы забрались под навес амбара, в старые пошевни, и, присматриваясь друг ко другу, долго беседовали. — Били вас? — спросил я. — Досталось, — ответил старший. Трудно было поверить, что этих мальчиков тоже бьют, как меня, было обидно за них. — Зачем ты ловишь птиц? — спрашивал младший. — Они поют хорошо. — Нет, ты не лови, пускай лучше они летают как хотят... — Ну, ладно, не буду! — Только ты прежде поймай одну и подари мне. — Тебе — какую? — Веселую. И в клетке. — Значит — это чиж. — Коска съест, — сказал младший. — И папа не позволит. Старший согласился: — Не позволит... — А мать у вас есть? — Нет, — сказал старший, но средний поправил его: — Есть, только — другая, не наша, а нашей — нет она померла. — Другая называется — мачеха, — сказал я; старший кивнул головою: — Да. И все трое задумались, отемнели. По сказкам бабушки я знал, что такое мачеха, и мне была понятна эта задумчивость. Они сидели плотно друг с другом, одинаковые, точно цыплята; а я вспомнил ведьму-мачеху, которая обманом заняла место родной матери, и пообещал им: — Еще вернется родная-то, погодите! Старший пожал плечами: — Если умерла? Этого не бывает... Не бывает? Господи, да сколько же раз мертвые, даже изрубленные на куски, воскресали, если их спрыснуть живою водой, сколько раз смерть была не настоящая, не божья, а от колдунов и колдуний! Я начал возбужденно рассказывать им бабушкины истории; старший сначала всё усмехался и говорил тихонько: — Это мы знаем, это — сказки... Его братья слушали молча, маленький — плотно сжав губы и надувшись, а средний, опираясь локтем в колено, — наклонился ко мне и пригибал брата рукою, закинутой за шею его. Уже сильно завечерело, красные облака висели над крышами, когда около нас явился старик с белыми усами, в коричневой, длинной, как у попа, одежде и в меховой, мохнатой шапке. — Это кто такое? — спросил он, указывая на меня пальцем. Старший мальчик встал и кивнул головою на дедов дом: — Он — оттуда... — Кто его звал? Мальчики, все сразу, молча вылезли из пошевней и пошли домой, снова напомнив мне покорных гусей. Старик крепко взял меня за плечо и повел по двору к воротам; мне хотелось плакать от страха пред ним, но он шагал так широко и быстро, что я не успел заплакать, как уже очутился на улице, а он, остановясь в калитке, погрозил мне пальцем и сказал: — Не смей ходить ко мне! Я рассердился: — Вовсе я не к тебе хожу, старый чёрт! Длинной рукою своей он снова схватил меня и повел по тротуару, спрашивая, точно молотком колотя по голове моей: — Твой дед дома? На мое горе дед оказался дома; он встал пред грозным стариком, закинув голову, высунув бородку вперед, и торопливо говорил, глядя в глаза, тусклые и круглые, как семишники: — Мать у него — в отъезде, я человек занятой, глядеть за ним некому, — уж вы простите, полковник! Полковник крякнул на весь дом, повернулся, как деревянный столб, и ушел, а меня, через некоторое время, выбросило на двор, в телегу дяди Петра. — Опять нарвался, сударик? — спрашивал он, распрягая лошадь. — За что бит? Когда я рассказал ему — за что, он вспыхнул и зашипел: — А ты на што подружился с ними? Они — барчуки-змееныши; вон как тебя за них! Ты теперь сам их отдуй — чего глядеть! Он шипел долго; обозленный побоями, я сначала слушал его сочувственно, но его плетеное лицо дрожало всё неприятней и напомнило мне, что мальчиков тоже побьют и что они предо мной неповинны. — Их бить — не нужно, они хорошие, а ты врешь всё, — сказал я. Он поглядел на меня и неожиданно крикнул: — Пошел прочь с телеги! — Дурак ты! — крикнул я, соскочив на землю. Он стал бегать за мною по двору, безуспешно пытаясь поймать, бегал и неестественно кричал: — Дурак я? Вру я? Так я ж тебя... На крыльцо кухни вышла бабушка, я сунулся к ней, а он начал жаловаться: — Никакого житья нет мне от парнишки! Я его до пяти раз старше, а он меня — по матушке и всяко... и вралем... Когда в глаза мне лгали, я терялся и глупел от удивления; потерялся и в эту минуту, но бабушка твердо сказала: — Ну, это ты, Петр, и впрямь врешь, — зазорно он тебя не ругал! Дедушка поверил бы извозчику. С того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком. Я расплетал ему лапти, незаметно раскручивал и надрывал оборы, и они рвались, когда Петр обувался; однажды насыпал в шапку ему перцу, заставив целый час чихать, вообще старался, по мере сил и разумения, не остаться в долгу у него. По праздникам он целые дни зорко следил за мною и не однажды ловил меня на запрещенном — на сношениях с барчуками; ловил и шел ябедничать к деду. Знакомство с барчуками продолжалось, становясь всё приятней для меня. В маленьком закоулке, между стеною дедова дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал в заборе полукруглое отверстие, братья поочередно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил, как бы полковник не застал нас врасплох. Они рассказывали о своей скучной жизни, и слышать это мне было очень печально; говорили о том, как живут наловленные мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова не было сказано ими о мачехе и отце, — по крайней мере я этого не помню. Чаще же они просто предлагали мне рассказать сказку; я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь, то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал ее о забытом. Это всегда было приятно ей. Я много рассказывал им и про бабушку; старший мальчик сказал однажды, вздохнув глубоко: — Бабушки, должно быть, все очень хорошие, — у нас тоже хорошая была... Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он — тонкий, хрупкий, а глаза — очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, — всегда хотелось сделать для них приятное, но старший больше нравился мне. Увлеченный разговором, я часто не замечал, как появлялся дядя Петр и разгонял нас тягучим возгласом: — О-опя-ать? Я видел, что с ним всё чаще повторяются припадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в каком духе он возвращается с работы; обычно он отворял ворота не торопясь, петли их визжали длительно и лениво, если же извозчик был не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от боли. Его немой племянник уехал в деревню жениться; Петр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дегтя, пота и табака, — из-за этого запаха я никогда не ходил к нему в жилище. Спал он теперь, не гася лампу, что очень не нравилось деду. — Гляди, сожжешь ты меня, Петр! — Никак, будь покоен! Я огонь на ночь в чашку с водой ставлю, — отвечал он, глядя в сторону. Он теперь вообще смотрел всё как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера; не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины стали глубже и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной. Однажды, в будний день, поутру, я с дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь, — вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щелкнула, на двор вошел полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошел, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно говорить о чем-то, а дед торопливо отвечал: — Здесь! Когда? Дай бог память... И вдруг, смешно подпрыгнув, он крикнул: — Господи помилуй, неужто? Тише, — строго сказал полицейский. Дед оглянулся, увидал меня. — Прибери лопаты да ступай домой! Я спрятался за угол, а они пошли в конуру извозчика, полицейский снял с правой руки перчатку и хлопал ею по ладони левой, говоря: — Он — понимает; лошадь бросил, а сам — скрылся вот... Я побежал в кухню рассказать бабушке всё, что видел и слышал, она месила в квашне тесто на хлебы, покачивая опыленной головою; выслушав меня, она спокойно сказала: — Украл, видно, чего-нибудь... Иди, гуляй, что тебе! Когда я снова выскочил во двор, дед стоял у калитки, сняв картуз, и крестился, глядя в небо. Лицо у него было сердитое, ощетинившееся, и одна нога дрожала. — Я сказал — пошел домой! — крикнул он мне, притопнув. И сам пошел за мною, а войдя в кухню, позвал: — Подь-ка сюда, мать! Они ушли в соседнюю комнату, долго шептались там, и, когда бабушка снова пришла в кухню, мне стало ясно, что случилось что-то страшное. — Ты чего испугалась? — Молчи знай, — тихонько ответила она. Весь день в доме было нехорошо, боязно; дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу. — Ты, мать, зажги-ко лампадки везде, — приказывал дед, покашливая. Обедали нехотя, но торопливо, точно ожидая кого-то; дед устало надувал щеки, крякал и ворчал: — Силен дьявол противу человека! Ведь вот и благочестив будто и церковник, а — на-ко ты, а? Бабушка вздыхала. Томительно долго таял этот серебристо-мутный зимний день, а в доме становилось всё беспокойней, тяжелее. Перед вечером пришел полицейский, уже другой, рыжий и толстый, он сидел в кухне на лавке, дремал, посапывая и кланяясь, а когда бабушка спрашивала его: «Как же это дознались?» — он отвечал не сразу и густо: — У нас до всего дознаются, не беспокойсь! Помню, я сидел у окна и, нагревая во рту старинный грош, старался отпечатать на льду стекла Георгия Победоносца, поражавшего змея. Вдруг в сенях тяжко зашумело, широко распахнулась дверь, и Петровна оглушительно крикнула с порога: — Глядите, что у вас на задах-то! Увидав будочника, она снова метнулась в сени, но он схватил ее за юбку и тоже испуганно заорал: — Постой, — кто такая? Чего глядеть? Запнувшись за порог, она упала на колени и начала кричать, захлебываясь словами и слезами: — Иду коров доить, вижу: что это у Кашириных в саду вроде сапога? Тут яростно закричал дед, топая ногами: — Врешь, дура! Не могла ты ничего в саду видеть, забор высокий, щелей в нем нет, врешь! Ничего у нас нет! — Батюшка! — выла Петровна, протягивая одну руку к нему, а другой держась за голову. — Верно, батюшка, вру ведь я! Иду я, а к вашему забору следы, и снег обмят в одном месте, я через забор и заглянула, и вижу — лежит он... — Кто-о? Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять в нем; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон из кухни, побежали в сад, — там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Петр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив голову на грудь. Под правым ухом у него была глубокая трещина, красная, словно рот; из нее, как зубы, торчали синеватые кусочки; я прикрыл глаза со страха и сквозь ресницы видел в коленях Петра знакомый мне шорный нож, а около него скрюченные, темные пальцы правой руки; левая была отброшена прочь и утонула в снегу. Снег под извозчиком обтаял, его маленькое тело глубоко опустилось в мягкий, светлый пух и стало еще более детским. С правой стороны от него на снегу краснел странный узор, похожий на птицу, а с левой снег был ничем не тронут, гладок и ослепительно светел. Покорно склоненная голова упиралась подбородком в грудь, примяв густую курчавую бороду, на голой груди в красных потоках застывшей крови лежал большой медный крест. От шума голосов тяжело кружилась голова; непрерывно кричала Петровна, кричал полицейский, посылая куда-то Валея, дед кричал: — Не топчите следов! Но вдруг нахмурился и, глядя под ноги себе, громко и властно сказал полицейскому: — А ты зря орешь, служивый! Здесь божье дело, божий суд, а ты со своей дрянью разной, — эх вы-и! И все сразу замолчали, все уставились на покойника, вздыхая, крестясь. Со двора в сад бежали какие-то люди, они лезли через забор от Петровны, падали, урчали, но все-таки было тихо до поры, пока дед, оглянувшись вокруг, не закричал в отчаянии: — Соседи, что же это вы малинник-то ломаете, как же это не совестно вам! Бабушка взяла меня за руку и, всхлипывая, повела в дом... — Что он сделал? — спросил я, она ответила: — Али не видишь... Весь вечер до поздней ночи в кухне и комнате рядом с нею толпились и кричали чужие люди, командовала полиция, человек, похожий на дьякона, писал что-то и спрашивал, крякая, точно утка: — Как? Как? Бабушка в кухне угощала всех чаем, за столом сидел круглый человек, рябой, усатый и скрипучим голосом рассказывал: — Настоящее имя-прозвище его неизвестно, только дознано, что родом он из Елатьмы. А Немой — вовсе не немой и во всем признался. И третий признался, тут еще третий есть. Церкви они грабили давным-давно, это главное их мастерство... — О господи, — вздыхала Петровна, красная и мокрая. Я лежал на полатях, глядя вниз, все люди казались мне коротенькими, толстыми и страшными...
415
97
Глава 10.Возвращение матери
Зимой вернулась мать и стала учить сына грамматике и арифметике. Алёша понимал, как надо читать стихи, но намеренно читал их неправильно: ему навилось, что стихи, как заколдованные, «лишались всякого смысла». Мать сердилась и называла Алёшу бестолковым и упрямым. Дед ссорился с матерью, принуждал её к новому замужеству, но та отказывалась. ...русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. Бабушка заступалась за дочь, и однажды дед жестоко её избил. Алёша тогда сказал: «Ты — ровно святая, мучают-мучают тебя, а тебе — ничего!». Через два дня мальчик отомстил деду, испортив его любимые святцы.
1
Однажды в субботу, рано утром, я ушел в огород Петровны ловить снегирей; ловил долго, но красногрудые, важные птицы не шли в западню; поддразнивая своею красотой, они забавно расхаживали по среброкованому насту, взлетали на сучья кустарника, тепло одетые инеем, и качались на них, как живые цветы, осыпая синеватые искры снега. Это было так красиво, что неудача охоты не вызывала досаду; охотник я был не очень страстный, процесс нравился мне всегда больше, чем результат; я любил смотреть, как живут пичужки, и думать о них. Хорошо сидеть одному на краю снежного поля, слушая, как в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко поет, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы... Продрогнув на снегу, чувствуя, что обморозил уши, я собрал западни и клетки, перелез через забор в дедов сад и пошел домой, — ворота на улицу были открыты, огромный мужик сводил со двора тройку лошадей, запряженных в большие крытые сани, лошади густо курились паром, мужик весело посвистывал, — у меня дрогнуло сердце. — Кого привез? Он обернулся, поглядел на меня из-под руки, вскочил на облучок и сказал: — Попа! Ну, это меня не касалось; если поп, то, наверное, к постояльцам. — Эх, курочки-и! — закричал, засвистел мужик, трогая лошадей вожжами, наполнив тишину весельем; лошади дружно рванули в поле, я поглядел вслед им, прикрыл ворота, но когда вошел в пустую кухню, рядом в комнате раздался сильный голос матери, ее отчетливые слова: — Что же теперь — убить меня надо? Не раздеваясь, бросив клетки, я выскочил в сени, наткнулся на деда; он схватил меня за плечо, заглянул в лицо мне дикими глазами и, с трудом проглотив что-то, сказал хрипло: — Мать приехала, ступай! Постой... — Качнул меня так, что я едва устоял на ногах, и толкнул к двери в комнату: — Иди, иди... Я ткнулся в дверь, обитую войлоком и клеенкой, долго не мог найти скобу, шаря дрожащими от холода и волнения руками, наконец тихонько открыл дверь и остановился на пороге, ослепленный. — Вот он, — говорила мать. — Господи, какой большущий! Что, не узнаешь? Как вы его одеваете, ну уж... Да у него уши белые! Мамаша, дайте гусиного сала скорей... Она стояла среди комнаты, наклонясь надо мною, сбрасывая с меня одежду, повертывая меня, точно мяч; ее большое тело было окутано теплым и мягким красным платьем, широким, как мужицкий чапан, его застегивали большие черные пуговицы от плеча и — наискось — до подола. Никогда я не видел такого платья. Лицо ее мне показалось меньше, чем было прежде, меньше и белее, а глаза выросли, стали глубже и волосы золотистее. Раздевая меня, она кидала одежду к порогу, ее малиновые губы брезгливо кривились, и всё звучал командующий голос: — Что молчишь? Рад? Фу, какая грязная рубашка... Потом она растирала мне уши гусиным салом; было больно, но от нее исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза ее, онемевший от волнения, и сквозь ее слова слышал негромкий, невеселый голос бабушки: — Своевольник он, совсем от рук отбился, даже дедушку не боится... Эх, Варя, Варя... — Ну, не нойте, мамаша, обойдется! В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она говорила: — Остричь нужно. И в школу пора. Учиться хочешь? — Я уж выучился. — Еще немножко надо. Нет, какой ты крепкий, а? И смеялась густым, греющим смехом, играя мною. Вошел дед, серый, ощетинившийся, с покрасневшими глазами; она отстранила меня движением руки, громко спросив: — Ну, что же, папаша? Уезжать? Он остановился у окна, царапая ногтем лед на стекле, долго молчал, всё вокруг напряглось, стало жутким, и, как всегда в минуты таких напряжении, у меня по всему телу вырастали глаза, уши, странно расширялась грудь, вызывая желание крикнуть. — Лексей, поди вон, — глухо сказал дед. — Зачем? — спросила мать, снова привлекая меня к себе. — Никуда ты не поедешь, запрещаю... Мать встала, проплыла по комнате, точно заревое облако, остановилась за спиной деда. — Папаша, послушайте... Он обернулся к ней, взвизгнув: — Молчи! — Ну, а кричать на меня я вам не позволяю, — тихо сказала мать. Бабушка поднялась с дивана, грозя пальцем: — Варвара! А дед сел на стул, забормотал: — Постой, я — кто? А? Как это? И вдруг взревел не своим голосом: — Опозорила ты меня, Варька-а!.. — Уйди, — приказала мне бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то — говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребенка? Потом он вошел в кухню встрепанный, багровый и усталый, за ним — бабушка, отирая полою кофты слезы со щек; он сел на скамью, опершись руками в нее, согнувшись, вздрагивая и кусая серые губы, она опустилась на колени пред ним, тихонько, но жарко говоря: — Отец, да прости ты ей Христа ради, прости! И не эдакие сани подламываются. Али у господ, у купцов не бывает этого? Женщина — гляди какая! Ну, прости, ведь никто не праведен... Дед откинулся к стене, смотрел в лицо ей и ворчал, криво усмехаясь, всхлипывая: — Ну да, еще бы! А как же? Ты кого не простишь, ты — всех простишь, ну да-а, эх вы-и... Наклонился к ней, схватил за плечи и стал трясти ее, нашептывая быстро: — А господь, небойсь, ничего не прощает, а? У могилы вот настиг, наказывает, последние дни наши, а — ни покоя, ни радости нет и — не быть! И — помяни ты мое слово! — еще нищими подохнем, нищими! Бабушка взяла руки его, села рядом с ним и тихонько, легко засмеялась. — Эка беда! Чего испугался — нищими! Ну, и — нищими. Ты знай сиди себе дома, а по миру-то я пойду, — небойсь, мне подадут, сыты будем! Ты — брось-ка всё! Он вдруг усмехнулся, повернул шею, точно козел, и, схватив бабушку за шею, прижался к ней, маленький, измятый, всхлипывая: — Эх, ду-ура, блаженная ты дура, последний мне человек! Ничего тебе, дуре, не жалко, ничего ты не понимаешь! Ты бы вспомнила: али мы с тобой не работали, али я не грешил ради их, — ну, хоть бы теперь, хоть немножко бы... Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне: — Ах ты, бесеныш, ты тоже тут! Вот мать приехала, теперь ты с ней будешь, дедушку-то, старого чёрта, злого, — прочь теперь, а? Бабушку-то, потатчицу, баловницу, — прочь? Эх вы-и... Развел руками, отстраняя нас, и встал, сказав громко, сердито: — Отходят все, все в сторону норовят — всё врозь идет... Ну, зови ее, что ли! Скорее уж... Бабушка пошла вон из кухни, а он, наклоня голову, сказал в угол: — Всемилостивый господи, ну — вот, видишь, вот! И крепко, гулко ударил себя кулаком в грудь; мне это не понравилось, мне вообще не нравилось, как он говорит с богом, всегда будто хвастаясь пред ним. Пришла мать, от ее красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола, дед и бабушка — по бокам ее, широкие рукава ее платья лежали у них на плечах, она тихонько и серьезно рассказывала что-то, а они слушали ее молча, не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она — мать им. Уставший от волнений, я крепко заснул на полатях. Вечером старики, празднично одевшись, пошли ко всенощной, бабушка весело подмигнула на деда, в мундире цехового старшины, в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала матери: — Ты гляди, каков отец-то, — козленок чистенький! Мать весело засмеялась. Когда я остался с нею в ее комнате, она села на диван, поджав под себя ноги, и сказала, хлопнув ладонью рядом с собою: — Иди ко мне! Ну, как ты живешь — плохо, а? Как я жил? — Не знаю. — Дедушка бьет? — Теперь — не очень уж. — Да? Ты расскажи мне, что хочешь, — ну? Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась матери, она сказала: — Ну, а еще что? Я рассказал о трех мальчиках, о том, как полковник прогнал меня со двора, — она обняла меня крепко. — Экая дрянь... И замолчала, прищурясь, глядя в пол, качая головой. Я спросил: — За что дед сердился на тебя? — Я пред ним виновата. — А ты бы привезла ему ребенка-то... Она откачнулась, нахмурясь, закусив губы, и — захохотала, тиская меня. — Ах ты, чудовище! Ты — молчи об этом, слышишь? Молчи и — не думай даже! Долго говорила что-то тихо, строго и непонятно, потом встала и начала ходить, стукая пальцами о подбородок, двигая густыми бровями. На столе горела, оплывая и отражаясь в пустоте зеркала, сальная свеча, грязные тени ползали по полу, в углу перед образом теплилась лампада, ледяное окно серебрил лунный свет. Мать оглядывалась, точно искала чего-то на голых стенах, на потолке. — Ты когда ложишься спать? — Немножко погодя. — Впрочем, ты днем спал, — вспомнила она и вздохнула. Я спросил: — Ты уйти хочешь? — Куда же? — удивленно откликнулась она и, приподняв голову мою, долго смотрела мне в лицо, так долго, что у меня слезы выступили на глазах. — Ты что это? — Шею больно. Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить в этом доме, уйдет. — Ты будешь похож на отца, — сказала она, откидывая ногами половики в сторону. — Бабушка рассказывала тебе про него? — Да. — Она очень любила Максима, — очень! И он ее тоже... — Я знаю. Мать посмотрела на свечу, поморщилась и погасила ее, сказав: — Так лучше! Да, так свежее и чище, перестали возиться темные, грязные тени, на пол легли светло-голубые пятна, золотые искры загорелись на стеклах окна. — А где ты жила? Словно вспоминая давно забытое, она назвала несколько городов и всё кружилась по комнате бесшумно, как ястреб. — А где ты взяла такое платье? — Сама сшила. Я всё себе делаю сама. Было приятно, что она ни на кого не похожа, но грустно, что говорит она мало, а если не спрашивать ее, так она и совсем молчит. Потом она снова села ко мне на диван, и мы сидели молча, близко прижавшись друг ко другу, до поры, пока не пришли старики, пропитанные запахом воска, ладана, торжественно тихие и ласковые. Ужинали празднично, чинно, говорили за столом мало и осторожно, словно боясь разбудить чей-то чуткий сон. Вскоре мать начала энергично учить меня «гражданской» грамоте: купила книжки, и по одной из них — «Родному слову» — я одолел в несколько дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с этого начались наши взаимные огорчения. Стихи говорили: Большая дорога, прямая дорога, Простора немало берешь ты у бога... Тебя не ровняли топор и лопата, Мягка ты копыту и пылью богата. Я читал «простого» вместо «простора», «рубили» вместо «ровняли», «копыта» вместо «копыту». — Ну, подумай, — внушала мать, — чего — простого? Чудовище! Про-сто-ра, понимаешь? Я понимал и все-таки читал «простого», сам себе удивляясь. Она говорила, сердясь, что я бестолков и упрям; это было горько слышать, я очень добросовестно старался запомнить проклятые стихи и мысленно читал их без ошибок, но, читая вслух, — неизбежно перевирал. Я возненавидел эти неуловимые строки и стал, со зла, нарочно коверкать их, нелепо подбирая в ряд однозвучные слова; мне очень нравилось, когда заколдованные стихи лишались всякого смысла. Но эта забава не прошла даром: однажды, после удачного урока, когда мать спросила, выучены ли, наконец, стихи, я, помимо воли, забормотал: Дорога, двурога, творог, недорога, Копыта, попы-то, корыто... Опомнился я поздно: мать, упираясь руками в стол, поднялась и спросила раздельно: — Это что такое? — Не знаю, — сказал я, обомлев. — Нет, все-таки? — Это — так. — Что — так? — Смешно. — Поди в угол. — Зачем? Она тихо, но грозно повторила: — В угол! — В какой? Не ответив, она смотрела в лицо мне так, что я окончательно растерялся, не понимая — чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик, на нем ваза с пахучими сухими травами и цветами, в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвертого — не было, косяк двери стоял вплоть к стене. — Я не знаю, что тебе надо, — сказал я, отчаявшись понять ее. Она опустилась, помолчала, потирая лоб и щеки, потом спросила: — Тебя дедушка ставил в угол? — Когда? — Вообще, когда-нибудь! — крикнула она, ударив дважды ладонью по столу. — Нет. Не помню. — Ты знаешь, что это наказание — стоять в углу? — Нет. Почему — наказание? Она вздохнула. — Ф-фу! Поди сюда. Я подошел, спросив ее: — Зачем ты кричишь на меня? — А ты зачем нарочно перевираешь стихи? Как умел, я объяснил ей, что вот, закрыв глаза, я помню стихи, как они напечатаны, но если буду читать — подвернутся другие слова. — Ты не притворяешься? Я ответил — нет, но тотчас подумал: «а может быть, притворяюсь?» И вдруг, не спеша, прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило. Чувствуя, что лицо мое вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слезы видел, как печально потемнело ее лицо, сжались губы, сдвинулись брови. — Как же это? — спросила она чужим голосом. — Значит — притворялся? — Не знаю. Я не хотел... — Трудно с тобой, — сказала она, опуская голову. — Ступай! Она стала требовать, чтоб я всё больше заучивал стихов, а память моя всё хуже воспринимала эти ровные строки, и всё более росло, всё злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко — ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное. Часто бывало, что целая строка становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать ее, она не давалась зрению памяти. Много огорчений принесло мне жалобное стихотворение — кажется — князя Вяземского: И вечерней и ранней порою Много старцев, и вдов, и сирот Христа ради на помощь зовет, а третью строку Под окошками ходят с сумою я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще говорил: — Балует! Память у него есть: молитвы он тверже моего знает. Врет, память у него — каменная, коли что высечено на ней, так уж крепко! Ты — выпори его! Бабушка тоже уличала меня: — Сказки — помнит, песни — помнит, а песни — не те ли же стихи? Всё это было верно, я чувствовал себя виноватым, но как только принимался учить стихи — откуда-то сами собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились в строки. Как у наших, у ворот Много старцев и сирот Ходят, ноют, хлеба просят, Наберут — Петровне носят, Для коров ей продают И в овраге водку пьют. Ночью, лежа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей всё, что помнил из книг, и всё, что сочинял сам; иногда она хохотала, но чаще журила меня: — Ведь вот, знаешь ты, можешь! А над нищими не надо смеяться, господь с ними! Христос был нищий и все святые тоже... Я бормотал: Не люблю нищих И дедушку — тоже, Как тут быть? Прости меня, боже! Дед всегда ищет, За что меня бить... — Что ты говоришь, отсохни твой язык! — сердилась бабушка. — Да как услышит дед эти твои слова? — Пускай! — Напрасно ты озорничаешь да сердишь мать! Ей и без тебя не больно хорошо, — задумчиво и ласково уговаривала бабушка. — Отчего ей нехорошо? — Молчи знай! Не понять тебе... — Я знаю, это дедушка ее... — Молчи, говорю! Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились всё обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня, — я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это ее портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая — лучше всех! Во время уроков она смотрела углубленными глазами через меня — в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и всё чаще сердилась, кричала — это тоже обидно: мать должна быть справедлива больше всех, как в сказках. Иногда я спрашивал ее: — Тебе нехорошо с нами? Она сердито откликалась: — Делай свое дело. Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь дом: — Этого не будет, нет! И хлопнула дверь, а дед — завыл. Это было вечером; бабушка, сидя в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись: — К постояльцам ушла, о господи! Вдруг в кухню вскочил дед, подбежал к бабушке, ударил ее по голове и зашипел, раскачивая ушибленную руку. — Не болтай чего не надо, ведьма! — Старый ты дурак, — спокойно сказала бабушка, поправляя сбитую головку. — Буду я молчать, как же! Всегда всё, что узнаю про затеи твои, скажу ей... Он бросился на нее и стал быстро колотить кулаками по большой голове бабушки; не защищаясь, не отталкивая его, она говорила: — Ну, бей, бей, дурачок! Ну, на, бей! Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъяренный дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову ее ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплевываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе, на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито: — Подбери подушки и всё да поклади на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твое это дело? И тот, старый бес, разошелся, — дурак! Вдруг она охнула, сморщилась и, наклоня голову, позвала меня: — Взгляни-ка, чего это больно тут? Я разобрал ее тяжелые волосы, — оказалось, что глубоко под кожу ей вошла шпилька, я вытащил ее, нашел другую, у меня онемели пальцы. — Я лучше мать позову, боюсь! Она замахала рукой: — Что ты? Я те позову! Слава богу, что не слышала, не видела она, а ты — на-ко! Пошел ин прочь! И стала сама гибкими пальцами кружевницы рыться в густой, черной гриве своей. Собравшись с духом, я помог ей вытащить из-под кожи еще две толстые, изогнутые шпильки. — Больно тебе? — Ничего, завтра баню топить буду, вымоюсь — пройдет. И стала просить меня ласково: — А ты, голуба́ душа, не сказывай матери-то, что он бил меня, слышишь? Они и без того злы друг на друга. Не скажешь? — Нет. — Ну, помни же! Давай-ко, уберем тут всё. Лицо-то не избито у меня? Ну ладно, стало быть, всё шито-крыто... Она начала подтирать пол, а я сказал от души: — Ты — ровно святая, мучают-мучают тебя, а тебе — ничего! — Что глупости мелешь? Святая... Нашел где! Она долго ворчала, расхаживая на четвереньках, а я, сидя на приступке, придумывал — как бы отомстить деду за нее? Первый раз он бил бабушку на моих глазах так гадко и страшно. Предо мною, в сумраке, пылало его красное лицо, развевались рыжие волосы: в сердце у меня жгуче кипела обида, и было досадно, что я не могу придумать достойной мести. Но дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы — двенадцать листов толстой серой бумаги, разделенных на квадраты по числу дней в месяце, и в каждом квадрате — фигурки всех святых дня. Дед очень дорожил этими святцами, позволяя мне смотреть их только в тех редких случаях, когда был почему-либо особенно доволен мною, а я всегда разглядывал эти тесно составленные серые маленькие и милые фигурки с каким-то особенным чувством. Я знал жития некоторых из них — Кирика и Улиты, Варвары Великомученицы, Пантелеймона и еще многих, мне особенно нравилось грустное житие Алексея божия человека и прекрасные стихи о нем: их часто и трогательно читала мне бабушка. Смотришь, бывало, на сотни этих людей и тихо утешаешься тем, что всегда были мученики. Но теперь я решил изрезать эти святцы и, когда дед отошел к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым головы. Обезглавил один ряд, и — стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд — явился дедушка, встал на приступок и спросил: — Тебе кто позволил святцы взять? Увидав квадратики бумаги, рассеянные по доскам, он начал хватать их, подносил к лицу, бросал, снова хватал, челюсть у него скривилась, борода прыгала, и он так сильно дышал, что бумажки слетали на пол. — Что ты сделал? — крикнул он наконец и за ногу дернул меня к себе; я перевернулся в воздухе, бабушка подхватила меня на руки, а дед колотил кулаком ее, меня и визжал: — Убью-у! Явилась мать, я очутился в углу, около печи, а она, загораживая меня, говорила, ловя и отталкивая руки деда, летавшие пред ее лицом: — Что за безобразие? Опомнитесь!.. Дед повалился на скамью, под окно, завывая: — Убили! Все, все против меня, а-а... — Как вам не стыдно? — глухо звучал голос матери. — Что вы всё притворяетесь? Дед кричал, бил ногами по скамье, его борода смешно торчала в потолок, а глаза были крепко закрыты; мне тоже показалось, что ему — стыдно матери, что он — действительно притворяется, оттого и закрыл глаза. — Наклею я вам эти куски на коленкор, еще лучше будет, прочнее, — говорила мать, разглядывая обрезки и листы. — Видите — измято всё, слежалось, рассыпается... Она говорила с ним, как со мною, когда я, во время уроков, не понимал чего-либо, и вдруг дедушка встал, деловито оправил рубаху, жилет, отхаркнулся и сказал: — Сегодня же и наклей! Я тебе сейчас остальные листы принесу... Пошел к двери, но у порога обернулся, указывая на меня кривым пальцем: — А его надо сечь! — Следует, — согласилась мать, наклонясь ко мне. — Зачем ты сделал это? — Я — нарочно. Пусть он не бьет бабушку, а то я ему еще бороду отстригу... Бабушка, снимавшая разорванную кофту, укоризненно сказала, покачивая головою: — Промолчал, как обещано было! И плюнула на пол: — Чтоб у тебя язык вспух, не пошевелить бы тебе его, не поворотить! Мать поглядела на нее, прошлась по кухне, снова подошла ко мне. — Когда он ее бил? — А ты, Варвара, постыдилась бы, чай, спрашивать об этом, твое ли дело? — сердито сказала бабушка. Мать обняла ее. — Эх, мамаша, милая вы моя... — Вот те и мамаша! Отойди-ка... Они поглядели друг на друга и замолчали, разошлись: в сенях топал дед. В первые же дни по приезде мать подружилась с веселой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила в переднюю половину дома, где бывали и люди от Бетленга — красивые барыни, офицера. Дедушке это не нравилось, не однажды, сидя в кухне, за ужином, он грозил ложкой и ворчал: — Окаянные, опять собрались! Теперь до утра уснуть не дадут. Скоро он попросил постояльцев очистить квартиру, а когда они уехали — привез откуда-то два воза разной мебели, расставил их в передних комнатах и запер большим висячим замком: — Не надобно нам стояльцев, я сам гостей принимать буду! И вот, по праздникам, стали являться гости: приходила сестра бабушки Матрена Ивановна, большеносая крикливая прачка, в шёлковом полосатом платье и золотистой головке, с нею — сыновья: Василий — чертежник, длинноволосый, добрый и веселый, весь одетый в серое; пестрый Виктор, с лошадиной головою, узким лицом, обрызганный веснушками, — еще в сенях, снимая галоши, он напевал пискляво, точно Петрушка: — Андрей-папа́, Андрей-папа́... Это очень удивляло и пугало меня. Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова: — Не утруждайтесь, всё равно-с... Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно, еще во время жизни на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога на площадь, ехала, окруженная солдатами и народом, черная высокая телега, и на ней — на скамье — сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, — человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями. И когда мать сказала часовых дел мастеру: «Вот мой сын», — я испуганно попятился прочь от него, спрятав руки. — Не утруждайтесь, — сказал он, страшно передвинув весь рот к правому уху, охватил меня за пояс, привлек к себе, быстро и легко повернул кругом и отпустил, одобряя: — Ничего, мальчик крепкий... Я забрался в угол, в кожаное кресло, такое большое, что в нем можно было лежать, — дедушка всегда хвастался, называя его креслом князя Грузинского, — забрался и смотрел, как скучно веселятся большие, как странно и подозрительно изменяется лицо часовых дел мастера. Оно у него было масленое, жидкое, таяло и плавало; если он улыбался, толстые губы его съезжали на правую щеку и маленький нос тоже ездил, как пельмень по тарелке. Странно двигались большие оттопыренные уши, то приподнимаясь вместе с бровью зрячего глаза, то сдвигаясь на скулы, — казалось, что если он захочет, то может прикрыть ими свой нос, как ладонями. Иногда он, вздохнув, высовывал темный круглый, как пест, язык и, ловко делая им правильный круг, гладил толстые масленые губы. Всё это было не смешно, а только удивляло, заставляя неотрывно следить за ним. Пили чай с ромом, — он имел запах жженых луковых перьев; пили бабушкины наливки, желтую, как золото, темную, как деготь, и зеленую; ели ядреный варенец, сдобные медовые лепешки с маком, потели, отдувались и хвалили бабушку. Наевшись, красные и вспухшие, чинно рассаживались по стульям, лениво уговаривали дядю Якова поиграть. Он сгибался над гитарой и тренькал, неприятно, назойливо подпевая: Эх, пожили, как умели, На весь город нашумели, — Ба-арыне из Казани Всё подробно рассказали... Мне думалось, что это очень грустная песня, а бабушка говорила: — Ты бы, Яша, другое что играл, верную бы песню, а? Помнишь, Мотря, какие, бывало, песни-то пели? Оправляя шумящее платье, прачка внушительно говорила: — Нынче, матушка, другая мода... Дядя смотрел на бабушку прищурясь, как будто она сидела очень далеко, и продолжал настойчиво сеять невеселые звуки, навязчивые слова. Дед таинственно беседовал с мастером, показывая ему что-то на пальцах, а тот, приподняв бровь, глядел в сторону матери, кивал головою, и жидкое его лицо неуловимо переливалось. Мать сидела всегда между Сергеевыми, тихонько и серьезно разговаривая с Васильем; он вздыхал, говоря: — Да-а, над этим надо думать... А Виктор сыто улыбался, шаркал ногами и вдруг пискляво пел: — Андрей-папа́, Андрей-папа́... Все, удивленно примолкнув, смотрели на него, а прачка важно объясняла: — Это он из киятра взял, это там поют... Было два или три таких вечера, памятных своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днем, в воскресенье, тотчас после поздней обедни. Я сидел в комнате матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером, неожиданно и быстро приоткрылась дверь, бабушка сунула в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув: — Варя — пришел! Мать не пошевелилась, не дрогнула, а дверь снова открылась, на пороге встал дед и сказал торжественно: — Одевайся, Варвара, иди! Не вставая, не глядя на него, мать спросила: — Куда? — Иди, с богом! Не спорь. Человек он спокойный, в своем деле — мастер и Лексею — хороший отец... Дед говорил необычно важно и всё гладил ладонями бока свои, а локти у него вздрагивали, загибаясь за спину, точно руки его хотели вытянуться вперед, и он боролся против них. Мать спокойно перебила: — Я вам говорю, что этому не бывать... Дед шагнул к ней, вытянул руки, точно ослепший, нагибаясь, ощетинившись, и захрипел: — Иди! А то — поведу! За косы... — Поведете? — спросила мать, вставая; лицо у нее побелело, глаза жутко сузились, она быстро стала срывать с себя кофту, юбку и, оставшись в одной рубахе, подошла к деду: — Ведите! Он оскалил зубы, грозя ей кулаком: — Варвара, одевайся! Мать отстранила его рукою, взялась за скобу двери: — Ну, идемте! — Прокляну, — шёпотом сказал дед. — Не боюсь. Ну? Она отворила дверь, но дед схватил ее за подол рубахи, припал на колени и зашептал: — Варвара, дьявол, погибнешь! Не срами... И тихонько, жалобно заныл: — Ма-ать, ма-ать... Бабушка уже загородила дорогу матери, махая на нее руками, словно на курицу, она загоняла ее в дверь и ворчала сквозь зубы: — Варька, дура, — что ты? Пошла, бесстыдница! Втолкнув ее в комнату, заперла дверь на крюк и наклонилась к деду, одной рукой поднимая его, другой грозя: — У-у, старый бес, бестолковый! Посадила его на диван, он шлепнулся, как тряпичная кукла, открыл рот и замотал головой; бабушка крикнула матери: — Оденься, ты! Поднимая с пола платье, мать сказала: — Я не пойду к нему, — слышите? Бабушка столкнула меня с дивана: — Принеси ковш воды, скорей! Говорила она тихо, почти шёпотом, спокойно и властно. Я выбежал в сени, — в передней половине дома мерно топали тяжелые шаги, а в комнате матери прогудел ее голос: — Завтра уеду! Я вошел в кухню, сел у окна, как во сне. Стонал и всхлипывал дед, ворчала бабушка, потом хлопнула дверь, стало тихо и жутко. Вспомнив, зачем меня послали, я зачерпнул медным ковшом воды, вышел г, сени — из передней половины явился часовых дел мастер, нагнув голову, гладя рукою меховую шапку и крякая. Бабушка, прижав руки к животу, кланялась в спину ему и говорила тихонько: — Сами знаете — насильно мил не будешь... Он запнулся за порог крыльца и выскочил на двор, а бабушка перекрестилась и задрожала вся, не то молча заплакав, не то — смеясь. — Что ты? — спросил я, подбежав. Она вырвала у меня ковш, облив мне ноги и крикнув: — Это куда же ты за водой-то ходил? Запри дверь! И ушла в комнату матери, а я — снова в кухню, слушать, как они, рядом, охают, стонут и ворчат, точно передвигая с места на место непосильные тяжести. День был светлый; в два окна, сквозь ледяные стекла, смотрели косые лучи зимнего солнца; на столе, убранном к обеду, тускло блестела оловянная посуда, графин с рыжим квасом и другой с темно-зеленой дедовой водкой, настоянной на буквице и зверобое. В проталины окон был виден ослепительно сверкающий снег на крышах, искрились серебряные чепчики на столбах забора и скворешне. На косяках окон, в клетках, пронизанных солнцем, играли мои птицы: щебетали веселые ручные чижи, скрипели снегири, заливался щегол. Но веселый, серебряный и звонкий этот день не радовал, был ненужен, и всё было ненужно. Мне захотелось выпустить птиц, я стал снимать клетки — вбежала бабушка, хлопая себя руками по бокам, и бросилась к печи, ругаясь. — А, окаянные, раздуй вас горой! Ах ты, дура старая, Акулина... Вытащила из печи пирог, постучала пальцем по корке и озлобленно плюнула. — Ну — засох! Вот те и разогрела! Ах, демоны, чтоб вас разорвало всех! Ты чего вытаращил буркалы, сыч? Так бы всех вас и перебила, как худые горшки! И — заплакала, надувшись, переворачивая пирог со стороны на сторону, стукая пальцами по сухим коркам, большие слезы грузно шлепались на них. В кухню вошли дед с матерью; она швырнула пирог на стол так, что тарелки подпрыгнули. — Вот, глядите, что сделалось из-за вас, ни дна бы вам, ни покрышки! Мать, веселая и спокойная, обняла ее, уговаривая не огорчаться; дедушка, измятый, усталый, сел за стол и, навязывая салфетку на шею, ворчал, щуря от солнца затекшие глаза. — Ладно, ничего! Едали и хорошие пироги. Господь — скуповат, он за года минутами платит... Он процента не признаёт. Садись-ка, Варя... ладно! Он был словно безумен, всё время обеда говорил о боге, о нечестивом Ахаве, о тяжелой доле быть отцом — бабушка сердито останавливала его: — А ты — ешь знай! Мать шутила, сверкая ясными глазами. — Что, испугался давеча? — спросила она, толкнув меня. Нет, я не очень испугался тогда, но теперь мне было неловко, непонятно. Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце. Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. В бесконечных буднях и горе — праздник и пожар — забава; на пустом лице и царапина — украшение...
416
97
Глава 11.Алёшина болезнь
После Святок Алёша заболел оспой. За ним ухаживала бабушка и рассказывала об отце.
1
После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих непохоже на себя. Он почти перестал выходить из дома, всё сидел одиноко на чердаке, читая таинственную книгу «Записки моего отца». Книгу эту он держал в укладке под замком, и не однажды я видел, что прежде, чем вынуть ее, дед моет руки. Она была коротенькая, толстая, в рыжем кожаном переплете; на синеватом листе пред титулом красовалась фигурная надпись выцветшими чернилами: «Почтенному Василью Каширину с благодарностью на сердечную память», подписана была какая-то странная фамилия, а росчерк изображал птицу в полете. Открыв осторожно тяжелую корку переплета, дед надевал очки в серебряной оправе и, глядя на эту надпись, долго двигал носом, прилаживая очки. Я не раз спрашивал его — что это за книга? — он внушительно отвечал: — Этого тебе не нужно знать. Погоди, помру — откажу тебе. И шубу енотовую тебе откажу. Он стал говорить с матерью мягче и меньше, ее речи слушал внимательно, поблескивая глазами, как дядя Петр, и ворчал, отмахиваясь: — Ну ладно! Делай как хошь... В сундуках у него лежало множество диковинных нарядов: штофные юбки, атласные душегреи, шёлковые сарафаны, тканные серебром, кики и кокошники, шитые жемчугами, головки и косынки ярких цветов, тяжелые мордовские мониста, ожерелья из цветных камней; он сносил всё это охапками в комнаты матери, раскладывал по стульям, по столам, мать любовалась нарядами, а он говорил: — В наши-те годы одёжа куда красивей да богаче нынешней была! Одёжа богаче, а жили — проще, ладнее. Прошли времена, не воротятся! Ну, примеряй, рядись... Однажды мать ушла ненадолго в соседнюю комнату и явилась оттуда одетая в синий, шитый золотом сарафан, в жемчужную кику; низко поклонясь деду, она спросила: — Ладно ли, сударь-батюшка? Дед крякнул, весь как-то заблестел, обошел кругом ее, разводя руками, шевеля пальцами, и сказал невнятно, точно сквозь сон: — Эх, кабы тебе, Варвара, большие деньги, да хорошие бы около тебя люди... Теперь мать жила в двух комнатах передней половины дома, у нее часто бывали гости, чаще других братья Максимовы: Петр, мощный красавец офицер с большущей светлой бородой и голубыми глазами, — тот самый, при котором дед высек меня за оплевание старого барина; Евгений, тоже высокий, тонконогий, бледнолицый, с черной остренькой бородкой. Его большие глаза были похожи на сливы, одевался он в зеленоватый мундир с золотыми пуговицами и золотыми вензелями на узких плечах. Он часто и ловко взмахивал головою, отбрасывая с высокого гладкого лба волнистые длинные волосы, снисходительно улыбался и всегда рассказывал о чем-то глуховатым голосом, начиная речь вкрадчивыми словами: — Видите ли, как я думаю... Мать слушала его прищурившись, усмехаясь, и часто прерывала: — Ребенок вы, Евгений Васильевич, извините... Офицер, хлопая себя широкой ладонью по колену, кричал: — Именно же-ребенок... Шумно и весело прошли святки, почти каждый вечер у матери бывали ряженые, она сама рядилась — всегда лучше всех — и уезжала с гостями. Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё в порядок, дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и говорил сам себе: — Ну, — ладно, хорошо... Поглядим, что за дым... После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михайла, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь...» Мне школа сразу не понравилась, брат же первые дни был очень доволен, легко нашел себе товарищей, но однажды он во время урока заснул и вдруг страшно закричал во сне: — Не буду-у... Разбуженный, он попросился вон из класса, был жестоко осмеян за это, и на другой день, когда мы, идя в школу, спустились в овраг на Сенной площади, он, остановясь, сказал: — Ты — иди, а я не пойду! Я лучше гулять буду. Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел. Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, — не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него была уже законная причина не пойти в школу, а на третий его поведение стало известно деду. Нас привлекли к суду, — в кухне за столом сидели дед, бабушка, мать и допрашивали нас, — помню, как смешно отвечал Саша на вопросы деда: — Как же это ты не попадаешь в училище-то? Саша, глядя прямо в лицо деда кроткими глазами, отвечал не спеша: — Забыл, где оно. — Забыл? — Да. Искал-искал... — Ты бы за Лексеем шел, он помнит! — Я его потерял. — Лексея? — Да. — Это как же? Саша подумал и сказал, вздохнув: — Метель была, ничего не видно. Все засмеялись, — погода стояла тихая, ясная. Саша тоже осторожно улыбнулся, а дедушка ехидно спрашивал, оскалив зубы: — Ты бы за руку его держал, за пояс? — Я — держал, да меня оторвало ветром, — объяснил Саша. Говорил он лениво, безнадежно, мне было неловко слушать эту ненужную, неуклюжую ложь, и я очень удивлялся его упрямству. Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, — он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло: на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой. Целый день дед, бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил: — Мачеха меня не любит, отец тоже не любит, и дедушка не любит, — что же я буду с ними жить? Вот спрошу бабушку, где разбойники водятся, и убегу к ним, — тогда вы все и узнаете... Бежим вместе? Я не мог бежать с ним: в те дни у меня была своя задача — я решил быть офицером с большой светлой бородой, а для этого необходимо учиться. Когда я рассказал брату план, он, подумав, согласился со мною: — Это тоже хорошо. Когда ты будешь офицером, я уж буду атаманом, и тебе нужно будет ловить меня, и кто-нибудь кого-нибудь убьет, а то в плен схватит. Я тебя не стану убивать. — И я тебя тоже. На этом и порешили. Пришла бабушка, влезла на печь и, заглядывая к нам, начала говорить: — Что, мышата? Э-эх, сироты, осколочки! Пожалев нас, она стала ругать мачеху Саши, — толстую тетку Надежду, дочь трактирщика; потом вообще всех мачех, вотчимов и, кстати, рассказала историю о том, как мудрый пустынник Иона, будучи отроком, судился со своей мачехой божьим судом; отца его, угличанина, рыбака на Белоозере, — Извела молодая жена: Напоила его крепкой брагою, А еще — сонным зелием. Положила его, сонного, Во дубовый челн, как во тесной гроб, А взяла она весельце кленовое, Сама выгребла посередь озера Что на те ли, на темные омуты, На бесстыжее дело ведьмино. Там нагнулася, покачнулася, Опрокинула, ведьма, легок челн, Муж-от якорем на дно пошел, А она поплыла скоро к берегу, Доплыла, пала на землю И завыла бабьи жалобы, Стала горе лживое оказывать. Люди добрые ей поверили, С нею вместе горько плакали: — Ой же ты, молодая вдова! Велико твое горе женское, А и жизнь наша — дело божие, А и смерть нам богом посылается! Только пасынок Ионушко Не поверил слезам мачехи, Положил он ей ручку на сердце, Говорил он ей кротким голосом: — Ой ты, мачеха, судьба моя, Ой ты, птица ночная, хитрая, А не верю я слезам твоим: Больно сердце у тебя бьется радошно! А давай-ко ты спросим господа, Все святые силы небесные: Пусть возьмет кто-нибудь булатный нож Да подбросит его в небо чистое, Твоя правда — нож меня убьет, Моя правда — на тебя падет! Поглядела на него мачеха, Злым огнем глаза ее вспыхнули, Крепко она встала на ноги, Супроти Ионы заспорила: — Ах ты, тварь неразумная, Недоносок ты, выбросок, Ты чего это выдумал? Да ты как это мог сказать? Смотрят на них люди, слушают, Видят они — дело темное. Приуныли все, призадумались, Промежду собой совещаются. После вышел рыбак старенький, Поклонился во все стороны, Молвил слово решенное: — А вы дайте-ко, люди добрые, В праву руку мне булатный нож, Я воскину его до неба, Пусть падет, чья вина — найдет! Дали старцу в рученьку острый нож, Взбросил он его над седою головой, Птицею нож полетел в небеса, Ждут-пождут — он не падает. Смотрят люди во хрустальную высь, Шапки поснимали, тесно стоят, Все молчат, да и ночь нема, — А нож с высоты всё не падает! Вспыхнула на озере алая заря, Мачеха зарделась, усмехнулася, Тут он быстрой ласточкой летит к земле — Прямо угодил в сердце мачехе. Встали на колени люди добрые, Господу богу помолилися: — Слава тебе, господи, за правду твою! Старенький рыбак взял Ионушку И отвел его в далекий скит, Что на светлой реке Керженце, Близко невидима града Китежа... * На другой день я проснулся весь в красных пятнах, началась оспа. Меня поместили на заднем чердаке, и долго я лежал там слепой, крепко связанный по рукам и по ногам широкими бинтами, переживая дикие кошмары, — от одного из них я едва не погиб. Ко мне ходила только бабушка кормить меня с ложки, как ребенка, рассказывать бесконечные, всегда новые сказки. Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, — только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, — бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее: она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза. Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей. Шаркали по крыше тоскливые вьюги, за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело в трубе, дребезжали вьюшки, днем каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, — под эту музыку и росло сердце. Потом в окно робко и тихонько, но всё ласковее с каждым днем стала заглядывать пугливая весна лучистым глазом мартовского солнца, на крыше и на чердаке запели, заорали кошки, весенний шорох проникал сквозь стены — ломались хрустальные сосульки, съезжал с конька крыши подтаявший снег, а звон колоколов стал гуще, чем зимою. Приходила бабушка; всё чаще и крепче слова ее пахли водкой, потом она стала приносить с собою большой белый чайник, прятала его под кровать ко мне и говорила, подмигивая: — Ты, голуба́ душа, деду-то, домовому, не сказывай! — Зачем ты пьешь? — Нишкни! Вырастешь — узнаешь... Пососав из рыльца чайника, отерев губы рукавом, она сладко улыбалась, спрашивая: — Ну и вот, сударь ты мой, про что, бишь, я вчера сказывала? — Про отца. — А которое место? Я напоминал ей, и долго текла ручьем ее складная речь. Она сама начала рассказывать мне про отца, пришла однажды трезвая, печальная и усталая и говорит: — Видела я во сне отца твоего, идет будто полем с палочкой ореховой в руке, посвистывает, а следом за ним пестрая собака бежит, трясет языком. Что-то частенько Максим Савватеич сниться мне стал, — видно, беспокойна душенька его неприютная... Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца, такую же интересную, как все ее истории: отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его. — Маленьких всегда бьют? — спрашивал я; бабушка спокойно отвечала: — Всегда. Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крестный — столяр, приписал его в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел в Нижний и стал работать у подрядчика — столяра на пароходах Колчина. В двадцать лет он был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал, была рядом с домами деда, на Ковалихе. — Заборы-то невысокие, а люди-то бойкие, — говорила бабушка, посмеиваясь. — Вот, собираем мы с Варей малину в саду, вдруг он, отец твой, шасть через забор, я индо испугалась: идет меж яблонь эдакой могутной, в белой рубахе, в плисовых штанах, а — босый, без шапки, на длинных волосьях — ремешок. Это он — свататься привалил! Видала я его и прежде, мимо окон ходил, увижу — подумаю: экой парень хороший! Спрашиваю я его, как подошел: «Что это ты, молодец, не путем ходишь?» А он на коленки стал. «Акулина, говорит, Ивановна, вот те я весь тут, со всей полной душой, а вот — Варя; помоги ты нам, бога ради, мы жениться хотим!» Тут я обомлела, и язык у меня отнялся. Гляжу, а мать-то твоя, мошенница, за яблоню спрятавшись, красная вся, малина-малиной, и знаки ему подает, а у самой — слезы на глазах. «Ах вы, говорю, пострели вас горой, да что же это вы затеяли? Да в уме ли ты, Варвара? Да и ты, молодец, говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач был, дети-то еще не выделены, четыре дома у него, у него и деньги, и в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу с позументом да мундир за то, что он девять лет бессменно старшиной в цехе сидел, — гордый он был тогда! Говорю я, как надо, а сама дрожу со страху, да и жалко мне их: потемнели оба. Тут отец твой сказал: я-де знаю, что Василий Васильев не отдаст Варю добром за меня, так я ее выкраду, только ты помоги нам — это я чтобы помогла! Я даже замахнулась на него, а он и не сторонится: хоть камнем, говорит, бей, а — помоги, всё равно я-де не отступлюсь! Тут и Варвара подошла к нему, руку на плечо его положила, да и скажи: «Мы, говорит, уж давно поженились, еще в мае, нам только обвенчаться нужно». Я так и покатилась, — ба-атюшки! Бабушка стала смеяться, сотрясаясь всем телом, потом понюхала табаку, вытерла слезы и продолжала, отрадно вздохнув: — Ты этого еще не можешь понять, что значит — жениться и что — венчаться, только это — страшная беда, ежели девица, не венчаясь, дитя родит! Ты это запомни да, как вырастешь, на такие дела девиц не подбивай, тебе это будет великий грех, а девица станет несчастна, да и дитя беззаконно, — запомни же, гляди! Ты живи, жалеючи баб, люби их сердечно, а не ради баловства, это я тебе хорошее говорю! Она задумалась, покачиваясь на стуле, потом, встрепенувшись, снова начала: — Ну, как же тут быть? Я Максима — по лбу, я Варвару — за косу, а он мне разумно говорит: «Боем дела не исправишь!» И она тоже: «Вы, говорит, сначала подумали бы, что делать, а драться — после!» Спрашиваю его: «Деньги-то у тебя есть?» — «Были, говорит, да я на них Варе кольцо купил». — «Что же это у тебя — трешница была?» — «Нет, говорит, около ста целковых». А в те поры деньги были дороги, вещи — дешевы, гляжу я на них, на мать твою с отцом — экие ребята, думаю, экие дурачишки! Мать говорит: «Я кольцо это под пол спрятала, чтобы вы не увидали, его можно продать!» Ну, совсем еще дети! Однако так ли, эдак ли, уговорились мы, что венчаться им через неделю, а с попом я сама дело устрою. А сама — реву, сердце дрожмя дрожит, боюсь дедушку, да и Варе — жутко. Ну, наладились! — Только был у отца твоего недруг, мастер один, лихой человек, и давно он обо всем догадался и приглядывал за нами. Вот, обрядила я доченьку мою единую во что пришлось получше, вывела ее за ворота, а за углом тройка ждала, села она, свистнул Максим — поехали! Иду я домой во слезах — вдруг встречу мне этот человек, да и говорит, подлец: «Я, говорит, добрый, судьбе мешать не стану, только ты, Акулина Ивановна, дай мне за это полсотни рублей!» А у меня денег нет, я их не любила, не копила, вот я, сдуру, и скажи ему: «Нет у меня денег и не дам!» — «Ты, говорит, обещай!» — «Как это — обещать, а где я их после-то возьму?» — «Ну, говорит, али трудно у богатого мужа украсть?» Мне бы, дурехе, поговорить с ним, задержать его, а я плюнула в рожу-то ему да и пошла себе! Он — вперед меня забежал на двор и — поднял бунт! Закрыв глаза, она говорит сквозь улыбку: — Даже и сейчас вспомнить страшно дела эти дерзкие! Взревел дедушко-то, зверь зверем, — шутка ли это ему? Он, бывало, глядит на Варвару-то, хвастается: за дворянина выдам, за барина! Вот те и дворянин, вот те и барин! Пресвятая богородица лучше нас знает, кого с кем свести. Мечется дедушко по двору-то, как огнем охвачен, вызвал Якова с Михайлой, конопатого этого мастера согласил да Клима, кучера; вижу я — кистень он взял, гирю на ремешке, а Михайло — ружье схватил, лошади у нас были хорошие, горячие, дрожки-тарантас — легкие, — ну, думаю, догонят! И тут надоумил меня ангел-хранитель Варварин, — добыла я нож да гужи-то у оглобель и подрезала, авось, мол, лопнут дорогой! Так и сделалось: вывернулась оглобля дорогой-то, чуть не убило деда с Михайлом да Климом, и задержались они, а как, поправившись, доскакали до церкви — Варя-то с Максимом на паперти стоят, обвенчаны, слава те, господи! — Пошли было наши-то боем на Максима, ну — он здоров был, сила у него была редкая! Михаила с паперти сбросил, руку вышиб ему, Клима тоже ушиб, а дедушко с Яковом да мастером этим — забоялись его. — Он и во гневе не терял разума, говорит дедушке: «Брось кистень, не махай на меня, я человек смирный, а что я взял, то бог мне дал и отнять никому нельзя, и больше мне ничего у тебя не надо». Отступились они от него, сел дедушко на дрожки, кричит: «Прощай теперь, Варвара, не дочь ты мне и не хочу тебя видеть, хошь — живи, хошь — с голоду издохни». Воротился он — давай меня бить, давай ругать, я только покряхтываю да помалкиваю: всё пройдет, а чему быть, то останется! После говорит он мне: «Ну, Акулина, гляди же: дочери у тебя больше нет нигде, помни это!» Я одно свое думаю: ври больше, рыжий, — злоба — что лед, до тепла живет! Я слушаю внимательно, жадно. Кое-что в ее рассказе удивляет меня, дед изображал мне венчание матери совсем не так: он был против этого брака, он после венца не пустил мать к себе в дом, но венчалась она, по его рассказу, — не тайно, и в церкви он был. Мне не хочется спросить бабушку, кто из них говорит вернее, потому что бабушкина история красивее и больше нравится мне. Рассказывая, она всё время качается, точно в лодке плывет. Если говорит о печальном или страшном, то качается сильней, протянув руку вперед, как бы удерживая что-то в воздухе. Она часто прикрывает глаза, и в морщинах щек ее прячется слепая, добрая улыбка, а густые брови чуть-чуть дрожат. Иногда меня трогает за сердце эта слепая, всё примиряющая доброта, а иногда очень хочется, чтобы бабушка сказала какое-то сильное слово, что-то крикнула. — Первое время, недели две, и не знала я, где Варя-то с Максимом, а потом прибежал от нее мальчонке бойкенький, сказал. Подождала я субботы да будто ко всенощной иду, а сама к ним! Жили они далеко, на Суетинском съезде, во флигельке, весь двор мастеровщиной занят, сорно, грязно, шумно, а они — ничего, ровно бы котята, веселые оба, мурлычут да играют. Привезла я им чего можно было: чаю, сахару, круп разных, варенья, муки, грибов сушеных, деньжонок, не помню сколько, понатаскала тихонько у деда — ведь коли не для себя, так и украсть можно! Отец-то твой не берет ничего, обижается: «Али, говорит, мы нищие?» И Варвара поет под его дудку: «Ах, зачем это, мамаша?..» Я их пожурила: «Дурачишко, говорю, я тебе — кто? Я тебе — богоданная мать, а тебе, дурехе, — кровная! Разве, говорю, можно обижать меня? Ведь когда мать на земле обижают — в небесах матерь божия горько плачет!» Ну, тут Максим схватил меня на руки и давай меня по горнице носить, носит да еще приплясывает, — силен был, медведь! А Варька-то ходит, девчонка, павой, мужем хвастается, вроде бы новой куклой, и всё глаза заводит и всё таково важно про хозяйство сказывает, будто всамделишняя баба — уморушка глядеть! А ватрушки к чаю подала, так об них волк зубы сломит, и творог — дресвой рассыпается! — Так оно и шло долгое время, уж и ты готов был родиться, а дедушко всё молчит, — упрям, домовой! Я тихонько к ним похаживаю, а он и знал это, да будто не знает. Всем в дому запрещено про Варю говорить, и все молчат, и я тоже помалкиваю, а сама знаю свое — отцово сердце ненадолго немо. Вот как-то пришел заветный час — ночь, вьюга воет, в окошки-то словно медведи лезут, трубы поют, все беси сорвались с цепей, лежим мы с дедушком — не спится, я и скажи: «Плохо бедному в этакую ночь, а еще хуже тому, у кого сердце неспокойно!» Вдруг дедушко спрашивает: «Как они живут?» — Ничего, мол, хорошо живут. — «Я, говорит, про кого это спросил?» — «Про дочь Варвару, про зятя Максима». — «А как ты догадалась, что про них?» — «Полно-ко, говорю, отец, дурить-то, бросил бы ты эту игру, ну — кому от нее весело?» Вздыхает он; «Ах вы, говорит, черти, серые вы черти!» Потом — выспрашивает: что, дескать, дурак этот большой, — это про отца твоего, — верно, что дурак? Я говорю: «Дурак, кто работать не хочет, на чужой шее сидит, ты бы вот на Якова с Михайлой поглядел — не эти ли дураками-то живут? Кто в дому работник, кто добытчик? Ты. А велики ли они тебе помощники?» Тут он — ругать меня: и дура-то я, и подлая, и сводня, и уж не знаю как! Молчу. «Как ты, говорит, могла обольститься человеком, неведомо откуда, неизвестно каким?» Я себе молчу, а как устал он, говорю: «Пошел бы ты, поглядел, как они живут, хорошо ведь живут». — «Много, говорит, чести будет им, пускай сами придут...» Тут уж я даже заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал. — Ну, вот и пришли они, мать с отцом, во святой день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушка — а дед ему по плечо, — встал и говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришел я к тебе по приданое, нет, пришел я отцу жены моей честь воздать». Дедушке это понравилось, усмехается он: «Ах ты, говорит, орясина, разбойник! Ну, говорит, будет баловать, живите со мной!» Нахмурился Максим: уж это, дескать, как Варя хочет, а мне всё равно! И сразу началось у них зуб за зуб — никак не сладятся! Уж я отцу-то твоему и мигаю и ногой его под столом — нет, он всё свое! Хороши у него глаза были: веселые, чистые, а брови — темные, бывало, сведет он их, глаза-то спрячутся, лицо станет каменное, упрямое, и уж никого он не слушает, только меня; я его любила куда больше, чем родных детей, а он знал это и тоже любил меня! Прижмется, бывало, ко мне, обнимет, а то схватит на руки, таскает по горнице и говорит: «Ты, говорит, настоящая мне мать, как земля, я тебя больше Варвары люблю!» А мать твоя, в ту пору, развеселая была озорница — бросится на него, кричит: «Как ты можешь такие слова говорить, пермяк, солены уши?» И возимся, играем трое; хорошо жили мы, голуба́ душа! Плясал он тоже редкостно, песни знал хорошие — у слепых перенял, а слепые — лучше нет певцов! — Поселились они с матерью во флигеле, в саду, там и родился ты, как раз в полдень — отец обедать идет, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж мать — замаял просто, дурачок, будто и невесть какое трудное дело ребенка родить! Посадил меня на плечо себе и понес через весь двор к дедушке докладывать ему, что еще внук явился, — дедушко даже смеяться стал: «Экой, говорит, леший ты, Максим!» — А дядья твои не любили его, — вина он не пил, на язык дерзок был и горазд на всякие выдумки, — горько они ему отрыгнулись! Как-то, о великом посте заиграл ветер, и вдруг по всему дому запело, загудело страшно — все обомлели, что за наваждение? Дедушко совсем струхнул, велел везде лампадки зажечь, бегает, кричит: «Молебен надо отслужить!» И вдруг всё прекратилось; еще хуже испугались все. Дядя Яков догадался, — это, говорит, наверное, Максимом сделано! После он сам сказал, что наставил в слуховом окне бутылок разных да склянок, — ветер в горлышки дует, а они и гудут, всякая по-своему. Дед погрозил ему: «Как бы эти шутки опять в Сибирь тебя не воротили, Максим!» — Один год сильно морозен был, и стали в город заходить волки с поля, то собаку зарежут, то лошадь испугают, пьяного караульщика заели, много суматохи было от них! А отец твой возьмет ружье, лыжи наденет да ночью в поле, глядишь — волка притащит, а то двух. Шкуры снимет, головы вышелушит, вставит стеклянные глаза — хорошо выходило! Вот и пошел дядя Михайло в сени за нужным делом, вдруг — бежит назад, волосы дыбом, глаза выкатились, горло перехвачено — ничего не может сказать. Штаны у него свалились, запутался он в них, упал, шепчет — волк! Все схватили кто что успел, бросились в сени с огнем, — глядят, а из рундука и впрямь волк голову высунул! Его бить, его стрелять, а он — хоть бы что! Пригляделись — одна шкура да пустая голова, а передние ноги гвоздями прибиты к рундуку! Дед тогда сильно — горячо рассердился на Максима. А тут еще Яков стал шутки эти перенимать: Максим-то склеит из картона будто голову — нос, глаза, рот сделает, пакли налепит заместо волос, а потом идут с Яковом по улице и рожи эти страшные в окна суют — люди, конечно, боятся, кричат. А по ночам — в простынях пойдут, попа напугали, он бросился на будку, а будочник, тоже испугавшись, давай караул кричать. Много они эдак-то куролесили, и никак не унять их; уж и я говорила — бросьте, и Варя тоже, — нет, не унимаются! Смеется Максим-то: «Больно уж, говорит, забавно глядеть, как люди от пустяка в страхе бегут сломя голову!» Поди, говори с ним... — И отдалось всё это ему чуть не гибелью: дядя-то Михайло весь в дедушку — обидчивый, злопамятный, и задумал он извести отца твоего. Вот, шли они в начале зимы из гостей, четверо: Максим, дядья да дьячок один — его расстригли после, он извозчика до смерти забил. Шли с Ямской улицы и заманили Максима-то на Дюков пруд, будто покататься по льду, на ногах, как мальчишки катаются, заманили да и столкнули его в прорубь, — я тебе рассказывала это... — Отчего дядья злые? — Они — не злые, — спокойно говорит бабушка, нюхая табак. — Они просто — глупые! Мишка-то хитер, да глуп, а Яков — так себе, блаженный муж... Ну, столкнули они его в воду-то, он вынырнул, схватился руками за край проруби, а они его давай бить по рукам, все пальцы ему растоптали каблуками. Счастье его — был он трезвый, а они — пьяные, он как-то, с божьей помощью, вытянулся подо льдом-то, держится вверх лицом посередь проруби, дышит, а они не могут достать его, покидали некоторое время в голову-то ему ледяшками и ушли — дескать, сам потонет! А он вылез, да бегом, да в полицию — полиция тут же, знаешь, на площади. Квартальный знал его и всю нашу семью, спрашивает: как это случилось? Бабушка крестится и благодарно говорит: — Упокой, господи, Максима Савватеича с праведными твоими, сто́ит он того! Скрыл ведь он от полиции дело-то: «Это, говорит, сам я, будучи выпивши, забрел на пруд да и свернулся в прорубь». Квартальный говорит: «Неправда, ты непьющий!» Долго ли, коротко ли, растерли его в полиции вином, одели в сухое, окутали тулупом, привезли домой, и сам квартальный с ним и еще двое. А Яшка-то с Мишкой еще не поспели воротиться, по трактирам ходят, отца-мать славят. Глядим мы с матерью на Максима, а он не похож на себя, багровый весь, пальцы разбиты, кровью сочатся, на висках будто снег, а не тает — поседели височки-то! — Варвара — криком кричит: «Что с тобой сделали?» Квартальный принюхивается ко всем, выспрашивает, а мое сердце чует — ох, нехорошо! Я Варю-то натравила на квартального, а сама тихонько пытаю Максимушку — что сделалось? Встречайте, шепчет он, Якова с Михайлой первая, научите их — говорили бы, что разошлись со мной на Ямской, сами они пошли до Покровки, а я, дескать, в Прядильный проулок свернул! Не спутайте, а то беда будет от полиции! Я — к дедушке: «Иди, заговаривай кварташку, а я сыновей ждать за ворота», и рассказала ему, какое зло вышло. Одевается он, дрожит, бормочет: «Так я и знал, того я и ждал!» Врет всё, ничего не знал! Ну, встретила я деток ладонями по рожам — Мишка-то со страху сразу трезвый стал, а Яшенька, милый, и лыка не вяжет, однако бормочет: «Знать ничего не знаю, это всё Михайло, он старшо́й!» Успокоили мы квартального кое-как — хороший он был господин! «Ох, говорит, глядите, коли случится у вас что худое, я буду знать, чья вина!» С тем и ушел. А дед подошел к Максиму-то и говорит: «Ну, спасибо тебе, другой бы на твоем месте так не сделал, я это понимаю! И тебе, дочь, спасибо, что доброго человека в отцов дом привела!» Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо говорил, это уж после, по глупости стал на замок сердце-то запирать. Остались мы втроем, заплакал Максим Савватеич и словно бредить стал: «За что они меня, что худого сделал я для них? Мама — за что?» Он меня не мамашей, а мамой звал, как маленький, да он и был, по характеру-то, вроде ребенка. За что? — спрашивает. Я — реву, что мне больше осталось? Мои дети-то, жалко их! Мать твоя все пуговицы на кофте оборвала, сидит растрепана, как после драки, рычит: «Уедем, Максим! Братья нам враги, боюсь их, уедем!» Я уж на нее цыкнула: «Не бросай в печь сору, и без того угар в доме!» Тут дедушко дураков этих прислал прощенья просить, наскочила она на Мишку, хлысь его по щеке — вот те и прощенье! А отец жалуется: «Как это вы, братцы? Ведь вы калекой могли оставить меня, какой я работник без рук-то?» Ну, помирились кое-как. Похворал отец-то, недель семь валялся и нет-нет да скажет: «Эх, мама, едем с нами в другие города — скушновато здесь!» Скоро и вышло ему ехать в Астрахань; ждали туда летом царя, а отцу твоему было поручено триумфальные ворота строить. С первым пароходом поплыли они; как с душой рассталась я с ними, он тоже печален был и всё уговаривал меня — ехала бы я в Астрахань-то. А Варвара радовалась, даже не хотела скрыть радость свою, бесстыдница... Так и уехали. Вот те и — всё... Она выпила глоток водки, понюхала табаку и сказала, задумчиво поглядывая в окно на сизое небо: — Да, были мы с отцом твоим крови не родной, а души — одной... Иногда, во время ее рассказа, входил дед, поднимал кверху лицо хорька, нюхал острым носом воздух, подозрительно оглядывая бабушку, слушал ее речь и бормотал: — Ври, ври... Неожиданно спрашивал: — Лексей, она тут пила вино? — Нет. — Врешь, по глазам вижу. И нерешительно уходил. Бабушка, подмигнув вслед ему, говорила какую-нибудь прибаутку: — Проходи, Авдей, не пугай лошадей... Однажды он, стоя среди комнаты, глядя в пол, тихонько спросил: — Мать? — Ай? — Ты видишь, что ли, дела-то? — Вижу. — Что ж ты думаешь? — Судьба, отец! Помнишь, ты всё говорил про дворянина? — Н-да. — Вот он и есть. — Голь. — Ну, это ее дело! Дед ушел. Почуяв что-то недоброе, я спросил бабушку: — Про что вы говорили? — Всё бы тебе знать, — ворчливо отозвалась она, растирая мои ноги. — Смолоду всё узнаешь — под старость и спросить не о чем будет... — И засмеялась, покачивая головою. — Ах, дедушко, дедушко, малая ты пылинка в божьем глазу! Ленька, ты только молчи про это! — разорился ведь дедушко-то дотла! Дал барину одному большущие деньги-тысячи, а барин-то обанкрутился... Улыбаясь, она задумалась, долго сидела молча, а большое лицо ее морщилось, становясь печальным, темнея. — Ты о чем думаешь? — А вот, думаю, что тебе рассказать? — встрепенулась она. — Ну, про Евстигнея — ладно? Вот значит: Жил-был дьяк Евстигней, Думал он — нет его умней, Ни в попах, ни в боярах, Ни во псах, самых старых! Ходит он кичливо, как пырин, А считает себя птицей Сирин, Учит соседей, соседок, Всё ему не так, да не эдак. Взглянет на церковь — низка! Покосится на улицу — узка! Яблоко ему — не румяно! Солнышко взошло — рано! На что ни укажут Евстигнею, А он: бабушка надувает щеки, выкатывает глаза, доброе лицо ее делается глупым и смешным, она говорит ленивым, тяжелым голосом: — Я-ста сам эдак-то умею, Я-ста сделал бы и лучше вещь эту, Да всё время у меня нету. — Помолчав, улыбаясь, она тихонько продолжает: И пришли ко дьяку в ночу беси: — Тебе, дьяк, не угодно здеся? Так пойдем-ко ты с нами во ад, — Хорошо там уголья горят! — Не поспел умный дьяк надеть шапки, Подхватили его беси в свои лапки, Тащат, щекотят, воют, На плечи сели ему двое, Сунули его в адское пламя: — Ладно ли, Евстигнеюшка, с нами? — Жарится дьяк, озирается, Руками в бока подпирается, Губы у него спесиво надуты, — А — угарно, говорит, у вас в аду-то! Закончив басню ленивым, жирным голосом, она, переменив лицо, смеется тихонько, поясняя мне: — Но сдался, Евстигней-то, крепко на своем стоит, упрям, вроде бы дедушко наш! Ну-ко, спи, пора... Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался. Всё меньше занимали меня сказки бабушки, и даже то, что рассказывала она про отца, не успокаивало смутной, но разраставшейся с каждым днем тревоги. — Отчего беспокоится отцова душа? — спрашивал я бабушку. — А как это знать? — говорила она, прикрывая глаза. — Это дело божие, небесное, нам неведомое... Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звезды, я выдумывал какие-то печальные истории, — главное место в них занимал отец, он всегда шел куда-то, один, с палкой в руке, и — мохнатая собака сзади его... * В селе Колюпановке, Тамб⟨овской⟩ губ., Борисоглебского уезда, я слышал иной вариант этой легенды: нож убивает пасынка, оклеветавшего мачеху.
417
97
Глава 12.Отчим
Вскоре Варвара вышла замуж за Евгения Максимова. Евгений Макси́мов — отчим Алёши, высокий, тонконогий, бледнолицый, с узкими плечами и чёрной остренькой бородкой, высокомерный и жестокий, игрок и мошенник. После свадьбы мать с отчимом уехали в Москву. Тогда у Алёши в «груди что-то захлопнулось, закрылось». Бабушка от расстройства начала пить. Все в доме стали Алёше чужими. Он построил в саду шалаш и всё лето жил в нём. Бабушка приходила ночевать. Слушая рассказы бабушки и глядя в звёздное небо, мальчик чувствовал желание «жить в дружбе со всем живым вокруг». Осенью дед продал дом, заявил бабушке, что больше кормить её не будет, и «снял две тёмные комнатки в подвале старого дома». Вскоре появились мать с отчимом, сняли бедное жильё и взяли Алёшу к себе. Варвара была беременна. Алёшу отдали в школу, где ему очень не нравилось. Дети смеялись над его бедной одеждой, а учителя не любили. Мальчик хулиганил. Его уже хотели исключить из школы, когда туда приехал епископ, чтобы дать несколько уроков богословия. Алёша рассказал епископу всё, что слышал от бабушки, тому очень понравилось, и он велел мальчику быть на всех его уроках. Алёша был взволнован и даже стал вести себя потише. Листая книги отчима, Алёша нашёл рубль. На эти деньги он купил «„Священную историю“ и два растрёпанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба и фунт колбасы», и разделил еду с одноклассниками. Мать обнаружила пропажу и сильно побила Алёшу. Жизнь становилась всё тяжелее. Варвара родила сына, который вскоре умер. Отчим завёл любовницу. Мать снова забеременела. Однажды Алёша увидел, как отчим её бьёт, и бросился на него с ножом. Варвара успела оттолкнуть сына.
1
Однажды я заснул под вечер, а проснувшись, почувствовал, что и ноги проснулись, спустил их с кровати, — они снова отнялись, но уже явилась уверенность, что ноги целы и я буду ходить. Это было так ярко хорошо, что я закричал от радости, придавил всем телом ноги к полу, свалился, но тотчас же пополз к двери, по лестнице, живо представляя, как все внизу удивятся, увидав меня. Не помню, как я очутился в комнате матери у бабушки на коленях, пред нею стояли какие-то чужие люди, сухая, зеленая старуха строго говорила, заглушая все голоса: — Напоить его малиной, закутать с головой... Она была вся зеленая, и платье, и шляпа, и лицо с бородавкой под глазом, даже кустик волос на бородавке был, как трава. Опустив нижнюю губу, верхнюю она подняла и смотрела на меня зелеными зубами, прикрыв глаза рукою в черной кружевной перчатке без пальцев. — Это кто? — спросил я, оробев. Дед ответил неприятным голосом: — Это еще тебе бабушка... Мать, усмехаясь, подвинула ко мне Евгения Максимова. — Вот и отец... Она стала что-то говорить быстро, непонятно; Максимов, прищурясь, наклонился ко мне и сказал: — Я тебе подарю краски. В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня, говоря: — Непременно, непременно... — Сомлел, — сказала бабушка и понесла меня к двери. Но я не сомлел, а просто закрыл глаза и, когда она тащила меня вверх по лестнице, спросил ее: — Что же ты не говорила мне про это?.. — А ты — ладно, молчи!.. — Обманщики вы... Положив меня на кровать, она ткнулась головою в подушку и задрожала вся, заплакала; плечи у нее ходуном ходили, захлебываясь, она бормотала: — А ты поплачь... поплачь... Мне плакать не хотелось. На чердаке было сумрачно и холодно, я дрожал, кровать качалась и скрипела, зеленая старуха стояла пред глазами у меня, я притворился, что уснул, и бабушка ушла. Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо. Как-то утром пришел дед со стамеской в руке, подошел к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась бабушка с тазом воды и тряпками, дед тихонько спросил ее: — Что, старуха? — А что? — Рада, что ли? Она ответила так же, как мне на лестнице: — А ты — ладно, молчи! Простые слова теперь имели особенный смысл, за ними пряталось большое, грустное, о чем не нужно говорить и что все знают. Осторожно вынув раму, дед понес ее вон, бабушка распахнула окно — в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть на них стало холодно. Я слез на пол с постели. — Босиком-то не ходи, — сказала бабушка. — Пойду в сад. — Не сухо еще там, погодил бы! Не хотелось слушать ее, и даже видеть больших было неприятно. В саду уже пробились светло-зеленые иглы молодой травы, на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох на крыше домика Петровны, всюду было много птиц; веселый звон, свежий, пахучий воздух приятно кружил голову. В яме, где зарезался дядя Петр, лежал, спутавшись, поломанный снегом рыжий бурьян, — нехорошо смотреть на нее, ничего весеннего нет в ней, черные головни лоснятся печально, и вся яма раздражающе ненужна. Мне сердито захотелось вырвать, выломать бурьян, вытаскать обломки кирпичей, головни, убрать всё грязное, ненужное и, устроив в яме чистое жилище себе, жить в ней летом одному, без больших. Я тотчас же принялся за дело, оно сразу, надолго и хорошо отвело меня от всего, что делалось в доме, и хотя было всё еще очень обидно, но с каждым днем теряло интерес. — Ты что это надул губы? — спрашивали меня то бабушка, то мать, — было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим. За обедом, вечерним чаем и ужином часто сидела зеленая старуха, точно гнилой кол в старой изгороди. Глаза у ней были пришиты к лицу невидимыми ниточками, легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, всё видя, всё замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о боге, опускаясь на щеки, если речь шла о домашнем. Брови у нее были точно из отрубей и какие-то приклеенные. Ее голые широкие зубы бесшумно перекусывали всё, что она совала в рот, смешно изогнув руку, оттопырив мизинец, около ушей у нее катались костяные шарики, уши двигались, и зеленые волосы бородавки тоже шевелились, ползая по желтой, сморщенной и противно чистой коже. Она вся была такая же чистая, как ее сын, — до них неловко, нехорошо было притронуться. В первые дни она начала было совать свою мертвую руку к моим губам, от руки пахло желтым казанским мылом и ладаном, я отворачивался, убегал. Она часто говорила сыну: — Мальчика непременно надо очень воспитывать, — понимаешь, Женя? Он послушно наклонял голову, хмурил брови и молчал. И все хмурились при этой зеленой. Я ненавидел старуху — да и сына ее — сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжелое чувство. Однажды за обедом она сказала, страшно выкатив глаза: — Ах, Алешенька, зачем ты так торопишься кушать и такие большущие куски! Ты подавишься, милый! Я вынул кусок изо рта, снова надел его на вилку и протянул ей: — Возьмите, коли жалко... Мать выдернула меня из-за стола, я с позором был прогнан на чердак, — пришла бабушка и хохотала, зажимая себе рот: — А, ба-атюшки! Ну и озорник же ты, Христос с тобой... Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала: — Послушай, — зачем ты злишься? Знал бы ты, какое это горе для меня! Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке, — это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда, — пусть только она не плачет. — Да, да, — сказала она тихонько, — не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй... Эти «потом», положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от нее, в темноту, в одиночество, — не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери: «Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!» Но это не сказалось. Мать всегда будила очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я не решался никогда. В саду дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, — на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, — когда в яму смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви. — Ловко придумал! — сказал однажды дедушка, разглядывая мою работу. — Только бурьян тебя забьет, корни-то ты оставил! Дай-ко я перекопаю землю заступом, — иди, принеси! Я принес железную лопату, он поплевал на руки и, покрякивая, стал глубоко всаживать ногою заступ в жирную землю. — Отбрасывай коренья! Потом я тебе насажу тут подсолнухов, мальвы — хорошо будет! Хорошо... И вдруг, согнувшись, над лопатой, он замолчал, замер; я присмотрелся к нему — из его маленьких, умных, как у собаки, глаз часто падали на землю мелкие слезы. — Ты что? Он встряхнулся, вытер ладонью лицо, мутно поглядел на меня. — Вспотел я! Гляди-ко — червей сколько! Потом снова стал копать землю и вдруг сказал: — Зря всё это настроил ты! Зря, брат. Дом-от я ведь скоро продам. К осени, наверное, продам. Деньги нужны, матери в приданое. Так-то. Пускай хоть она хорошо живет, господь с ней... Он бросил лопату и, махнув рукою, ушел за баню, в угол сада, где у него были парники, а я начал копать землю и тотчас же разбил себе заступом палец на ноге. Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей. Свадьба была тихая; придя из церкви, невесело пили чай, мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим сел рядом со мною и сказал: — Я обещал подарить тебе краски, да здесь в городе нет хороших, а свои я не могу отдать, уж я пришлю тебе краски из Москвы... — А что я буду делать с ними? — Ты не любишь рисовать? — Я не умею. — Ну, я тебе другое что-нибудь пришлю. Подошла мать. — Мы ведь скоро вернемся, вот отец сдаст экзамен, кончит учиться, мы и назад... Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым, но как-то странно было слышать, что человек с бородой всё еще учится. Я спросил: — Ты чему учишься? — Межевому делу... Мне было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там. Мать уехала рано утром на другой день; она обняла меня на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя: — Ну, прощай... — Скажи ему, чтобы слушался меня, — угрюмо проговорил дед, глядя в небо, еще розовое. — Слушайся дедушку, — сказала мать, перекрестив меня. Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на деда, — это он помешал ей. Вот они сели в пролетку, мать долго и сердито отцепляла подол платья, зацепившийся за что-то. — Помоги, али не видишь? — сказал мне дед, — я не помог, туго связанный тоскою. Максимов терпеливо уставлял в пролетке свои длинные ноги в узких синих брюках, бабушка совала в руки ему какие-то узлы, он складывал их на колени себе, поддерживал подбородком и пугливо морщил бледное лицо, растягивая: — До-остаточно-о... На другую пролетку уселась зеленая старуха со старшим сыном, офицером, — она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позевывал. — Значит — вы на войну пойдете? — спрашивал дед. — Обязательно! — Дело доброе. Турок надо бить... Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто: — Не будет... добра тут... не будет... Я сидел на тумбе, глядя, как подпрыгивают пролетки, — вот они повернули за угол, и в груди что-то плотно захлопнулось, закрылось. Было рано, окна домов еще прикрыты ставнями, улица пустынна — никогда я не видал ее такой мертво пустой. Вдали назойливо играл пастух. — Пойдем чай пить, — сказал дед, взяв меня за плечо. — Видно, — судьба тебе со мной жить: так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич! С утра до вечера мы с ним молча возились в саду; он копал гряды, подвязывал малину, снимал с яблонь лишаи, давил гусеницу, а я всё устраивал и украшал жилище себе. Дед отрубил конец обгоревшего бревна, воткнул в землю палки, я развесил на них клетки с птицами, сплел из сухого бурьяна плотный плетень и сделал над скамьей навес от солнца и росы, — у меня стало совсем хорошо. Дед говорил: — Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать как лучше. Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дерном, и поучал меня, не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова. — Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у нее другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала. Долго молчит, будто прислушиваясь, — снова неохотно роняет тяжелые слова. — Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы... Эх вы-и... А я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше... Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме, подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками: — Гляди — звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит — сейчас где-то хороший человек родился. Или указывала мне: — Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо небушко, риза богова светлая... Дед ворчал: — Простудитесь, дурачье, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят... Бывало — зайдет солнце, прольются в небесах огненные реки и — сгорят, ниспадет на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое теплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, — и музыка плывет издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идет, и с нею льется в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце теплой мохнатой рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, — вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звезды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя всё выше, открывая новые звезды, легко поднимает тебя с земли, и — так странно — не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук — запоет ли птица во сне, пробежит ли еж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос — всё особенно, не по-дневному звучно, подчеркнутое любовно чуткой тишиной. Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака — всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего дня. Бывали ночи, когда вдруг в поле, на улице вскипал пьяный крик, кто-то бежал, тяжко топая ногами, — это было привычно и не возбуждало внимания. Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я ее или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь еще значительней, еще краше. Под ее мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растет веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг. Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду — мое первое самостоятельное дело. Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден. Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дерн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал: — Что молчишь? — Так. А что? Он начинал поучать: — Мы — не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми... И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти — жуткий. Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке: — Ну, мать, кормил я тебя, кормил — будет! Добывай хлеб себе сама. Бабушка отнеслась к этим словам совершенно спокойно, точно давно знала, что они будут сказаны, и ждала этого. Не торопясь, достала табакерку, зарядила свой губчатый нос и сказала: — Ну что ж! Коли — так, так — эдак... Дед снял две темные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового: — Домовик-родовик, — вот тебе сани, поезжай-ко с нами на новое место, на иное счастье... Дед заглянул в окно со двора и крикнул: — Я те повезу, еретица! Попробуй, осрами-ка меня... — Ой, гляди, отец, худо будет, — серьезно предупредила она, но дед освирепел и запретил ей перевозить домового. Мебель и разные вещи он дня три распродавал старьевщикам-татарам, яростно торгуясь и ругаясь, а бабушка смотрела из окна и то плакала, то смеялась, негромко покрикивая: — Тащи-и! Ломай... Я тоже готов был плакать, жалея мой сад, шалаш. Переезжали на двух телегах, и ту, на которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтобы сбросить меня долой. И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти матери. Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, — присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами. — Господи, как ты ужасно растешь! — сказала мне мать, сжав горячими ладонями щеки мои. Одета она была некрасиво — в широкое рыжее платье, вздувшееся на животе. Вотчим протянул мне руку. — Здравствуй, брат! Ну, как ты, а? Понюхал воздух и сказал: — А знаете — у вас очень сыро! Оба они как будто долго бежали, утомились, всё на них смялось, вытерлось, и ничего им не нужно, а только бы лечь да отдохнуть. Скучно пили чай, дедушка спрашивал, глядя, как дождь моет стекло окна: — Стало быть — всё сгорело? — Всё, — решительно подтвердил вотчим. — Мы сами едва выскочили... — Так. Огонь не шутит. Прижавшись к плечу бабушки, мать шептала что-то на ухо ей, — бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось всё скучнее. Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко: — А до меня слух дошел, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё... Стало тихо, как в погребе, фыркал самовар, хлестал дождь по стеклам, потом мать выговорила: — Папаша... — Что-о, папаша-а? — оглушительно закричал дед. — Что еще будет? Не говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, — вот он — тонкий! Дворянка, а? Что, дочка? Закричали все четверо, громче всех вотчим. Я ушел в сени, сел там на дрова и окоченел в изумлении: мать точно подменили, она была совсем не та, не прежняя. В комнате это было меньше заметно, но здесь, в сумраке, ясно вспомнилось, какая она была раньше. Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок: — Хвоу, оу, оу-у... Если встать на лавку, то в верхние стекла окна, через крыши, видны освещенные фонарями ворота завода, раскрытые, как беззубый черный рот старого нищего, — в него густо лезет толпа маленьких людей. В полдень — снова гудок; отваливались черные губы ворот, открывая глубокую дыру, завод тошнило пережеванными людями, черным потоком они изливались на улицу, белый мохнатый ветер летал вдоль улицы, гоняя и раскидывая людей по домам. Небо было видимо над селом очень редко, изо дня в день над крышами домов, над сугробами снега, посоленными копотью, висела другая крыша, серая, плоская, она притискивала воображение и ослепляла глаза своим тоскливым одноцветом. Вечерами над заводом колебалось мутно-красное зарево, освещая концы труб, и было похоже, что трубы не от земли к небу поднялись, а опускаются к земле из этого дымного облака, — опускаются, дышат красным и воют, гудят. Смотреть на всё это было невыносимо тошно, злая скука грызла сердце. Бабушка работала за кухарку — стряпала, мыла полы, колола дрова, носила воду, она была в работе с утра до вечера, ложилась спать усталая, кряхтя и охая. Иногда она, отстряпавшись, надевала короткую ватную кофту и, высоко подоткнув юбку, отправлялась в город: — Поглядеть, как там старик живет... — Возьми меня! — Замерзнешь, гляди, как вьюжно! И уходила она за семь верст, по дороге, затерянной в снежных полях. Мать, желтая, беременная, зябко куталась в серую рваную шаль с бахромой. Ненавидел я эту шаль, искажавшую большое стройное тело, ненавидел и обрывал хвостики бахромы, ненавидел дом, завод, село. Мать ходила в растоптанных валенках, кашляла, встряхивая безобразно большой живот, ее серо-синие глаза сухо и сердито сверкали и часто неподвижно останавливались на голых стенах, точно приклеиваясь к ним. Иногда она целый час смотрела в окно на улицу; улица была похожа на челюсть, часть зубов от старости почернела, покривилась, часть их уже вывалилась, и неуклюже вставлены новые, не по челюсти большие. — Зачем мы тут живем? — спрашивал я. Она отвечала: — Ах, молчи ты... Она мало говорила со мною, всё только приказывала: — Сходи, подай, принеси... На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой, избитый мальчишками, — драка была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью. Мать хлестала меня ремнем, но наказание еще более раздражало, и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, — а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замерзну, — она удивленно оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости: — Звереныш! Живая, трепетная радуга тех чувств, которые именуются любовью, выцветала в душе моей, всё чаще вспыхивали угарные синие огоньки злости на всё, тлело в сердце чувство тяжкого недовольства, сознание одиночества в этой серой, безжизненной чепухе. Вотчим был строг со мной, неразговорчив с матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» — это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса. Однажды он крикнул, топнув ногою: — Из-за вашего дурацкого брюха я никого не могу пригласить в гости к себе, корова вы эдакая! В изумлении, в бешеной обиде я так привскочил на полатях, что ударился головою о потолок и сильно прикусил до крови язык себе. По субботам к вотчиму десятками являлись рабочие продавать записки на провизию, которую они должны были брать в заводской лавке, этими записками им платили вместо денег, а вотчим скупал их за полцены. Он принимал рабочих в кухне, сидя за столом, важный, хмурый, брал записку и говорил: — Полтора рубля. — Евгений Васильев, побойся бога... — Полтора рубля. Эта нелепая, темная жизнь недолго продолжалась; перед тем, как матери родить, меня отвели к деду. Он жил уже в Кунавине, занимая тесную комнату с русской печью и двумя окнами на двор, в двухэтажном доме на песчаной улице, опускавшейся под горку к ограде кладбища Напольной церкви. — Что-о? — сказал он, встретив меня, и засмеялся, подвизгивая. — Говорилось: нет милей дружка, как родимая матушка, а нынче, видно, скажем: не родимая матушка, а старый чёрт дедушка! Эх вы-и... Не успел я осмотреться на новом месте, приехали бабушка и мать с ребенком, вотчима прогнали с завода за то, что он обирал рабочих, но он съездил куда-то, и его тотчас взяли на вокзал кассиром по продаже билетов. Прошло много пустого времени, и меня снова переселили к матери в подвальный этаж каменного дома, мать тотчас же сунула меня в школу; с первого же дня школа вызвала во мне отвращение. Я пришел туда в материных башмаках, в пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты, в желтой рубахе и штанах «навыпуск», всё это сразу было осмеяно, за желтую рубаху я получил прозвище «бубнового туза». С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили меня. Учитель был желтый, лысый, у него постоянно текла кровь из носа, он являлся в класс, заткнув ноздри ватой, садился за стол, гнусаво спрашивал уроки и вдруг, замолчав на полуслове, вытаскивал вату из ноздрей, разглядывал ее, качая головою. Лицо у него было плоское, медное, окисшее, в морщинах лежала какая-то празелень, особенно уродовали это лицо совершенно лишние на нем оловянные глаза, так неприятно прилипавшие к моему лицу, что всегда хотелось вытереть щеки ладонью. Несколько дней я сидел в первом отделении, на передней парте, почти вплоть к столу учителя, — это было нестерпимо, казалось, он никого не видит, кроме меня, он гнусил всё время: — Песко-ов, перемени рубаху-у! Песко-ов, не вози ногами! Песков, опять у тебя с обуви луза натекла-а! Я платил ему за это диким озорством: однажды достал половинку замороженного арбуза, выдолбил ее и привязал на нитке к блоку двери в полутемных сенях. Когда дверь открылась — арбуз взъехал вверх, а когда учитель притворил дверь — арбуз шапкой сел ему прямо на лысину. Сторож отвел меня с запиской учителя домой, и я расплатился за эту шалость своей шкурой. Другой раз я насыпал в ящик его стола нюхательного табаку; он так расчихался, что ушел из класса, прислав вместо себя зятя своего, офицера, который заставил весь класс петь «Боже царя храни» и «Ах ты, воля, моя воля». Тех, кто пел неверно, он щелкал линейкой по головам, как-то особенно звучно и смешно, но не больно. Законоучитель, красивый и молодой, пышноволосый поп, невзлюбил меня за то, что у меня не было «Священной истории ветхого и нового завета», и за то, что я передразнивал его манеру говорить. Являясь в класс, он первым делом спрашивал меня: — Пешков, книгу принес или нет? Да. Книгу? Я отвечал: — Нет. Не принес. Да. — Что — да? — Нет. — Ну, и — ступай домой! Да. Домой. Ибо тебя учить я не намерен. Да. Не намерен. Это меня не очень огорчало, я уходил и до конца уроков шатался по грязным улицам слободы, присматриваясь к ее шумной жизни. У попа было благообразное Христово лицо, ласковые, женские глаза и маленькие руки, тоже какие-то ласковые ко всему, что попадало в них. Каждую вещь — книгу, линейку, ручку пера — он брал удивительно хорошо, точно вещь была живая, хрупкая, поп очень любил ее и боялся повредить ей неосторожным прикосновением. С ребятишками он был не так ласков, но они все-таки любили его. Несмотря на то, что я учился сносно, мне скоро было сказано, что меня выгонят из школы за недостойное поведение. Я приуныл, — это грозило мне великими неприятностями: мать, становясь всё более раздражительной, всё чаще поколачивала меня. Но явилась помощь, — в школу неожиданно приехал епископ Хрисанф *, похожий на колдуна и, помнится, горбатый. Когда он, маленький, в широкой черной одежде и смешном ведерке на голове, сел за стол, высвободил руки из рукавов и сказал: «Ну, давайте беседовать, дети мои!» — в классе сразу стало тепло, весело, повеяло незнакомо приятным. Вызвав после многих меня к столу, он спросил серьезно: — Тебе — который год? Только-о? Какой ты, брат, длинный, а? Под дождями часто стоял, а? Положив на стол сухонькую руку, с большими острыми ногтями, забрав в пальцы непышную бородку, он уставился в лицо мне добрыми глазами, предложив: — Ну-ко, расскажи мне из священной истории, что тебе нравится? Когда я сказал, что у меня нет книги и я не учу священную историю, он поправил клобук и спросил: — Как же это? Ведь это надобно учить! А может, что-нибудь знаешь, слыхал? Псалтырь знаешь? Это хорошо! И молитвы? Ну, вот видишь! Да еще и жития? Стихами? Да ты у меня знающий... Явился наш поп, красный, запыхавшийся, епископ благословил его, но когда поп стал говорить про меня, он поднял руку, сказав: — Позвольте, минутку... Ну-ко, расскажи про Алексея человека божия?.. — Прехорошие стихи, брат, а? — сказал он, когда я приостановился, забыв какой-то стих. — А еще что-нибудь?.. Про царя Давида? Очень послушаю! Я видел, что он действительно слушает и ему нравятся стихи; он спрашивал меня долго, потом вдруг остановил, осведомляясь, быстро: — По Псалтырю учился? Кто учил? Добрый дедушка-то? Злой? Неужто? А ты очень озорничаешь? Я замялся, но сказал — да. Учитель с попом многословно подтвердили мое сознание, он слушал их, опустив глаза, потом сказал, вздохнув: — Вот что про тебя говорят — слыхал? Ну-ко, подойди! Положив на голову мне руку, от которой исходил запах кипарисового дерева, он спросил: — Чего же это ты озорничаешь? — Скушно очень учиться. — Скучно? Это, брат, неверно что-то. Было бы тебе скучно учиться — учился бы ты плохо, а вот учителя свидетельствуют, что хорошо ты учишься. Значит, есть что-то другое. Вынув маленькую книжку из-за пазухи, он записал: — Пешко́в, Алексей. Так. А ты все-таки сдерживался бы, брат, не озорничал бы много-то! Немножко — можно, а уж много-то досадно людям бывает! Так ли я говорю, дети? Множество голосов весело ответили: — Так. — Вы сами-то ведь не много озорничаете? Мальчишки, ухмыляясь, заговорили: — Нет. Тоже много! Много! Епископ отклонился на спинку стула, прижал меня к себе и удивленно сказал, так, что все — даже учитель с попом — засмеялись: — Экое дело, братцы мои, ведь и я тоже в ваши-то годы великим озорником был! Отчего бы это, братцы? Дети смеялись, он расспрашивал их, ловко путая всех, заставляя возражать друг другу, и всё усугублял веселость. Наконец встал и сказал: — Хорошо с вами, озорники, да пора ехать мне! Поднял руку, смахнув рукав к плечу, и, крестя всех широкими взмахами, благословил: — Во имя отца и сына и святаго духа, благословляю вас на добрые труды! Прощайте. Все закричали: — Прощайте, владыко! Опять приезжайте. Кивая клобуком, он говорил: — Я — приеду, приеду! Я вам книжек привезу! И сказал учителю, выплывая из класса: — Отпустите-ка их домой! Он вывел меня за руку в сени и там сказал тихонько, наклонясь ко мне: — Так ты — сдерживайся, ладно? Я ведь понимаю, зачем ты озорничаешь! Ну, прощай, брат! Я был очень взволнован, какое-то особенное чувство кипело в груди, и даже, — когда учитель, распустив класс, оставил меня и стал говорить, что теперь я должен держаться тише воды, ниже травы, — я выслушал его внимательно, охотно. Поп, надевая шубу, ласково гудел: — Отныне ты на моих уроках должен присутствовать! Да. Должен. Но — сиди смиренно! Да. Смирно. Поправились дела мои в школе — дома разыгралась скверная история: я украл у матери рубль. Это было преступление без заранее обдуманного намерения: однажды вечером мать ушла куда-то, оставив меня домовничать с ребенком; скучая, я развернул одну из книг в отчима — «Записки врача» Дюма-отца — и между страниц увидал два билета — в десять рублей и в рубль. Книга была непонятна, я закрыл ее и вдруг сообразил, что за рубль можно купить не только «Священную историю», но, наверное, и книгу о Робинзоне. Что такая книга существует, я узнал незадолго перед этим в школе: в морозный день, во время перемены, я рассказывал мальчикам сказку, вдруг один из них презрительно заметил: — Сказки — чушь, а вот Робинзон — это настоящая история! Нашлось еще несколько мальчиков, читавших Робинзона, все хвалили эту книгу, я был обижен, что бабушкина сказка не понравилась, и тогда же решил прочитать Робинзона, чтобы тоже сказать о нем — это чушь! На другой день я принес в школу «Священную историю» и два растрепанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба и фунт колбасы. В темной маленькой лавочке у ограды Владимирской церкви был и Робинзон, тощая книжонка в желтой обложке, и на первом листе изображен бородатый человек в меховом колпаке, в звериной шкуре на плечах, — это мне не понравилось, а сказки даже и по внешности были милые, несмотря на то что растрепаны. Во время большой перемены я разделил с мальчиками хлеб и колбасу, и мы начали читать удивительную сказку «Соловей» — она сразу взяла всех за сердце. «В Китае все жители — китайцы, и сам император — китаец», — помню, как приятно удивила меня эта фраза своей простой, весело улыбающейся музыкой и еще чем-то удивительно хорошим. Мне не удалось дочитать «Соловья» в школе — не хватило времени, а когда я пришел домой, мать, стоявшая у шестка со сковородником в руках, поджаривая яичницу, спросила меня странным, погашенным голосом: — Ты взял рубль? — Взял; вот — книги... Сковородником она меня и побила весьма усердно, а книги Андерсена отняла и навсегда спрятала куда-то, что было горше побоев. Несколько дней я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те — своим детям, один из них принес эту историю в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне не поверили, тогда я ушел домой и сказал матери, что в школу не пойду больше. Сидя у окна, снова беременная, серая, с безумными, замученными глазами, она кормила брата Сашу и смотрела на меня, открыв рот, как рыба. — Ты — врешь, — тихо сказала она. — Никто не может знать, что ты взял рубль. — Поди спроси. — Ты сам проболтался. Ну, скажи — сам? Смотри, я сама узнаю завтра, кто принес это в школу! Я назвал ученика. Лицо ее жалобно сморщилось и начало таять слезами. Я ушел в кухню, лег на свою постель, устроенную за печью на ящиках, лежал и слушал, как в комнате тихонько воет мать. — Боже мой, боже мой... Терпения не стало лежать в противном запахе нагретых сальных тряпок, я встал, пошел на двор, но мать крикнула: — Куда ты? Куда? Иди ко мне!.. Потом мы сидели на полу, Саша лежал в коленях матери, хватал пуговицы ее платья, кланялся и говорил: — Бувуга, — что означало: пуговка. Я сидел, прижавшись к боку матери, она говорила, обняв меня: — Мы — бедные, у нас каждая копейка, каждая копейка... И всё недоговаривала чего-то, тиская меня горячей рукою. — Экая дрянь... дрянь! — вдруг сказала она слова, которые я уже слышал от нее однажды. Саша повторил: — Дянь! Странный это был мальчик: неуклюжий, большеголовый, он смотрел на всё вокруг прекрасными синими глазами, с тихой улыбкой и словно ожидая чего-то. Говорить он начал необычно рано, никогда не плакал, живя в непрерывном состоянии тихого веселья. Был слаб, едва ползал и очень радовался, когда видел меня, просился на руки ко мне, любил мять уши мои маленькими мягкими пальцами, от которых почему-то пахло фиалкой. Он умер неожиданно, не хворая; еще утром был тихо весел, как всегда, а вечером, во время благовеста ко всенощной, уже лежал на столе. Это случилось вскоре после рождения второго ребенка, Николая. Мать сделала, что обещала; в школе я снова устроился хорошо, но меня опять перебросило к деду. Однажды, во время вечернего чая, войдя со двора в кухню, я услыхал надорванный крик матери: — Евгений, я тебя прошу, прошу... — Глу-по-сти! — сказал вотчим. — Но ведь я знаю — ты к ней идешь! — Н-ну? Несколько секунд оба молчали, мать закашлялась, говоря: — Какая ты злая дрянь... Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидал, что мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьет ее в грудь длинной своей ногою. Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в бок. По счастью, мать успела оттолкнуть Максимова, нож проехал по боку, широко распоров мундир и только оцарапав кожу. Вотчим, охнув, бросился вон из комнаты, держась за бок, а мать схватила меня, приподняла и с ревом бросила на пол. Меня отнял вотчим, вернувшись со двора. Поздно вечером, когда он все-таки ушел из дома, мать пришла ко мне за печку, осторожно обнимала, целовала меня и плакала: — Прости, я виновата! Ах, милый, как ты мог? Ножом? Я совершенно искренно и вполне понимая, что говорю, сказал ей, что зарежу вотчима и сам тоже зарежусь. Я думаю, что сделал бы это, во всяком случае попробовал бы. Даже сейчас я вижу эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины. Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной. И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их. Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе — человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой. * Автор известного трехтомного труда — «Религии древнего мира», статьи — «Египетский метампсихоз», а также публицистической статьи — «О браке и женщине». Эта статья, в юности прочитанная мною, произвела на меня сильное впечатление. Кажется, я неверно привел титул ее. Напечатана в каком-то богословском журнале семидесятых годов.
418
97
Глава 13.Смерть матери. Дед отправляет Алёшу «в люди»
Алёша вернулся к деду. Скупой старик разделил хозяйство на две части. Даже чай они с бабушкой заваривали по очереди. Алёше было смешно и противно. Чтобы заработать на хлеб, бабушка вышивала, плела кружева, а Алёша собирал утиль, обирал пьяных, воровал дрова. Одноклассники издевались ещё сильнее. Когда Алёша перешёл в третий класс, к ним переехала тяжело заболевшая Варвара с новорождённым. Отчим куда-то бесследно исчез. Бабушка ушла в дом богатого купца вышивать покров, и с новорождённым возился дед, недокармливая его из жадности. Мать умерла через несколько месяцев. После похорон дед выгнал Алёшу из дому — отправил « в люди ».
1
Снова я у деда. — Что, разбойник? — встретил он меня, стуча рукою по столу. — Ну, теперь уж я тебя кормить не стану, пускай бабушка кормит! — И буду, — сказала бабушка. — Эка задача, подумаешь! — Вот и корми! — крикнул дед, но тотчас успокоился, объяснив мне: — Мы с ней совсем разделились, у нас теперь всё порознь... Бабушка, сидя под окном, быстро плела кружева, весело щелкали коклюшки, золотым ежом блестела на вешнем солнце подушка, густо усеянная медными булавками. И сама бабушка, точно из меди лита, — неизменна! А дед еще более ссохся, сморщился, его рыжие волосы посерели, спокойная важность движений сменилась горячей суетливостью, зеленые глаза смотрят подозрительно. Посмеиваясь, бабушка рассказала мне о разделе имущества между ею и дедом: он отдал ей все горшки, плошки, всю посуду и сказал: — Это — твое, а больше ничего с меня не спрашивай! Затем отобрал у нее все старинные платья, вещи, лисий салоп, продал всё за семьсот рублей, а деньги отдал в рост под проценты своему крестнику-еврею, торговцу фруктами. Он окончательно заболел скупостью и потерял стыд: стал ходить по старым знакомым, бывшим сослуживцам своим в ремесленной управе, по богатым купцам и, жалуясь, что разорен детьми, выпрашивал у них денег на бедность. Он пользовался уважением, ему давали обильно, крупными билетами; размахивая билетом под носом бабушки, дед хвастался и дразнил ее, как ребенок: — Видала, дура? Тебе сотой доли этого не дадут! Собранные деньги он отдавал в рост новому своему приятелю, длинному и лысому скорняку, прозванному в слободке Хлыстом, и его сестре — лавочнице, дородной, краснощекой бабе, с карими глазами, томной и сладкой, как патока. Всё в доме строго делилось: один день обед готовила бабушка из провизии, купленной на ее деньги, на другой день провизию и хлеб покупал дед, и всегда в его дни обеды бывали хуже: бабушка брала хорошее мясо, а он — требуху, печенку, легкие, сычуг. Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай в одном чайнике, и дед тревожно говорил: — Постой, погоди, — ты сколько положила? Высыплет чаинки на ладонь себе и, аккуратно пересчитав их, скажет: — У тебя чай-от мельче моего, значит — я должен положить меньше, мой крупнее, наваристее. Он очень следил, чтобы бабушка наливала чай и ему и себе одной крепости и чтоб она выпивала одинаковое с ним количество чашек. — По последней, что ли? — спрашивала она перед тем, как слить весь чай. Дед заглядывал в чайник и говорил: — Ну уж — по последней! Даже масло для лампадки пред образом каждый покупал свое, — это после полусотни лет совместного труда! Мне было и смешно и противно видеть все эти дедовы фокусы, а бабушке — только смешно. — А ты — полно! — успокаивала она меня. — Ну, что такое? Стар старичок, вот и дурит! Ему ведь восемь десятков, — отшагай-ка столько-то! Пускай дурит, кому горе? А я себе да тебе — заработаю кусок, небойсь! Я тоже начал зарабатывать деньги: по праздникам, рано утром, брал мешок и отправлялся по дворам, по улицам собирать говяжьи кости, тряпки, бумагу, гвозди. Пуд тряпок и бумаги ветошники покупали по двугривенному, железо — тоже, пуд костей по гривеннику, по восемь копеек. Занимался я этим делом и в будни после школы, продавая каждую субботу разных товаров копеек на тридцать, на полтинник, а при удаче и больше. Бабушка брала у меня деньги, торопливо совала их в карман юбки и похваливала меня, опустив глаза: — Вот и спасибо те, голуба́ душа! Мы с тобой не прокормимся, — мы? Велико дело! Однажды я подсмотрел, как она, держа на ладони мои пятаки, глядела на них и молча плакала, одна мутная слеза висела у нее на носу, ноздреватом, как пемза. Более доходной статьей, чем ветошничество, было воровство дров и теса в лесных складах по берегу Оки или на Песках, — остров, где во время ярмарки торгуют железом из наскоро сбитых балаганов. После ярмарки балаганы разбирают, а жерди, тес — складывают в штабеля, и они лежат там, на Песках, почти вплоть до весеннего половодья. За хорошую тесину домовладельцы-мещане давали по гривеннику, в день можно было стащить штуки две, три. Но для удачи необходимы были ненастные дни, когда вьюга или дождь разгоняли сторожей, заставляя их прятаться. Подобралась дружная ватага: десятилетний сын нищей мордовки Санька Вяхирь, мальчик милый, нежный и всегда спокойно веселый; безродный Кострома, вихрастый, костлявый, с огромными черными глазами, — он впоследствии, тринадцати лет, удавился в колонии малолетних преступников, куда попал за кражу пары голубей; татарчонок Хаби, двенадцатилетний силач, простодушный и добрый; тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый, как рыба, страдавший «черной немочью», а самым старшим по возрасту был сын портнихи-вдовы Гришка Чурка, человек рассудительный, справедливый и страстный кулачный боец; все — люди с одной улицы. Воровство в слободе не считалось грехом, являясь обычаем и почти единственным средством к жизни для полуголодных мещан. Полтора месяца ярмарки не могли накормить на весь год, и очень много почтенных домохозяев «прирабатывали на реке» — ловили дрова и бревна, унесенные половодьем, перевозили на дощаниках мелкий груз, но главным образом занимались воровством с барж и вообще — «мартышничали» на Волге и Оке, хватая всё, что было плохо положено. По праздникам большие хвастались удачами своими, маленькие слушали и учились. Весною, в горячее время перед ярмаркой, по вечерам улицы слободы были обильно засеяны упившимися мастеровыми, извозчиками и всяким рабочим людом — слободские ребятишки всегда ошаривали их карманы, это был промысел узаконенный, им занимались безбоязненно, на глазах старших. Воровали инструмент у плотников, гаечные ключи у легковых извозчиков, а у ломовых — шкворни, железные подоски из тележных осей, — наша компания этими делами не занималась; Чурка однажды решительно заявил: — Я воровать не буду, мне мамка не велит. — А я — боюсь! — сказал Хаби. У Костромы было чувство брезгливости к воришкам, слово — вор он произносил особенно сильно, и когда видел, что чужие ребята обирают пьяных, — разгонял их, если же удавалось поймать мальчика — жестоко бил его. Этот большеглазый, невеселый мальчик воображал себя взрослым, он ходил особенной походкой, вперевалку, точно крючник, старался говорить густым, грубым голосом, весь он был какой-то тугой, надуманный, старый. Вяхирь был уверен, что воровство — грех. Но таскать тес и жерди с Песков не считалось грехом, никто из нас не боялся этого, и мы выработали ряд приемов, очень успешно облегчавших нам это дело. Вечером, когда темнело, или в ненастный день Вяхирь и Язь отправлялись на Пески через затон по набухшему, мокрому льду, — они шли открыто, стараясь обратить на себя внимание сторожей, а мы, четверо, перебирались незаметно, порознь. Сторожа, встревоженные Язем и Вяхирем, следили за ними, мы собирались у заранее назначенного штабеля, выбирали себе поноски, и, пока быстроногие товарищи дразнят сторожей, заставляя их бегать за собою, мы отправляемся назад. У каждого из нас веревка, на конце ее загнут крючком большой гвоздь; зацепив им тесины или жерди, мы волокли их по снегу и по льду, — сторожа почти никогда не замечали нас, а заметив — не могли догнать. Продав поноски, мы делили выручку на шесть частей — приходилось по пятаку, иногда по семи копеек на брата. На эти деньги можно было очень сытно прожить день, но Вяхиря била мать, если он не приносил ей на шкалик или на косушку водки; Кострома копил деньги, мечтая завести голубиную охоту; мать Чурки была больна, он старался заработать как можно больше; Хаби тоже копил деньги, собираясь ехать в город, где он родился и откуда его вывез дядя, вскоре по приезде в Нижний утонувший. Хаби забыл, как называется город, помнил только, что он стоит на Каме, близко от Волги. Нас почему-то очень смешил этот город, мы дразнили косоглазого татарчонка, распевая: Город на Каме, Где — не знаем сами! Не достать руками, Не дойти ногами! Сначала Хаби сердился на нас, но однажды Вяхирь сказал ему воркующим голосом, который оправдывал прозвище: — Чего ты? Разве на товарищев сердются? Татарчонок сконфузился и сам стал распевать о городе на Каме. Нам все-таки больше нравилось собирание тряпок и костей, чем воровство теса. Это стало особенно интересно весной, когда сошел снег, и после дождей, чисто омывавших мощеные улицы пустынной ярмарки. Там, на ярмарке, всегда можно было собрать в канавах много гвоздей, обломков железа, нередко мы находили деньги, медь и серебро, но для того, чтобы рядские сторожа не гоняли нас и не отнимали мешков, нужно было или платить им семишники, или долго кланяться им. Вообще деньги давались нам нелегко, но жили мы очень дружно, и, хотя иногда ссорились немножко, — я не помню ни одной драки между нами. Нашим миротворцем был Вяхирь, он всегда умел вовремя сказать нам какие-то особенные слова; простые — они удивляли и конфузили нас. Он и сам говорил их с удивлением. Злые выходки Язя не обижали, не пугали его, он находил всё дурное ненужным и спокойно, убедительно отрицал. — Ну, зачем это еще? — спрашивал он, и мы ясно видели — незачем! Мать свою он называл: «моя мордовка», — это не смешило нас. — Вчерась моя мордовка опять привалилась домой пьянехонькая! — весело рассказывал он, поблескивая круглыми глазами золотистого цвета. — Расхлебянила дверь, села на пороге и поет, и поет, курица! Положительный Чурка спрашивал: — Что — поет? Вяхирь, прихлопывая ладонью по колену, тонким голоском воспроизводил песню своей матери: Ой, стук-постук — Молодой пастух, Он — в окошко падогом, Мы на улицу бегом! Пастух Борька, Вечерняя зорька, Заиграет на свирели — Все в деревне присмирели! Он знал множество таких задорных песенок и очень ловко распевал их. — Да, — продолжает он, — так она и заснул на пороге, выстудила горницу беда как, я весь дрожу, чуть не замерз, а стащить ее — силы не хватает. Уж сегодня утром говорю ей: «Что ты какая страшная пьяница?» А она говорит: «Ничего, потерпи немножко, я уж скоро помру!» Чурка серьезно подтверждает: — Она скоро помрет, набухла уж вся. — Жалко будет тебе? — спрашиваю я. — А как же? — удивляется Вяхирь. — Она ведь у меня хорошая... И все мы, зная, что мордовка походя колотит Вяхиря, верили, что она хорошая; бывало даже, во дни неудач, Чурка предлагал: — Давайте сложимся по копейке, Вяхиревой матери на вино, а то она побьет его! Грамотных в компании было двое — Чурка да я; Вяхирь очень завидовал нам и ворковал, дергая себя за острое мышиное ухо: — Схороню свою мордовку — тоже пойду в училище, поклонюсь учителю в ножки, чтобы взял меня. Выучусь — в садовники наймусь к архирею, а то к самому царю!.. Весною мордовку, вместе со стариком, сборщиком на построение храма, и бутылкой водки, придавило упавшей на них поленницей дров; женщину отвезли в больницу, а солидный Чурка сказал Вяхирю: — Айда ко мне жить, мамка моя выучит тебя грамоте... И через малое время Вяхирь, высоко задирая голову, читал вывески: — Балакейная лавка... Чурка поправлял его: — Бакалейная, кикимора! — Я вижу, да перескакивают буквовки. — Буковки! — Они прыгают — рады, что читают их! Он очень смешил и удивлял всех нас своей любовью к деревьям, травам. Слобода, разбросанная по песку, была скудна растительностью, лишь кое-где, по дворам, одиноко торчали бедные ветлы, кривые кусты бузины да под забором робко прятались серые, сухие былинки; если кто-нибудь из нас садился на них — Вяхирь сердито ворчал: — Ну, на что траву мнете? Сели бы мимо, на песок, не всё ли равно вам? При нем неловко было сломать сучок ветлы, сорвать цветущую ветку бузины или срезать прут ивняка на берегу Оки — он всегда удивлялся, вздернув плечи и разводя руками: — Что вы всё ломаете? Вот уж, черти! И всем было стыдно от его удивления. По субботам мы устраивали веселую забаву, — готовились к ней всю неделю, собирая по улицам стоптанные лапти, складывая их в укромных углах. Вечером, в субботу, когда с Сибирской пристани шли домой ватаги крючников-татар, мы, заняв позиции, где-нибудь на перекрестке, начинали швырять в татар лаптями. Сначала это раздражало их, они бегали за нами, ругались, но скоро начали сами увлекаться игрою и, уже зная, что их ждет, являлись на поле сражения тоже вооруженными множеством лаптей, мало того — подсмотрев, куда мы прячем боевой материал, они не однажды обкрадывали нас, — мы жаловались им: — Это — не игра! Тогда они делили лапти, отдавая нам половину, и — начинался бой. Обыкновенно они выстраивались на открытом месте, мы, с визгом, носились вокруг их, швыряя лаптями, они тоже выли и оглушительно хохотали, когда кто-нибудь из нас на бегу зарывался головою в песок, сбитый лаптем, ловко брошенным под ноги. Игра горела долго, иногда вплоть до темноты, собиралось мещанство, выглядывало из-за углов и ворчало, порядка ради. Воронами летали по воздуху серые, пыльные лапти, иногда кому-нибудь из нас сильно доставалось, но удовольствие было выше боли и обиды. Татаре горячились не меньше нас; часто, кончив бой, мы шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом из овощей, после ужина пили густой кирпичный чай со сдобными орешками из сладкого теста. Нам нравились эти огромные люди, на подбор — силачи, в них было что-то детское, очень понятное, — меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьезное отношение друг ко другу. Все они превосходно смеялись, до слез захлебываясь смехом, а один из них — касимовец, с изломанным носом, мужик сказочной силы: он снес однажды с баржи далеко на берег колокол в двадцать семь пудов веса, — он, смеясь, выл и кричал: — Вву, вву! Слова — трава, а слова — мелка деньга, а золотой монета слова-та! Однажды он посадил Вяхиря на ладонь себе, поднял его высоко и сказал: — Вот где живи, небеснай! В ненастные дни мы собирались у Язя, на кладбище, в сторожке его отца. Это был человек кривых костей, длиннорукий, измызганный, на его маленькой голове, на темном лице кустились грязноватые волосы; голова его напоминала засохший репей, длинная, тонкая шея — стебель. Он сладко жмурил какие-то желтые глаза и скороговоркой бормотал: — Не дай господь бессонницу! Ух! Мы покупали три золотника чая, осьмушку сахара, хлеба, обязательно — шкалик водки отцу Язя, Чурка строго приказывал ему: — Дрянной Мужик, — ставь самовар! Мужик, усмехаясь, ставил жестяной самовар, мы, в ожидании чая, рассуждали о своих делах, он давал нам добрые советы: — Глядите — после завтрея сороковины у Трусовых, большой стол будет, — вот они где, кости вам! — У Трусовых кости кухарка собирает, — замечал всезнающий Чурка. Вяхирь мечтал, глядя в окно на кладбище: — Скоро в лес ходить будем, ох ты! Язь всегда молчал, внимательно разглядывая всех печальными глазами, молча же он показывал нам свои игрушки — деревянных солдат, добытых из мусорной ямы, безногих лошадей, обломки меди, пуговицы. Отец его ставил на стол разнообразные чашки, кружки, подавал самовар, — Кострома садился разливать чай, а он, выпив свой шкалик, залезал на печь и, вытянув оттуда длинную шею, разглядывал нас совиными глазами, ворчал: — Ух, чтоб вам сдохнуть, — будто и не мальчишки ведь, а? Ах, воры, не дай господь бессонницу! Вяхирь говорил ему: — Мы вовсе не воры! — Ну, ин воришки... Если Язёв отец надоедал нам, — Чурка сердито окрикивал его: — Отстань, Дрянной Мужик! Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, — он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас: — Ага-а, боитесь, шишиги? То-то! А вот скоро один толстый помрет, — эх, и долго ему гнить! Его останавливали, — он не унимался: — А ведь и вам надо умирать, на помойных-то ямах недолго проживете! — Ну, так и умрем, — говорил Вяхирь, — нас в ангелы возьмут... — Ва-вас? — задыхался от изумления Язёв отец. — Это — вас? В ангели? Хохотал и снова дразнил, рассказывая о покойниках разные пакости. Но иногда этот человек вдруг начинал говорить журчащим, пониженным голосом что-то странное: — Слушайте-ка, ребятишки, погодите! Вот, третьево дни захоронили одну бабу, узнал я, ребятенки, про нее историю — что же это за баба? Он очень часто говорил про женщин и всегда — грязно, но было в его рассказах что-то спрашивающее, жалобное, он как бы приглашал нас думать с ним, и мы слушали его внимательно. Говорил он неумело, бестолково, часто перебивая свою речь вопросами, но от его рассказов оставались в памяти какие-то беспокоящие осколки и обломки: — Спрашивают ее: «Кто поджег?» — «Я подожгла!» — «Как так, дура? Тебя дома не было в тую ночь, ты в больнице лежала!» — «Я подожгла!» Это она — зачем же? Ух, не дай господь бессонницу... Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он как бы отворял пред нами двери домов, мы входили в них, видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы говорить всю ночь до утра, но как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола: — Я — домой, а то мамка бояться будет. Кто со мной? Уходили все; Язь провожал нас до ограды, запирал ворота и, прижав к решетке темное костлявое лицо, глухо говорил: — Прощайте! Мы тоже кричали ему — прощай! Всегда неловко было оставлять его на кладбище. Кострома сказал однажды, оглянувшись назад: — Вот, проснемся завтра, а он — помер. — Язю хуже всех жить, — часто говорил Чурка, а Вяхирь всегда возражал: — Нам вовсе не плохо... И на мой взгляд нам жилось не плохо, — мне эта уличная, независимая жизнь очень нравилась и нравились товарищи, они возбуждали у меня какое-то большое чувство, всегда беспокойно хотелось сделать что-нибудь хорошее для них. В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье. Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду Евангелие, Басни Крылова в переплете и еще книжку без переплета, с непонятным титулом — «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист. Когда я принес эти подарки домой, дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что всё это нужно беречь и что он запрет книги в укладку себе. Бабушка уже несколько дней лежала больная, у нее не было денег, дед охал и взвизгивал: — Опиваете вы меня, объедаете до костей, эх вы-и... Я отнес книги в лавочку, продал их за пятьдесят пять копеек, отдал деньги бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и тогда же вручил деду. Он бережно спрятал бумагу, не развернув ее и не заметив моего озорства. Разделавшись со школой, я снова зажил на улице, теперь стало еще лучше, — весна была в разгаре, заработок стал обильней, по воскресеньям мы всей компанией с утра уходили в поле, в сосновую рощу, возвращались в слободу поздно вечером, приятно усталые и еще более близкие друг другу. Но эта жизнь продолжалась недолго — вотчиму отказали от должности, он снова куда-то исчез, мать, с маленьким братом Николаем, переселилась к деду, и на меня была возложена обязанность няньки, — бабушка ушла в город и жила там в доме богатого купца, вышивая покров на плащаницу. Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на всё страшными глазами, брат был золотушный, с язвами на щиколотках, и такой слабенький, что даже плакать громко не мог, а только стонал потрясающе, если был голоден, сытый же дремал и сквозь дрему как-то странно вздыхал, мурлыкал тихонько, точно котенок. Внимательно ощупав его, дед сказал: — Кормить бы надобно его хорошенько, да не хватает у меня кормов-то на всех вас... Мать, сидя в углу на постели, хрипло вздохнула: — Ему немного надо... — Тому — немного, этому — немного, и выходит много... Он махнул рукой и обратился ко мне: — Держать Николая надо на воле, на солнышке, в песке... Я натаскал мешком чистого сухого песку, сложил его кучей на припеке под окном и зарывал брата по шею, как было указано дедушкой. Мальчику нравилось сидеть в песке, он сладко жмурился и светил мне необыкновенными глазами — без белков, только одни голубые зрачки, окруженные светлым колечком. Я сразу и крепко привязался к брату, мне казалось, что он понимает всё, о чем думаю я, лежа рядом с ним на песке под окном, откуда ползет к нам скрипучий голос деда: — Умереть — не велика мудрость, ты бы вот жить умела! Мать затяжно кашляет... Высвободив ручки, мальчик тянется ко мне, покачивая белой головенкой; волосы у него редкие, отливают сединой, а личико старенькое, мудрое. Если близко к нам подходит курица, кошка — Коля долго присматривается к ним, потом смотрит на меня и чуть заметно улыбается, — меня смущает эта улыбка — не чувствует ли брат, что мне скучно с ним и хочется убежать на улицу, оставив его? Двор — маленький, тесный и сорный, от ворот идут построенные из горбушин сарайчики, дровяники и погреба, потом они загибаются, заканчиваясь баней. Крыши сплошь завалены обломками лодок, поленьями дров, досками, сырою щепой — всё это мещане выловили из Оки во время ледохода и половодья. И весь двор неприглядно завален грудами разного дерева; насыщенное водою, оно преет на солнце, распространяя запах гнили. Рядом — бойня мелкого скота, почти каждое утро там мычали телята, блеяли бараны, кровью пахнет так густо, что иногда мне казалось — этот запах колеблется в пыльном воздухе прозрачно-багровой сеткой... Когда мычали животные, оглушаемые ударом топора — обухом между рогов, — Коля прищуривал глаза и, надувая губы, должно быть, хотел повторить звук, но только выдувал воздух: — Ффу... В полдень дед, высунув голову из окна, кричал: — Обедать! Он сам кормил ребенка, держа его на коленях у себя, — пожует картофеля, хлеба и кривым пальцем сунет в ротик Коли, пачкая тонкие его губы и остренький подбородок. Покормив немного, дед приподнимал рубашонку мальчика, тыкал пальцем в его вздутый животик и вслух соображал: — Будет, что ли? Али еще дать? Из темного угла около двери раздавался голос матери: — Видите же вы — он тянется за хлебом! — Ребенок глуп! Он не может знать, сколько надо ему съесть... И снова совал в рот Коли жвачку. Смотреть на это кормление мне было стыдно до боли, внизу горла меня душило и тошнило. — Ну, ладно! — говорил наконец дед. — На-ко, отнеси его матери. Я брал Колю — он стонал и тянулся к столу. Встречу мне, хрипя, поднималась мать, протягивая сухие руки без мяса на них, длинная, тонкая, точно ель с обломанными ветвями. Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала — это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал теплый, как овчина, жирный запах гнили. Дедова кровать стояла в переднем углу, почти под образами, он ложился головою к ним и окошку, — ложился и долго ворчал в темноте: — Вот — пришло время умирать. С какой рожей пред богом встанем? Что скажем? А ведь весь век суетились, чего-то делали... До чего дошли?.. Я спал между печью и окном, на полу, мне было коротко, ноги я засовывал в подпечек, их щекотали тараканы. Этот угол доставил мне немало злых удовольствий, — дед, стряпая, постоянно выбивал стекла в окне концами ухватов и кочерги. Было смешно и странно, что он, такой умный, не догадается обрезать ухваты. Однажды, когда у него что-то перекипело в горшке, он заторопился и так рванул ухватом, что вышиб перекладину рамы, оба стекла, опрокинул горшок на шестке и разбил его. Это так огорчило старика, что он сел на пол и заплакал. — Господи, господи... Днем, когда он ушел, я взял хлебный нож и обрезал ухваты четверти на три, но дед, увидав мою работу, начал ругаться: — Бес проклятый, — пилой надо было отпилить, пило-ой! Из концов-то скалки вышли бы, продать бы их можно, дьяволово семя! Махая руками, он выбежал в сени, а мать сказала: — Не совался бы ты... Умерла она в августе, в воскресенье, около полудня. Вотчим только что воротился из своей поездки и снова где-то служил, бабушка с Колей уже перебралась к нему, на чистенькую квартирку около вокзала, туда же на днях должны были перевезти и мать. Утром, в день смерти, она сказала мне тихо, но более ясным и легким голосом, чем всегда: — Сходи к Евгению Васильевичу, скажи — прошу его прийти! Приподнялась на постели, упираясь рукою в стену, и села, добавив: — Скорей беги! Мне показалось, что она улыбается и что-то новое светилось в ее глазах. Вотчим был у обедни, бабушка послала меня за табаком к еврейке-будочнице, готового табаку не оказалось, пришлось ждать, пока будочница натерла табаку, потом отнести его бабушке. Когда я воротился к деду, мать сидела за столом, одетая в чистое сиреневое платье, красиво причесанная, важная по-прежнему. — Тебе стало лучше? — спросил я, оробев почему-то. Жутко глядя на меня, она сказала: — Поди сюда! Ты где шлялся, а? Я не успел ответить, как она, схватив меня за волосы, взяла в другую руку длинный гибкий нож, сделанный из пилы, и с размаха несколько раз ударила меня плашмя, — нож вырвался из руки у нее. — Подними! Дай... Я поднял нож, бросил его на стол, мать оттолкнула меня; я сел на приступок печи, испуганно следя за нею. Встав со стула, она медленно передвинулась в свой угол, легла на постель и стала вытирать платком вспотевшее лицо. Рука ее двигалась неверно, дважды упала мимо лица на подушку и провела платком по ней. — Дай воды... Я зачерпнул из ведра чашкой, она, с трудом приподняв голову, отхлебнула немножко и отвела руку мою холодной рукою, сильно вздохнув. Потом взглянула в угол на иконы, перевела глаза на меня, пошевелила губами, словно усмехнувшись, и медленно опустила на глаза длинные ресницы. Локти ее плотно прижались к бокам, а руки, слабо шевеля пальцами, ползли на грудь, подвигаясь к горлу. По лицу ее плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая желтую кожу, заострив нос. Удивленно открывался рот, но дыхания не было слышно. Неизмеримо долго стоял я с чашкой в руке у постели матери, глядя, как застывает, сереет ее лицо. Вошел дед, я сказал ему: — Умерла мать... Он заглянул на постель. — Что врешь? Ушел к печи и стал вынимать пирог, оглушительно гремя заслоном и противнем. Я смотрел на него, зная, что мать умерла, ожидая, когда он поймет это. Пришел вотчим в парусиновом пиджаке, в белой фуражке. Бесшумно взял стул, понес его к постели матери и вдруг, ударив стулом о пол, крикнул громко, как медная труба: — Да она умерла, смотрите... Дед, вытаращив глаза, тихонько двигался от печи с заслоном в руке, спотыкаясь, как слепой. Когда гроб матери засыпали сухим песком и бабушка, как слепая, пошла куда-то среди могил, она наткнулась на крест и разбила себе лицо. Язёв отец отвел ее в сторожку, и, пока она умывалась, он тихонько говорил мне утешительные слова: — Ах ты, — не дай бог бессонницу, чего ты, а? Уж это — такое дело... Верно я говорю, бабушка? И богату и просту — всем дорога к погосту, — так ли, бабушка? Взглянув в окно, он вдруг выскочил из сторожки, но тотчас же вернулся вместе с Вяхирем, сияющий, веселый. — Ты гляди-ко, — сказал он, протягивая мне сломанную шпору, — гляди, какая вещь! Это мы с Вяхирем тебе дарим. Гляди — колесико, а? Не иначе — казак носил да потерял... Я хотел купить у Вяхиря штучку эту, семишник давал... — Что ты врешь! — тихо, но сердито сказал Вяхирь, а Язёв отец, прыгая предо мною, подмигивал на него и говорил: — Вяхирь-то, а? Строгий! Ну — не я, он дарит это тебе, он... Бабушка умылась, закутала платком вспухшее, синее лицо и позвала меня домой, — я отказался, зная, что там, на поминках, будут пить водку и, наверное, поссорятся. Дядя Михаил еще в церкви вздыхал, говоря Якову: — Выпьем сегодня, а? Вяхирь старался рассмешить меня: нацепил шпору на подбородок и доставал репеек языком, а Язёв отец нарочито громко хохотал, вскрикивая: — Гляди, ты гляди, чего он делает! — Но видя, что всё это не веселит меня, он сказал серьезно: — Ну — буде, очнись-ка! Все умрем, даже птица умирает. Вот что: я те материну могилу дерном обложу — хошь? Вот сейчас пойдем в поле, — ты, Вяхирь, я; Санька мой с нами; нарежем дерна и так устроим могилу — лучше нельзя! Мне понравилось это, и мы пошли в поле. Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне: — Ну, Лексей, ты — не медаль, на шее у меня — не место тебе, а иди-ка ты в люди... И пошел я в люди.
669
117
Глава 1: История Сильвио
Рассказ ведётся от имени подполковника И.Л.П., о чём сказано во вступлении к «Повестям Белкина». Рассказчик начинает повествование с описания своей офицерской жизни в местечке ***. Дни проходят одинаково: «Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты». Единственным светским лицом, проводящим время в компании офицеров, оказывается угрюмый и замкнутый человек тридцати лет, которого рассказчик условно называет Сильвио. Он кажется офицерам загадочной личностью: непонятно, что побудило его уйти в отставку и поселиться в глуши; неизвестно, откуда у него деньги и много ли их, так как он щедро угощает офицеров обедами, но сам ходит в старой поношенной одежде. Главной же особенностью Сильвио является его поразительное умение метко стрелять: если бы он захотел сбить с чьей-либо фуражки грушу, «никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы». Сильвио пользовался всеобщим уважением, однако однажды произошёл случай, заставивший офицеров усомниться в его храбрости. Во время игры в карты в доме у Сильвио недавно приехавший офицер, разгорячившись, кинул в хозяина тяжёлым подсвечником, от которого тот едва увернулся. Все ждали, что за этим последует вызов на дуэль, однако, к их удивлению, Сильвио через несколько дней помирился со своим обидчиком. Из-за этого его престиж в глазах военных на некоторое время упал, однако вскоре этот случай забылся, и Сильвио снова стал всеобщим кумиром. Только рассказчик не мог простить Сильвио его примирение с офицером, воспринятое им как трусость. Хотя раньше он довольно близко общался с Сильвио, и тот разговаривал с ним «о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностию», теперь он старался избегать его. Однажды Сильвио получил письмо, после прочтения которого объявил офицерам, что вынужден немедленно уехать. После прощального обеда он попросил рассказчика остаться и объяснил ему, почему он не вызвал на дуэль оскорбившего его офицера: несмотря на меткость Сильвио, была небольшая доля вероятности, что он может погибнуть, а этого он пока не мог себе позволить. В ответ на удивление рассказчика Сильвио рассказал ему приводимую ниже историю: Раньше Сильвио служил в гусарском полку. Он привык всегда быть первым: участвовал во всех дуэлях, пил больше всех. Другие гусары восхищались им, а командиры видели в нём «необходимое зло». Но однажды в их полку появился молодой человек из знатной и богатой семьи, который своим умом, красотой, смелостью и остроумием начал затмевать Сильвио. Из-за этого тот не взлюбил его и стал искать предлога, чтобы вызвать его на дуэль. В конце концов, его старания увенчались успехом: на бале у польского помещика, где молодой человек пользовался вниманием всех женщин, Сильвио грубо пошутил на его счёт. Тот дал ему пощёчину, и на следующее утро был назначен поединок. Кинули жребий, и первому выпало стрелять противнику Сильвио: он прострелил ему фуражку. Сильвио приготовился уже убить молодого человека, но заметил, что тот совершенно равнодушен к возможной близкой смерти: он ел черешню и выплёвывал косточки в сторону своего противника. Сильвио не захотел убивать человека, который совсем не дорожит жизнью, и отложил свой выстрел на неопределённый срок. Теперь же, из полученного письма, он узнал, что его противник собирается жениться, и решил, что время его выстрела пришло: вряд ли перед свадьбой молодой человек будет так же равнодушен к смерти, как тогда. Вскоре подали лошадей, и Сильвио уехал, оставив противоречивые чувства в душе рассказчика.Прошло несколько лет, и рассказчик поселился в маленькой деревне, где ужасно скучал, не зная, чем заняться, и не имея соседей, с которыми мог бы подружиться: большинство окружающих его помещиков много пили и были неспособны к интересному разговору. Но однажды в долго пустовавшее имение приехала графиня Б*** с мужем. Обрадованный новому обществу, рассказчик сразу поехал представиться им. Роскошное убранство усадьбы сначала смутило его, но граф и графиня обращались с ним очень просто, без церемоний, и вскоре рассказчик разговорился. Осматривая кабинет графа, он увидел, что одна картина прострелена двумя пулями, «всаженными одна на другую». Рассказчик похвалил хороший выстрел, разговор перешёл на тему меткости стрельбы, и в связи с этим рассказчик вспомнил о Сильвио. Граф был поражён, услышав это имя. Оказывается, он и был тем молодым человеком, которого собирался убить Сильвио. А простреленная картина осталась в память от их последней встречи. Граф поведал рассказчику эту историю. Пять лет назад граф проводил медовый месяц со своей женой в этом поместье. Однажды они возвращались с прогулки верхом, и лошадь жены заупрямилась. Она решила пойти пешком, а граф поехал домой первым. Когда он приехал, в усадьбе его поджидал Сильвио, сказавший, что хочет отдать свой выстрел. Граф ужаснулся и просил его стрелять скорее, пока не вернулась жена, но Сильвио медлил. Он сказал, что надо снова бросить жребий, иначе это будет похоже на убийство. Находясь во власти ужаса и невольно подчиняясь Сильвио, граф согласился. Ему опять досталось стрелять первому. К счастью, он промахнулся и попал в картину. Сильвио начал прицеливаться, и как раз в это время вернулась жена графа, пришедшая в ужас и недоумение от этой картины. Граф попробовал успокоить её, сказав, что они просто шутят, но Сильвио зло отвечал на это, что граф вечно шутит, а теперь пришёл его черёд шутить. Он снова хотел прицелиться в Сильвио, но жена графа кинулась к его ногам. Граф в бешенстве потребовал у Сильвио ответа, когда он перестанет издеваться над бедной женщиной и будет ли он наконец стрелять. Но тот ответил, что стрелять не будет, так как довольно и того, что он видел смущение и робость своего соперника. Сильвио вышел из комнаты, но на пороге обернулся и почти не глядя выстрелил в картину в то же место, куда попал граф. Прежде чем кто-либо успел опомниться, Сильвио уехал. На этом граф закончил повествование. Таким образом рассказчик узнал конец истории, которую слышал до этого. Что касается Сильвио, то по слухам он погиб во время возмущения Александра Ипсиланти.
2
I Мы стояли в местечке ***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего. Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сюртуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось притом рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать. У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы. Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал он сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил. Однажды человек десять наших офицеров обедали у Сильвио. Пили по-обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Сильвио имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтеру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал достальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему; но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уравнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным и, в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сказал: «Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме». Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым. Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. Игра продолжалась еще несколько минут; но чувствуя, что хозяину было не до игры, мы отстали один за другим и разбрелись по квартирам, толкуя о скорой ваканции. На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам он явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио он не имел еще никакого известия. Это нас удивило. Мы пошли к Сильвио и нашли его на дворе, сажающего пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам. Он принял нас по-обыкновенному, ни слова не говоря о вчерашнем происшествии. Прошло три дня, поручик был еще жив. Мы с удивлением спрашивали: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился. Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако ж мало-помалу все было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние. Один я уже не мог к нему приблизиться. Имея от природы романтическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести. Он любил меня; по крайней мере со мной одним оставлял обыкновенное свое резкое злоречие и говорил о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностью. Но после несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился. С тех пор видался я с ним только при товарищах, и прежние откровенные разговоры наши прекратились. Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Сильвио получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, – сказал им Сильвио, – обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Я жду и вас, – продолжал он, обратившись ко мне, – жду непременно». С сим словом он поспешно вышел; а мы, согласясь соединиться у Сильвио, разошлись каждый в свою сторону. Я пришел к Сильвио в назначенное время и нашел у него почти весь полк. Все его добро было уже уложено; оставались одни голые, простреленные стены. Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его соделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали из-за стола уже поздно вечером. При разборе фуражек Сильвио, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выйти. «Мне нужно с вами поговорить», – сказал он тихо. Я остался. Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Сильвио был озабочен; не было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, и Сильвио прервал молчание. – Может быть, мы никогда больше не увидимся, – сказал он мне, – перед разлукой я хотел с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но я вас люблю и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем уме несправедливое впечатление. Он остановился и стал набивать выгоревшую свою трубку; я молчал, потупя глаза. – Вам было странно, – продолжал он, – что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда Р***. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность одному моему великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р***, не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его. Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал. – Так точно: я не имею права подвергать себя смерти. Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив. Любопытство мое сильно было возбуждено. – Вы с ним не дрались? – спросил я. – Обстоятельства, верно, вас разлучили? – Я с ним дрался, – отвечал Сильвио, – и вот памятник нашего поединка. Сильвио встал и вынул из картона красную шапку с золотою кистью, с галуном (то, что французы называют bonnet de police[1 - В полицейской шапке (фр.).]); он ее надел; она была прострелена на вершок ото лба. – Вы знаете, – продолжал Сильвио, – что я служил в *** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым. Дуэли в нашем полку случались поминутно: я на всех бывал или свидетелем, или действующим лицом. Товарищи меня обожали, а полковые командиры, поминутно сменяемые, смотрели на меня, как на необходимое зло. Я спокойно (или беспокойно) наслаждался моею славою, как определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии (не хочу назвать его). Отроду нe встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами. Первенство мое поколебалось. Обольщенный моею славою, он стал было искать моего дружества; но я принял его холодно, и он безо всякого сожаления от меня удалился. Я его возненавидел. Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале у польского помещика, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспыхнул и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям; дамы попадали в обморок; нас растащили, и в ту же ночь поехали мы драться. Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближался, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов. Мне должно было стрелять первому, но волнение злобы во мне было столь сильно, что я не понадеялся на верность руки и, чтобы дать себе время остыть, уступал ему первый выстрел: противник мой не соглашался. Положили бросить жребий: первый нумер достался ему, вечному любимцу счастия. Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя бы одну тень беспокойства… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, – сказал я ему, – вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать». – «Вы ничуть не мешаете мне, – возразил он, – извольте себе стрелять, а впрочем, как вам угодно; выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам». Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился. Я вышел в отставку и удалился в это местечко. С тех пор не прошло ни одного дня, чтобы я не думал о мщении. Ныне час мой настал… Сильвио вынул из кармана утром полученное письмо и дал мне его читать. Кто-то (казалось, его поверенный по делам) писал ему из Москвы, что известная особа скоро должна вступить в законный брак с молодой и прекрасной девушкой. – Вы догадываетесь, – сказал Сильвио, – кто эта известная особа. Еду в Москву. Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой, как некогда ждал ее за черешнями! При сих словах Сильвио встал, бросил об пол свою фуражку и стал ходить взад и вперед по комнате, как тигр по своей клетке. Я слушал его неподвижно; странные, противуположные чувства волновали меня. Слуга вошел и объявил, что лошади готовы. Сильвио крепко сжал мне руку; мы поцеловались. Он сел в тележку, где лежали два чемодана, один с пистолетами, другой с его пожитками. Мы простились еще раз, и лошади поскакали.
419
98
Главы 1–2.Детство и юность сыновей. Встреча с родителями. Дорога в Сечь
Тарас Бульба отдал сыновей в академию, когда каждому исполнилось двенадцать лет. Старшему сыну, Остапу, учиться было трудно. Оста́п Бу́льба — старший сын Тараса, 22 года, сильный, высокий, храбрый воин, суровый, хладнокровный, уверенный, спокойный, молчаливый, жёсткий, стойкий, прямодушный, хороший товарищ. Он четыре раза сбегал из академии, но испугавшись, что отец его накажет, стал учиться. Остап участвовал в проделках студентов-бурсаков, стойко выдерживал наказания и никогда не выдавал своих. Младший сын, Андрий, учился легче и охотнее. Андри́й Бу́льба — младший сын Тараса, очень красивый, с живым и изобретательным умом, храбрый воин, горячий, страстный, изворотливый, легкомысленный и влюбчивый. Он часто был предводителем в студенческих проказах и ловко избегал наказаний. Андрий рано заинтересовался женщинами и успел влюбиться в дочь польского воеводы, панночку, но вскоре её отца перевели в другое место, и парень потерял её след. Панночка — дочь богатого польского воеводы, молодая красавица с тёмными длинными косами, гордая, надменная, ветреная; имя её в повести не упоминается. Отучившись, братья вернулись домой. Они долго отсутствовали и соскучились по дому и родителям. Тарас, обрадованный возвращению сыновей, добродушно подшутил над их одеждой, но Остап обиделся и пригрозил его поколотить. Тарас решил испытать сына в кулачном бою и остался им доволен. Андрий не вмешивался, за что Тарас шутливо назвал его «неженкой». Тарас решил: чтобы возмужать в битвах с врагами, сыновьям надо завтра же ехать в Запорожскую Сечь. Всю ночь бедная старушка-мать прорыдала у изголовья сыновей, чувствуя, что видит их в последний раз. Прощание с матерью расстроило братьев: еле сдерживая слёзы, они вспоминали своё детство и понимали, что оно закончилось. По дороге Тарас вспоминал старых друзей-сослуживцев и гадал, кто из них ещё жив. Остап с жалостью думал о матери, а Андрий вспоминал свою панночку. Увидев, что сыновья приуныли, Тарас велел им пришпорить лошадей, чтобы быстрая скачка по степи взбодрила их.
1
— А поворотись-ка, сын! Экой ты смешной какой! Что это на вас за поповские подрясники? И этак все ходят в академии? — Такими словами встретил старый Бульба двух сыновей своих, учившихся в киевской бурсе и приехавших домой к отцу. Сыновья его только что слезли с коней. Это были два дюжие молодца, еще смотревшие исподлобья, как недавно выпущенные семинаристы. Крепкие, здоровые лица их были покрыты первым пухом волос, которого еще не касалась бритва. Они были очень смущены таким приемом отца и стояли неподвижно, потупив глаза в землю. — Стойте, стойте! дайте мне разглядеть вас хорошенько, — продолжал он, поворачивая их, — какие же длинные на вас свитки! экие свитки! таких свиток еще и на свете не было. А побеги который-нибудь из вас! я посмотрю, не шлепнется ли он на землю, запутавшись в полы. — Не смейся, не смейся, батько! — сказал наконец старший из них. — Смотри ты, какой пышный! а отчего ж бы не смеяться? — Да так; хоть ты мне и батька, а как будешь смеяться, то, ей-Богу, поколочу! — Ах ты, сякой-такой сын! как, батьку? — сказал Тарас Бульба, отступивши с удивлением несколько шагов назад. — Да хоть и батьку. За обиду не посмотрю и не уважу никого. — Как же хочешь ты со мною биться, разве на кулаки? — Да уж на чем бы то ни было. — Ну, давай на кулаки! — говорил Тарас Бульба, засучив рукава, — посмотрю я, что за человек ты в кулаке! И отец с сыном, вместо приветствия после давней отлучки, начали насаживать друг другу тумаки и в бока, и в поясницу, и в грудь, то отступая и оглядываясь, то вновь наступая. — Смотрите, добрые люди: одурел старый! совсем спятил с ума! — говорила бледная, худощавая и добрая мать их, стоявшая у порога и не успевшая еще обнять ненаглядных детей своих. — Дети приехали домой, больше года их не видали, а он задумал невесть что: на кулаки биться! — Да он славно бьется! — говорил Бульба, остановившись, — ей-Богу, хорошо! — продолжал он, немного оправляясь, — так, хоть бы даже и не пробовать. Добрый будет казак! Ну, здорово, сынку! почеломкаемся! — И отец с сыном стали целоваться. — Добре, сынку! Вот так колоти всякого, как меня тузил: никому не спускай! а все-таки на тебе смешное убранство: что это за веревка висит? А ты, бейбас, что стоишь и руки опустил? — говорил он, обращаясь к младшему, — что ж ты, собачий сын, не поколотишь меня? — Вот еще что выдумал! — говорила мать, обнимавшая между тем младшего, — и придет же в голову этакое, чтобы дитя родное било отца. Да будто и до того теперь: дитя молодое, проехало столько пути, утомилось... (это дитя было двадцати с лишком лет и ровно в сажень ростом), ему бы теперь нужно опочить и поесть чего-нибудь, а он заставляет его биться! — Э, да ты мазунчик, как я вижу! — говорил Бульба. — Не слушай, сынку, матери: она баба, она ничего не знает. Какая вам нежба? Ваша нежба — чистое поле да добрый конь: вот ваша нежба! А видите вот эту саблю — вот ваша матерь! Это все дрянь, чем набивают головы ваши: и академии, и все те книжки, буквари, и философия, и все это ка зна що, — я плевать на все это! — Здесь Бульба пригнал в строку такое слово, которое даже не употребляется в печати. — А вот, лучше, я вас на той же неделе отправлю на Запорожье. Вот где наука! Там вам школа; там только наберетесь разуму. — И всего только одну неделю быть им дома? — говорила жалостно, со слезами на глазах, худощавая старуха мать. — И погулять им, бедным, не удастся, не удастся и дому родного узнать, и мне не удастся наглядеться на них! — Полно, полно выть, старуха! Казак не на то, чтобы возиться с бабами. Ты бы спрятала их обоих себе под юбку, да и сидела бы на них, как на куриных яйцах. Ступай, ступай, да ставь нам скорее на стол все, что есть. Не нужно пампушек, медовиков, маковников и других пундиков; тащи нам всего барана, козу давай, меды сорокалетние! да горелки побольше, не с выдумками горелки, не с изюмом и всякими вытребеньками, а чистой пенной горелки, чтоб играла и шипела, как бешеная. Бульба повел сыновей своих в светлицу, откуда проворно выбежали две красивые девки-прислужницы в червонных монистах, прибиравшие комнаты. Они, как видно, испугались приезда паничей, не любивших спускать никому, или же просто хотели соблюсти свой женский обычай: вскрикнуть и броситься опрометью, увидевши мужчину, и потом долго закрываться от сильного стыда рукавом. Светлица была убрана во вкусе того времени, — о котором живые намеки остались только в песнях да в народных думах, уже не поющихся больше на Украине бородатыми старцами-слепцами в сопровождении тихого треньканья бандуры, в виду обступившего народа, — во вкусе того бранного, трудного времени, когда начались разыгрываться схватки и битвы на Украине за унию. Все было чисто, вымазано цветной глиною. На стенах — сабли, нагайки, сетки для птиц, невода и ружья, хитро обделанный рог для пороху, золотая уздечка на коня и путы с серебряными бляхами. Окна в светлице были маленькие, с круглыми тусклыми стеклами, какие встречаются ныне только в старинных церквах, сквозь которые иначе нельзя было глядеть, как приподняв надвижное стекло. Вокруг окон и дверей были красные отводы. На полках по углам стояли кувшины, бутыли и фляжки зеленого и синего стекла, резные серебряные кубки, позолоченные чарки всякой работы: венецейской, турецкой, черкесской, зашедшие в светлицу Бульбы всякими путями через третьи и четвертые руки, что было весьма обыкновенно в те удалые времена. Берестовые скамьи вокруг всей комнаты; огромный стол под образами в переднем углу; широкая печь с запечьями, уступами и выступами, покрытая цветными пестрыми изразцами. Все это было очень знакомо нашим двум молодцам, приходившим каждый год домой на каникулярное время, приходившим потому, что у них не было еще коней, и потому, что не в обычае было позволять школярам ездить верхом. У них были только длинные чубы, за которые мог выдрать их всякий казак, носивший оружие. Бульба только при выпуске их послал им из табуна своего пару молодых жеребцов. Бульба по случаю приезда сыновей велел созвать всех сотников и весь полковой чин, кто только был налицо; и когда пришли двое из них и есаул Дмитро Товкач, старый его товарищ, он им тот же час представил сыновей, говоря: «Вот, смотрите, какие молодцы! на Сечь их скоро пошлю». Гости поздравили и Бульбу и обоих юношей и сказали им, что доброе дело делают и что нет лучшей науки для молодого человека, как Запорожская Сечь. — Ну ж, паны-браты, садись всякий, где кому лучше, за стол. Ну, сынки! прежде всего выпьем горелки! — так говорил Бульба. — Боже, благослови! Будьте здоровы, сынки: и ты, Остап, и ты, Андрий! Дай же Боже, чтоб вы на войне всегда были удачливы! чтоб бусурманов били, и турков бы били, и татаров били бы, когда и ляхи начнут что против веры нашей чинить, то и ляхов бы били. Ну, подставляй свою чарку; что, хороша горелка? А как по-латини горелка? То-то, сынку, дурни были латинцы: они и не знали, есть ли на свете горелка. Как, бишь, того звали, что латинские вирши писал? Я грамоте разумею не сильно, а потому и не знаю: Гораций, что ли? «Вишь, какой батька! — подумал про себя старший сын, Остап. — Все, старая собака, знает, а еще и прикидывается». — Я думаю, архимандрит не давал вам и понюхать горелки, — продолжал Тарас. — А признайтесь, сынки, крепко стегали вас березовыми и свежим вишняком по спине и по всему, что ни есть у казака? А может, так как вы сделались уже слишком разумные, так, может, и плетюганами пороли; чай, не только по субботам, а доставалось и в среду и в четверг? — Нечего, батько, вспоминать, что было, — отвечал Остап, — что было, то прошло! — Пусть теперь попробует! — сказал Андрий, — пускай теперь кто-нибудь только зацепит; вот пусть только подвернется теперь какая-нибудь татарва, будет знать она, что за вещь казацкая сабля! — Добре, сынку! ей-Богу, добре! Да когда на то пошло, то и я с вами еду! ей-Богу, еду. Какого дьявола мне здесь ждать? чтоб я стал гречкосеем, домоводом, глядеть за овцами да за свиньями да бабиться с женой? Да пропади они: я казак, не хочу! Так что же, что нет войны? я так поеду с вами на Запорожье, погулять; ей-Богу, поеду! — И старый Бульба мало-помалу горячился, горячился, наконец, рассердился совсем, встал из-за стола, и, приосанившись, топнул ногою. — Завтра же едем! зачем откладывать? какого врага мы можем здесь высидеть? на что нам эта хата? к чему нам все это? на что эти горшки? — Сказавши это, он начал колотить и швырять горшки и фляжки. Бедная старушка, привыкшая уже к таким поступкам своего мужа, печально глядела, сидя на лавке. Она не смела ничего говорить; но, услыша о таком страшном для нее решении, она не могла удержаться от слез; взглянула на детей своих, с которыми угрожала ей такая скорая разлука, — и никто бы не мог описать всей безмолвной силы ее горести, которая, казалось, трепетала в глазах ее и в судорожно сжатых губах. Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал здесь отважен человек; когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле-мирный славянский дух и завелось казачество — широкая, разгульная замашка русской природы, и когда все поречья, перевозы, прибрежные пологие и удобные места усеялись казаками, которым и счету никто не ведал, и смелые товарищи их были вправе отвечать султану, пожелавшему знать о числе их: «Кто их знает! у нас их раскидано по всему степу: что байрак, то казак» (где маленький пригорок, там уж и казак). Это было, точно, необыкновенное явленье русской силы: его вышибло из народной груди огниво бед. Вместо прежних уделов, мелких городков, наполненных псарями и ловчими, вместо враждующих и торгующих городами мелких князей возникли грозные селения, курени и околицы, связанные общей опасностью и ненавистью против нехристианских хищников. Уже известно всем из истории, как их вечная борьба и беспокойная жизнь спасли Европу от неукротимых набегов, грозивших ее опрокинуть. Короли польские, очутившиеся, наместо удельных князей, властителями этих пространных земель, хотя отдаленными и слабыми, поняли значение казаков и выгоды такой бранной сторожевой жизни. Они поощряли их и льстили этому расположению. Под их отдаленною властью гетманы, избранные из среды самих же казаков, преобразовали околицы и курени в полки и правильные округи. Это не было строевое собранное войско, его бы никто не увидал; но в случае войны и общего движенья, в восемь дней, не больше, всякий являлся на коне во всем своем вооружении, получа один только червонец платы от короля, и в две недели набиралось такое войско, какого бы не в силах были набрать никакие рекрутские наборы. Кончился поход — воин уходил в луга и пашни, на днепровские перевозы, ловил рыбу, торговал, варил пиво и был вольный казак. Современные иноземцы справедливо дивились тогда необыкновенным способностям его. Не было ремесла, которого бы не знал казак: накурить вина, снарядить телегу, намолоть пороху, справить кузнецкую, слесарную работу и, в прибавку к тому, — гулять напропалую, пить и бражничать, как только может один русский, — все это было ему по плечу. Кроме рейстровых казаков, считавших обязанностью являться во время войны, можно было во всякое время, в случае большой потребности, набрать целые толпы охочекомонных: стоило только есаулам пройти по рынкам и площадям всех сел и местечек и прокричать во весь голос, ставши на телегу: «Эй вы, пивники, броварники, полно вам пиво варить, да валяться по запечьям, да кормить своим жирным телом мух! Ступайте славы рыцарской и чести добиваться! Вы, плугари, гречкосеи, овцеводы, баболюбы, полно вам за плугом ходить да пачкать в земле свои желтые чоботы, да подбираться к жинкам и губить силу рыцарскую! пора доставать казацкой славы!» И слова эти были как искры, падающие на сухое дерево. Пахарь ломал свой плуг, бровары и пивовары кидали свои кадки и разбивали бочки, ремесленник и торгаш посылал к черту и ремесло и лавку, бил горшки в доме — и все, что ни было, садилось на коня. Словом, русский характер получил здесь могучий, широкий размах, крепкую наружность. Тарас был один из числа коренных, старых полковников: весь был он создан для бранной тревоги и отличался грубой прямотой своего нрава. Тогда влияние Польши начинало уже оказываться на русском дворянстве. Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь, великолепные прислуги, соколов, ловчих, обеды, дворы. Тарасу было это не по сердцу. Он любил простую жизнь казаков и перессорился с теми из своих товарищей, которые были наклонны к варшавской стороне, называя их холопьями польских панов. Вечно неугомонный, он считал себя законным защитником православия. Самоуправно входил в села, где только жаловались на притеснения арендаторов и на прибавку новых пошлин с дыма. Сам с своими казаками производил над ними расправу и положил себе правилом, что в трех случаях всегда следует взяться за саблю, именно: когда комиссары не уважали в чем старшин и стояли перед ними в шапках, когда глумились над Православием и не чтили обычая предков и, наконец, когда враги были бусурманы и турки, против которых он считал во всяком случае позволительным поднять оружие во славу христианства. Теперь он тешил себя заранее мыслию, как он явится с двумя сыновьями своими в Сечь и скажет: «Вот посмотрите, каких я молодцов привел к вам!»; как представит их всем старым закаленным в битвах товарищам; как поглядит на первые подвиги их в ратной науке и бражничестве, которое почиталось тоже одним из главных достоинств рыцаря. Он сначала хотел было отправить их одних; но при виде их свежести, рослости, могучей телесной красоты вспыхнул воинский дух его, и он на другой же день решился ехать с ними сам, хотя необходимостью этого была одна упрямая воля. Он уже хлопотал и отдавал приказы, выбирал коней и сбрую для молодых сыновей, наведывался и в конюшни и в амбары, отобрал слуг, которые должны были завтра с ними ехать. Есаулу Товкачу передал свою власть вместе с крепким наказом явиться сей же час со всем полком, если только он подаст из Сечи какую-нибудь весть. Хотя он был и навеселе и в голове его еще бродил хмель, однако ж не забыл ничего; даже отдал приказ напоить коней и всыпать им в ясли крупной и лучшей пшеницы, и пришел усталый от своих забот. — Ну, дети, теперь надобно спать, а завтра будем делать то, что Бог даст. Да не стели нам постель! нам не нужна постель: мы будем спать на дворе. Ночь еще только что обняла небо, но Бульба всегда ложился рано. Он развалился на ковре, накрылся бараньим тулупом, потому что ночной воздух был довольно свеж и потому что Бульба любил укрыться потеплее, когда был дома. Он вскоре захрапел, и за ним последовал весь двор; все, что ни лежало в разных его углах, захрапело и запело; прежде всего заснул сторож, потому что более всех напился для приезда паничей. Одна бедная мать не спала; она приникла к изголовью дорогих сыновей своих, лежавших рядом; она расчесывала гребнем их молодые, небрежно всклокоченные кудри и смачивала их слезами; она глядела на них вся, глядела всеми чувствами, вся превратилась в одно зрение и не могла наглядеться. Она вскормила их собственною грудью; она возрастила, взлелеяла их — и только на один миг видит их перед собою! «Сыны мои, сыны мои милые! что будет с вами? что ждет вас?» — говорила она, и слезы остановились в морщинах, изменивших прекрасное когда-то лицо ее. В самом деле, она была жалка, как всякая женщина того удалого века. Она миг только жила любовью, только в первую горячку страсти, в первую горячку юности, и уже суровый прельститель ее покидал ее для сабли, для товарищей, для бражничества. Она видела мужа в год два-три дня, и потом несколько лет о нем не бывало слуху. Да и когда виделась с ним, когда они жили вместе, что за жизнь ее была? Она терпела оскорбления, даже побои; она видела ласки, оказываемые только из милости; она была какое-то странное существо в этом сборище безженных рыцарей, на которых разгульное Запорожье набрасывало суровый колорит свой. Молодость без наслаждения мелькнула перед нею, и ее прекрасные свежие щеки и перси без лобзаний отцвели и покрылись преждевременными морщинами. Вся любовь, все чувства, все, что есть нежного и страстного в женщине, все обратилось у нее в одно материнское чувство. Она с жаром, с страстью, со слезами, как степная чайка, вилась над детьми своими. Ее сыновей, ее милых сыновей берут от нее; берут для того, чтобы не увидеть их никогда! Кто знает, может быть при первой битве татарин срубит им головы и она не будет знать, где лежат брошенные тела их, которые расклюет хищная подорожная птица, а за каждую каплю крови их она отдала бы себя всю. Рыдая, глядела она им в очи, когда всемогущий сон начинал уже смыкать их, и думала: «Авось-либо Бульба, проснувшись, отсрочит денька на два отъезд; может быть, он задумал оттого так скоро ехать, что много выпил». Месяц с вышины неба давно уже озарял весь двор, наполненный спящими, густую кучу верб и высокий бурьян, в котором потонул частокол, окружавший двор. Она все сидела в головах сыновей своих, ни на минуту не сводила с них глаз и не думала о сне. Уже кони, чуя рассвет, все полегли на траву и перестали есть; верхние листья верб начали лепетать, и мало-помалу лепечущая струя спустилась по ним до самого низу. Она просидела до света, вовсе не утомилась и внутренне желала, чтобы ночь протянулась как можно дольше. Со степи понеслось звонкое ржание жеребенка; красные полосы ясно сверкнули на небе. Бульба вдруг проснулся и вскочил; он очень хорошо помнил все, что приказывал вчера. — Ну, хлопцы, полно спать! пора, пора! Напойте коней! А где стара? (так он обыкновенно называл жену свою). Живее, стара, готовь нам есть: путь лежит великий! Бедная старушка, лишенная последней надежды, уныло поплелась в хату. Между тем как она со слезами готовила все, что нужно к завтраку, Бульба раздавал свои приказания, возился на конюшне и сам выбирал для детей своих лучшие убранства. Бурсаки вдруг преобразились; на них явились, вместо прежних запачканных сапогов, сафьянные красные с серебряными подковами; шаровары шириною в Черное море, с тысячью складок и со сборами, перетянулись золотым очкуром; к очкуру прицеплены были длинные ремешки, с кистями и прочими побрякушками для трубки. Казакин алого цвета, сукна яркого, как огонь, опоясался узорчатым поясом; чеканные турецкие пистолеты были засунуты за пояс; сабля брякала по ногам. Их лица, еще мало загоревшие, казалось, похорошели и побелели; молодые черные усы теперь как-то ярче оттеняли белизну их и здоровый, мощный цвет юности; они были хороши под черными бараньими шапками с золотым верхом. Бедная мать как увидела их, и слова не могла промолвить, и слезы остановились в глазах ее. — Ну, сыны, все готово! нечего мешкать! — произнес, наконец, Бульба. — Теперь, по обычаю христианскому, нужно перед дорогою всем присесть. Все сели, не выключая даже и хлопцев, стоявших почтительно у дверей. — Теперь благослови, мать, детей своих! — сказал Бульба, — моли Бога, чтобы они воевали храбро, защищали бы всегда честь лыцарскую 1, чтобы стояли всегда за веру Христову, а не то пусть лучше пропадут, чтобы и духу их не было на свете! Подойдите, дети, к матери: молитва материнская и на воде и на земле спасает! Мать, слабая как мать, обняла их, вынула две небольшие иконы, надела им, рыдая, на шею. — Пусть хранит вас... Божья Матерь... не забывайте, сынки, мать вашу... пришлите хоть весточку о себе... — далее она не могла говорить. — Ну, пойдем, дети! — сказал Бульба. У крыльца стояли оседланные кони. Бульба вскочил на своего Черта, который бешено отшатнулся, почувствовав на себе двадцатипудовое бремя, потому что Тарас был чрезвычайно тяжел и толст. Когда увидела мать, что уже и сыны ее сели на коней, она кинулась к меньшому, у которого в чертах лица выражалось более какой-то нежности; она схватила его за стремя, она прилипла к седлу его и с отчаяньем в глазах не выпускала его из рук своих. Два дюжих казака взяли ее бережно и унесли в хату. Но когда выехали они за ворота, со всею легкостию дикой козы, несообразно летам, выбежала она за ворота, с непостижимою силою остановила лошадь и обняла одного из сыновей с какою-то помешанною, бесчувственною горячностию; ее опять увели. Молодые казаки ехали смутно и удерживали слезы, боясь отца, который, с своей стороны, был тоже несколько смущен, хотя старался этого не показывать. День был серый; зелень сверкала ярко; птицы щебетали как-то вразлад. Они, проехавши, оглянулись назад: хутор их как будто ушел в землю; только видны были над землей две трубы скромного их домика, да вершины дерев, по сучьям которых они лазили, как белки; еще стлался перед ними тот луг, по которому они могли припомнить всю историю своей жизни, от лет, когда валялись по росистой траве его, до лет, когда поджидали на нем чернобровую казачку, боязливо перелетавшую через него с помощию своих свежих, быстрых ног. Вот уже один только шест над колодцем с привязанным вверху колесом от телеги одиноко торчит в небе; уже равнина, которую они проехали, кажется издали горою и все собою закрыла... Прощайте и детство, и игры, и все, и все!Все три всадника ехали молчаливо. Старый Тарас думал о давнем: перед ним проходила его молодость, его лета, его протекшие лета, о которых всегда плачет казак, желавший бы, чтобы вся жизнь его была молодость. Он думал о том, кого он встретит на Сечи из своих прежних сотоварищей. Он вычислял, какие уже перемерли, какие живут еще. Слеза тихо круглилась на его зенице, и поседевшая голова его уныло понурилась. Сыновья его были заняты другими мыслями. Но нужно сказать поболее о сыновьях его. Они были отданы по двенадцатому году в Киевскую академию, потому что все почетные сановники тогдашнего времени считали необходимостью дать воспитание своим детям, хотя это делалось с тем, чтобы после совершенно позабыть его. Они тогда были, как все поступавшие в бурсу, дики, воспитаны на свободе, и там уже обыкновенно они несколько шлифовались и получали что-то общее, делавшее их похожими друг на друга. Старший, Остап, начал с того свое поприще, что в первый еще год бежал. Его возвратили, высекли страшно и засадили за книгу. Четыре раза закапывал он свой букварь в землю, и четыре раза, отодравши его бесчеловечно, покупали ему новый. Но без сомнения, он повторил бы и в пятый, если бы отец не дал ему торжественного обещания продержать его в монастырских служках целые двадцать лет и не поклялся наперед, что он не увидит Запорожья вовеки, если не выучится в академии всем наукам. Любопытно, что это говорил тот же самый Тарас Бульба, который бранил всю ученость и советовал, как мы уже видели, детям вовсе не заниматься ею. С этого времени Остап начал с необыкновенным старанием сидеть за скучною книгою и скоро стал наряду с лучшими. Тогдашний род учения страшно расходился с образом жизни: эти схоластические, грамматические, реторические и логические тонкости решительно не прикасались ко времени, никогда не применялись и не повторялись в жизни. Учившиеся им ни к чему не могли привязать своих познаний, хотя бы даже менее схоластических. Самые тогдашние ученые более других были невежды, потому что вовсе были удалены от опыта. Притом же это республиканское устройство бурсы, это ужасное множество молодых, дюжих, здоровых людей — все это должно было им внушить деятельность совершенно вне их учебного занятия. Иногда плохое содержание, иногда частые наказания голодом, иногда многие потребности, возбуждающиеся в свежем, здоровом, крепком юноше, — все это, соединившись, рождало в них ту предприимчивость, которая после развивалась на Запорожье. Голодная бурса рыскала по улицам Киева и заставляла всех быть осторожными. Торговки, сидевшие на базаре, всегда закрывали руками своими пироги, бублики, семечки из тыкв, как орлицы детей своих, если только видели проходившего бурсака. Консул, долженствовавший, по обязанности своей, наблюдать над подведомственными ему сотоварищами, имел такие страшные карманы в своих шароварах, что мог поместить туда всю лавку зазевавшейся торговки. Эти бурсаки составляли совершенно отдельный мир: в круг высший, состоявший из польских и русских дворян, они не допускались. Сам воевода, Адам Кисель, несмотря на оказываемое покровительство академии, не вводил их в общество и приказывал держать их построже. Впрочем, это наставление было вовсе излишне, потому что ректор и профессоры-монахи не жалели лоз и плетей, и часто ликторы по их приказанию пороли своих консулов так жестоко, что те несколько недель почесывали свои шаровары. Многим из них это было вовсе ничего и казалось немного чем крепче хорошей водки с перцем; другим, наконец, сильно надоедали такие беспрестанные припарки, и они убегали на Запорожье, если умели найти дорогу и если не были перехватываемы на пути. Остап Бульба, несмотря на то, что начал с большим старанием учить логику и даже богословие, никак не избавлялся неумолимых розог. Естественно, что все это должно было как-то ожесточить характер и сообщить ему твердость, всегда отличавшую казаков. Остап считался всегда одним из лучших товарищей. Он редко предводительствовал другими в дерзких предприятиях — обобрать чужой сад или огород, но зато он был всегда одним из первых, приходивших под знамена предприимчивого бурсака, и никогда, ни в каком случае, не выдавал своих товарищей; никакие плети и розги не могли заставить его это сделать. Он был суров к другим побуждениям, кроме войны и разгульной пирушки; по крайней мере никогда почти о другом не думал. Он был прямодушен с равными. Он имел доброту в таком виде, в каком она могла только существовать при таком характере и в тогдашнее время. Он душевно был тронут слезами бедной матери, и это одно только его смущало и заставляло задумчиво опустить голову. Меньшой брат его, Андрий, имел чувства несколько живее и как-то более развитые. Он учился охотнее и без напряжения, с каким обыкновенно принимается тяжелый и сильный характер. Он был изобретательнее своего брата; чаще являлся предводителем довольно опасного предприятия и иногда, с помощию изобретательного ума своего, умел увертываться от наказания, тогда как брат его, Остап, отложивши всякое попечение, скидал с себя свитку и ложился на пол, вовсе не думая просить о помиловании. Он также кипел жаждою подвига, но вместе с нею душа его была доступна и другим чувствам. Потребность любви вспыхнула в нем живо, когда он перешел за восьмнадцать лет; женщина чаще стала представляться горячим мечтам его; он, слушая философские диспуты, видел ее поминутно, свежую, черноокую, нежную; пред ним беспрерывно мелькали ее сверкающие, упругие перси, нежная, прекрасная, вся обнаженная рука; самое платье, облипавшее вокруг ее девственных и вместе мощных членов, дышало в мечтах его каким-то невыразимым сладострастием. Он тщательно скрывал от своих товарищей эти движения страстной юношеской души, потому что в тогдашний век было стыдно и бесчестно думать казаку о женщине и любви, не отведав битвы. Вообще в последние годы он реже являлся предводителем какой-нибудь ватаги, но чаще бродил один где-нибудь в уединенном закоулке Киева, потопленном в вишневых садах, среди низеньких домиков, заманчиво глядевших на улицу. Иногда он забирался и в улицу аристократов, в нынешнем старом Киеве, где жили малороссийские и польские дворяне и где домы были выстроены с некоторою прихотливостию. Один раз, когда он зазевался, на него почти наехала колымага какого-то польского пана, и сидевший на козлах возница с престрашными усами хлыстнул его довольно исправно бичом. Молодой бурсак вскипел: с безумною смелостию схватил он мощною рукою своею за заднее колесо и остановил колымагу. Но кучер, опасаясь разделки, ударил по лошадям, они рванули — и Андрий, к счастию успевший отхватить руку, шлепнулся на землю прямо лицом в грязь. Самый звонкий и гармонический смех раздался над ним. Он поднял глаза и увидел стоявшую у окна красавицу, какой еще не видывал отроду: черноглазую и белую, как снег, озаренный утренним румянцем солнца. Она смеялась от всей души, и смех придавал сверкающую силу ее ослепительной красоте. Он оторопел. Он глядел на нее, совсем потерявшись, рассеянно обтирая с лица своего грязь, которою еще более замазывался. Кто бы была эта красавица? Он хотел было узнать от дворни, которая толпою, в богатом убранстве, стояла за воротами, окружив игравшего молодого бандуриста. Но дворня подняла смех, увидевши его запачканную рожу, и не удостоила его ответом. Наконец он узнал, что это была дочь приехавшего на время ковенского воеводы. В следующую же ночь, с свойственною одним бурсакам дерзостию, он пролез через частокол в сад, взлез на дерево, которое раскидывалось ветвями на самую крышу дома; с дерева перелез он на крышу и через трубу камина пробрался прямо в спальню красавицы, которая в это время сидела перед свечою и вынимала из ушей своих дорогие серьги. Прекрасная полячка так испугалась, увидевши вдруг перед собою незнакомого человека, что не могла произнести ни одного слова; но когда приметила, что бурсак стоял, потупив глаза и не смея от робости пошевелить рукою, когда узнала в нем того же самого, который хлопнулся перед ее глазами на улице, смех вновь овладел ею. Притом в чертах Андрия ничего не было страшного: он был очень хорош собою. Она от души смеялась и долго забавлялась над ним. Красавица была ветрена, как полячка; но глаза ее, глаза чудесные, пронзительно-ясные, бросали взгляд долгий, как постоянство. Бурсак не мог пошевелить рукою и был связан, как в мешке, когда дочь воеводы смело подошла к нему, надела ему на голову свою блистательную диадему, повесила на губы ему серьги и накинула на него кисейную прозрачную шемизетку с фестонами, вышитыми золотом. Она убирала его и делала с ним тысячу разных глупостей с развязностию дитяти, которою отличаются ветреные полячки и которая повергла бедного бурсака в большее еще смущение. Он представлял смешную фигуру, раскрывши рот и глядя неподвижно в ее ослепительные очи. Раздавшийся в это время у дверей стук испугал ее. Она велела ему спрятаться под кровать, и, как только беспокойство прошло, кликнула свою горничную, пленную татарку, и дала ей приказание осторожно вывесть его в сад и оттуда отправить через забор. Но на этот раз бурсак наш не так счастливо перебрался через забор: проснувшийся сторож хватил его порядочно по ногам, и собравшаяся дворня долго колотила его уже на улице, покамест быстрые ноги не спасли его. После этого проходить мимо дома было очень опасно, потому что дворня у воеводы была многочисленна. Он встретил ее еще раз в костеле: она заметила его и очень приятно усмехнулась, как давнему знакомому; он видел ее вскользь еще один раз, и после этого воевода ковенский скоро уехал, и вместо прекрасной черноглазой полячки выглядывало из окон какое-то толстое лицо. Вот о чем думал Андрий, повесив голову и потупив глаза в гриву коня своего. А между тем степь уже давно приняла их всех в свои зеленые объятия, и высокая трава, обступивши, скрыла их, и только черные казачьи шапки одни мелькали между ее колосьями. — Э, э! что же это вы, хлопцы, так притихли? — сказал, наконец, Бульба, очнувшись от своей задумчивости, — как будто какие-нибудь чернецы! Ну, разом все думки к нечистому! Берите в зубы люльки, да закурим, да пришпорим коней, да полетим так, чтобы и птица не угналась за нами! И казаки, принагнувшись к коням, пропали в траве. Уже и черных шапок нельзя было видеть; одна только струя сжимаемой травы показывала след их быстрого бега. Солнце выглянуло давно на расчищенном небе и живительным, теплотворным светом своим облило степь. Все, что смутно и сонно было на душе у казаков, вмиг слетело; сердца их встрепенулись, как птицы. Степь, чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, все то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Черного моря, было зеленою, девственною пустынею. Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений; одни только кони, скрывавшиеся в них, как в лесу, вытаптывали их. Ничего в природе не могло быть лучше: вся поверхность земли представлялась зелено-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; желтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесенный Бог знает откуда колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался Бог весть в каком дальнем озере. Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха; вон она пропала в вышине и только мелькает одною черною точкою! вон она перевернулась крылами и блеснула перед солнцем!.. Черт вас возьми, степи, как вы хороши!.. Наши путешественники останавливались только на несколько минут для обеда, причем ехавший с ними отряд, состоявший из десяти казаков, слезал с лошадей, отвязывал деревянные баклажки с горелкою и тыквы, употребляемые вместо сосудов. Ели только хлеб с салом или коржи, пили только по одной чарке, единственно для подкрепления, потому что Тарас Бульба не позволял никогда напиваться в дороге, и продолжали путь до вечера. Вечером вся степь совершенно переменялась: все пестрое пространство ее охватывалось последним ярким отблеском солнца и постепенно темнело, так что видно было, как тень перебегала по нем, и она становилась темно-зеленою; испарения подымались гуще; каждый цветок, каждая травка испускала амбру, и вся степь курилась благовонием. По небу, изголуба-темному, как будто исполинскою кистью наляпаны были широкие полосы из розового золота; изредка белели клоками легкие и прозрачные облака, и самый свежий, обольстительный, как морские волны, ветерок едва колыхался по верхушкам травы и чуть дотрогивался до щек. Вся музыка, звучавшая днем, утихала и сменялась другою. Пестрые суслики выпалзывали из нор своих, становились на задние лапки и оглашали степь свистом. Трещание кузнечиков становилось слышнее. Иногда слышался из какого-нибудь уединенного озера крик лебедя и, как серебро, отдавался в воздухе. Путешественники, остановившись среди полей, избирали ночлег, раскладывали огонь и ставили на него котел, в котором варили себе кулиш; пар отделялся и косвенно дымился на воздухе. Поужинав, казаки ложились спать, пустивши по траве спутанных коней своих. Они раскидывались на свитках. На них прямо глядели ночные звезды. Они слышали своим ухом весь бесчисленный мир насекомых, наполнявших траву: весь их треск, свист, стрекотанье, — все это звучно раздавалось среди ночи, очищалось в свежем воздухе и убаюкивало дремлющий слух. Если же кто-нибудь из них подымался и вставал на время, то ему представлялась степь усеянною блестящими искрами светящихся червей. Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летели по темному небу. Путешественники ехали без всяких приключений. Нигде не попадались им деревья: все та же бесконечная, вольная, прекрасная степь. По временам только в стороне синели верхушки отдаленного леса, тянувшегося по берегам Днепра. Один только раз Тарас указал сыновьям на маленькую, черневшую в дальней траве точку, сказавши: «Смотрите, детки, вон скачет татарин!» Маленькая головка с усами уставила издали прямо на них узенькие глаза свои, понюхала воздух, как гончая собака, и, как серна, пропала, увидевши, что казаков было тринадцать человек. «А ну, дети, попробуйте догнать татарина! и не пробуйте; вовеки не поймаете: у него конь быстрее моего Черта». Однако ж Бульба взял предосторожность, опасаясь где-нибудь скрывшейся засады. Они прискакали к небольшой речке, называвшейся Татаркою, впадающей в Днепр, кинулись в воду с конями своими и долго плыли по ней, чтобы скрыть свой след, и тогда уже, выбравшись на берег, они продолжали путь. Чрез три дня после этого они были уже недалеко от места, бывшего предметом их поездки. В воздухе вдруг захолодело: они почувствовали близость Днепра. Вот он сверкает вдали и темною полосою отделился от горизонта. Он веял холодными волнами и расстилался ближе, ближе и, наконец, обхватил половину всей поверхности земли. Это было то место Днепра, где он, дотоле спертый порогами, брал наконец свое и шумел, как море, разлившись по воле, где брошенные в средину его острова вытесняли его еще далее из берегов и волны его стлались широко по земле, не встречая ни утесов, ни возвышений. Казаки сошли с коней своих, взошли на паром и через три часа плавания были уже у берегов острова Хортицы, где была тогда Сечь, так часто переменявшая свое жилище. Куча народу бранилась на берегу с перевозчиками. Казаки оправили коней. Тарас приосанился, стянул на себе покрепче пояс и гордо провел рукою по усам. Молодые сыны его тоже осмотрели себя с ног до головы с каким-то страхом и неопределенным удовольствием, — и все вместе въехали в предместье, находившееся за полверсты от Сечи. При въезде их оглушили пятьдесят кузнецких молотов, ударявших в двадцати пяти кузницах, покрытых дерном и вырытых в земле. Сильные кожевники сидели под навесом крылец на улице и мяли своими дюжими руками бычачьи кожи; крамари под ятками сидели с кучами кремней, огнивами и порохом; армянин развесил дорогие платки; татарин ворочал на рожнах бараньи катки с тестом; жид, выставив вперед свою голову, цедил из бочки горелку. Но первый, кто попался им навстречу, это был запорожец, спавший на самой средине дороги, раскинув руки и ноги. Тарас Бульба не мог не остановиться и не полюбоваться на него. — Эх, как важно развернулся! Фу ты, какая пышная фигура! — говорил он, остановивши коня. В самом деле, это была картина довольно смелая: запорожец, как лев, растянулся на дороге; закинутый гордо чуб его захватывал на пол-аршина земли; шаровары алого дорогого сукна были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения. Полюбовавшись, Бульба пробирался далее по тесной улице, которая была загромождена мастеровыми, тут же отправлявшими ремесло свое, и людьми всех наций, наполнявшими это предместие Сечи, которое было похоже на ярмарку и которое одевало и кормило Сечь, умевшую только гулять да палить из ружей. Наконец они миновали предместие и увидели несколько разбросанных куреней, покрытых дерном или, по-татарски, войлоком. Иные уставлены были пушками. Нигде не видно было забора или тех низеньких домиков с навесами на низеньких деревянных столбиках, какие были в предместье. Небольшой вал и засека, не хранимые решительно никем, показывали страшную беспечность. Несколько дюжих запорожцев, лежавших с трубками в зубах на самой дороге, посмотрели на них довольно равнодушно и не сдвинулись с места. Тарас осторожно проехал с сыновьями между них, сказавши: «Здравствуйте, панове!» — «Здравствуйте и вы!» — отвечали запорожцы. Везде, по всему полю, живописными кучами пестрел народ. По смуглым лицам видно было, что все были закалены в битвах, испробовали всяких невзгод. Так вот она, Сечь! Вот то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы! вот откуда разливается воля и казачество на всю Украину! Путники выехали на обширную площадь, где обыкновенно собиралась рада. На большой опрокинутой бочке сидел запорожец без рубашки; он держал ее в руках и медленно зашивал на ней дыры. Им опять перегородила дорогу целая толпа музыкантов, в середине которых отплясывал молодой запорожец, заломивши шапку чертом и вскинувши руками. Он кричал только: «Живее играйте, музыканты! не жалей, Фома, горелки православным христианам!» И Фома, с подбитым глазом, мерял без счету каждому пристававшему по огромнейшей кружке. Около молодого запорожца четверо старых выработывали довольно мелко ногами, вскидывались, как вихорь, на сторону, почти на голову музыкантам, и вдруг, опустившись, неслися вприсядку и били круто и крепко своими серебряными подковами плотно убитую землю. Земля глухо гудела на всю окружность, и в воздухе далече отдавались гопаки и тропаки, выбиваемые звонкими подковами сапогов. Но один всех живее вскрикивал и летел вслед за другими в танце. Чуприна развевалась по ветру, вся открыта была сильная грудь; теплый зимний кожух был надет в рукава, и пот градом лил с него, как из ведра. «Да сними хоть кожух! — сказал, наконец, Тарас, — видишь, как парит!» — «Не можно!» — кричал запорожец. «Отчего?» — «Не можно; у меня уж такой нрав: что скину, то пропью». А шапки уж давно не было на молодце, ни пояса на кафтане, ни шитого платка: все пошло куда следует. Толпа росла; к танцующим приставали другие, и нельзя было видеть без внутреннего движенья, как все отдирало танец самый вольный, самый бешеный, какой только видел когда-либо свет и который, по своим мощным изобретателям, назван казачком. — Эх, если бы не конь! — вскрикнул Тарас, — пустился бы, право, пустился бы сам в танец! А между тем в народе стали попадаться и уваженные по заслугам всею Сечью, седые, старые чубы, бывавшие не раз старшинами. Тарас скоро встретил множество знакомых лиц. Остап и Андрий слышали только приветствия: «А, это ты, Печерица! Здравствуй, Козолуп!» — «Откуда Бог несет тебя, Тарас?» — «Ты как сюда зашел, Долото? Здорово, Кирдяга! Здорово, Густый! Думал ли я видеть тебя, Ремень?» И витязи, собравшиеся со всего разгульного мира восточной России, целовались взаимно, и тут понеслись вопросы: «А что Касьян? что Бородавка? что Колопер? что Пидсыток?» И слышал только в ответ Тарас Бульба, что Бородавка повешен в Толопане, что с Колопера содрали кожу под Кизикирменом, что Пидсыткова голова посолена в бочке и отправлена в самый Царьград. Понурил голову старый Бульба и раздумчиво говорил: «Добрые были казаки!»
420
98
Главы 3–4.Запорожская Сечь. Начало войны с Польшей
Запорожская Сечь — главное укрепление запорожских казаков — находилась на острове посреди Днепра и почти не охранялась. Сечь окружали жилища торговцев, в основном евреев, содержавших питейные заведения. Казаки презирали евреев, но терпели. Военными упражнениями казаки почти не занимались — молодёжь училась сражаться во время боя. Некоторые казаки занимались ремёслами, но в основном они бурно гуляли, пропивая всё своё имущество. Прийти в Сечь мог любой, главное, чтобы он был православный. Казачье войско делилось на куре́ни, командовали которыми куренные атаманы. Главой всей Сечи был кошевой атаман. Немногочисленные законы Сечи были строгими. Вора приковывали к позорному столбу, и каждый мог ударить его палкой. Должник был привязан цепью к пушке, пока кто-нибудь не заплатит его долг. Убийцу живьём бросали в яму, сверху ставили гроб с убитым и засыпали землёй. Тарасу не нравилось, что Остап и Андрий погрузились в разгульную жизнь. Он хотел, чтобы они показали себя в сражениях, но кошевой заключил перемирие с турецким султаном. Тогда Тарас подбил казаков сменить кошевого. Новый кошевой придумал, как обойти мирный договор с турками: не идти на них всей Сечью, а негласно, без приказа, отпустить молодёжь. Молодые казаки уже собирались в поход, когда в Сечь прибыли казаки с западной Украины, бывшей под властью Польши. Они сообщили, что польские паны сдали православные церкви в аренду евреям, а католические священники командуют православными христианами. Из-за этого тамошние казаки подняли бунт, он был жестоко подавлен, и остатки бунтовщиков с трудом добрались до Сечи. Разъярённые запорожцы начали резать местных евреев. Тарас спас Янкеля, который когда-то помог его брату выкупиться из турецкого плена. Я́нкель — еврей, торгует спиртным, худой и высокий, хитрый льстец.
1
Уже около недели Тарас Бульба жил с сыновьями своими на Сечи. Остап и Андрий мало занимались военною школою. Сечь не любила затруднять себя военными упражнениями и терять время; юношество воспитывалось и образовывалось в ней одним опытом, в самом пылу битв, которые оттого были почти беспрерывны. Казаки почитали скучным занимать промежутки изучением какой-нибудь дисциплины, кроме разве стрельбы в цель да изредка конной скачки и гоньбы за зверем в степях и лугах; все прочее время отдавалось гульбе — признаку широкого размета душевной воли. Вся Сечь представляла необыкновенное явление: это было какое-то беспрерывное пиршество, бал, начавшийся шумно и потерявший конец свой. Некоторые занимались ремеслами, иные держали лавочки и торговали, но большая часть гуляла с утра до вечера, если в карманах звучала возможность и добытое добро не перешло еще в руки торгашей и шинкарей. Это общее пиршество имело в себе что-то околдовывающее. Оно не было сборищем бражников, напивавшихся с горя, но было просто бешеное разгулье веселости. Всякий приходящий сюда позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и товариществу таких же, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей. Это производило ту бешеную веселость, которая не могла бы родиться ни из какого другого источника. Рассказы и болтовня среди собравшейся толпы, лениво отдыхавшей на земле, часто так были смешны и дышали такою силою живого рассказа, что нужно было иметь всю хладнокровную наружность запорожца, чтобы сохранять неподвижное выражение лица, не моргнув даже усом, — резкая черта, которою отличается доныне от других братьев своих южный россиянин. Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак, где мрачно-искажающим весельем забывается человек; это был тесный круг школьных товарищей. Разница была только в том, что вместо сидения за указкой и пошлых толков учителя они производили набег на пяти тысячах коней; вместо луга, где играют в мяч, у них были неохраняемые, беспечные границы, в виду которых татарин выказывал быструю свою голову и неподвижно, сурово глядел турок в зеленой чалме своей. Разница та, что вместо насильной воли, соединившей их в школе, они сами собою кинули отцов и матерей и бежали из родительских домов; что здесь были те, у которых уже моталась около шеи веревка и которые вместо бледной смерти увидели жизнь, и жизнь во всем разгуле; что здесь были те, которые, по благородному обычаю, не могли удержать в кармане своем копейки; что здесь были те, которые дотоле червонец считали богатством, у которых, по милости арендаторов-жидов, карманы можно было выворотить без всякого опасения что-нибудь выронить. Здесь были все бурсаки, не вытерпевшие академических лоз и не вынесшие из школы ни одной буквы; но вместе с ними здесь были те, которые знали, что такое Гораций, Цицерон и Римская республика. Тут было много тех офицеров, которые потом отличались в королевских войсках; тут было множество образовавшихся опытных партизанов, которые имели благородное убеждение мыслить, что все равно, где бы ни воевать, только бы воевать, потому что неприлично благородному человеку быть без битвы. Много было и таких, которые пришли на Сечь с тем, чтобы потом сказать, что они были на Сечи и уже закаленные рыцари. Но кого тут не было? Это странная республика была именно потребностию того века. Охотники до военной жизни, до золотых кубков, богатых парчей, дукатов и реалов во всякое время могли найти здесь работу. Одни только обожатели женщин не могли найти здесь ничего, потому что даже в предместье Сечи не смела показываться ни одна женщина. Остапу и Андрию казалось чрезвычайно странным, что при них же приходила на Сечь бездна народу, и хоть бы кто-нибудь спросил: откуда эти люди, кто они и как их зовут? Они приходили сюда, как будто бы возвращаясь в свой собственный дом, откуда только за час перед тем вышли. Пришедший являлся только к кошевому, который обыкновенно говорил: — Здравствуй! во Христа веруешь? — Верую! — отвечал приходивший. — И в Троицу Святую веруешь? — Верую! — И в церковь ходишь? — Хожу. — А ну, перекрестись! Пришедший крестился. — Ну, хорошо, — отвечал кошевой, — ступай же в который сам знаешь курень. Этим оканчивалась вся церемония. И вся Сечь молилась в одной церкви и готова была защищать ее до последней капли крови, хотя и слышать не хотела о посте и воздержании. Только побуждаемые сильною корыстию жиды, армяне и татары осмеливались жить и торговать в предместье, потому что запорожцы никогда не любили торговаться, а сколько рука вынула из кармана денег, столько и платили. Впрочем, участь этих корыстолюбивых торгашей была очень жалка: они походили на тех, которые селились у подошвы Везувия, потому что, как только у запорожцев неставало денег, то удалые разбивали их лавочки и брали всегда даром. Сечь состояла из шестидесяти с лишком куреней, которые очень похожи были на отдельные, независимые республики, а еще более на школу и бурсу детей, живущих на всем готовом. Никто ничем не заводился и ничего не держал у себя; все было на руках у куренного атамана, который за это обыкновенно носил название «батьки». У него были на руках деньги, платья, весь харч, саламата, каша и даже топливо; ему отдавали деньги под сохран. Нередко происходила ссора у куреней с куренями: в таком случае дело тот же час доходило до драки. Курени покрывали площадь и кулаками ломали друг другу бока, покамест одни не пересиливали наконец и не брали верх, и тогда начиналась гульня. Такова была эта Сечь, имевшая столько приманок для молодых людей. Остап и Андрий кинулись со всею пылкостию юношей в это разгульное море и забыли вмиг и отцовский дом, и бурсу, и все, что волновало прежде душу, и предались новой жизни. Все занимало их: разгульные обычаи Сечи, и немногосложная управа, и законы, которые казались им даже слишком строгими среди такой своевольной республики. Если казак проворовался, украл какую-нибудь безделицу, это считалось уже поношением всему казачеству: его, как бесчестного, привязывали к позорному столбу и клали возле него дубину, которою всякий проходящий обязан был нанести ему удар, пока таким образом не забивали его до смерти. Не платившего должника приковывали цепью к пушке, где должен был он сидеть до тех пор, пока кто-нибудь из товарищей не решался его выкупить, заплативши за него долг. Но более всего произвела впечатление на Андрия страшная казнь, определенная за смертоубийство. Тут же, при нем, вырыли яму, опустили туда живого убийцу и сверх него поставили гроб, заключавший тело им убиенного, и потом обоих засыпали землею. Долго потом все чудился ему страшный обряд казни и все представлялся этот заживо засыпанный человек вместе с ужасным гробом. Скоро оба молодые казака стали на хорошем счету у казаков. Часто вместе с другими товарищами своего куреня, а иногда со всем куренем и с соседними куренями выступали они в степи для стрельбы несметного числа всех возможных степных птиц, оленей и коз, или же выходили на озера, реки и протоки, отведенные по жребию каждому куреню, закидывать невода, сети и тащить богатые тони на продовольствие всего куреня. Хотя и не было тут науки, на которой пробуется казак, но они стали уже заметны между другими молодыми прямою удалью и удачливостью во всем. Бойко и метко стреляли в цель, переплывали Днепр против течения — дело, за которое новичок принимался торжественно в казацкие круги. Но старый Тарас готовил им другую деятельность. Ему не по душе была такая праздная жизнь — настоящего дела хотел он. Он все придумывал, как бы поднять Сечь на отважное предприятие, где бы можно было разгуляться как следует рыцарю; наконец в один день пришел к кошевому и сказал ему прямо: — Что, кошевой? пора бы погулять запорожцам. — Негде погулять, — отвечал кошевой, вынувши изо рту маленькую трубку и сплюнув на сторону. — Как негде? можно пойти на турещину или на татарву. — Не можно ни в турещину, ни на татарву, — отвечал кошевой, взявши опять хладнокровно в рот свою трубку. — Как не можно? — Так; мы обещали султану мир. — Да ведь он бусурман: и Бог и Святое Писание велит бить бусурманов. — Не имеем права. Если б не клялись еще нашею верою, то, может быть, и можно было бы; а теперь нет, не можно. — Как не можно? Как же ты говоришь: не имеем права? Вот у меня два сына, оба молодые люди. Еще ни разу ни тот, ни другой не был на войне, а ты говоришь — не имеем права; а ты говоришь — не нужно идти запорожцам. — Ну, уж не следует так. — Так, стало быть, следует, чтобы пропадала даром казацкая сила, чтобы человек сгинул, как собака, без доброго дела, чтобы ни отчизне, ни всему христианству не было от него никакой пользы? Так на что же мы живем, на какого черта мы живем? растолкуй ты мне это. Ты человек умный, тебя недаром выбрали в кошевые, растолкуй мне, на что мы живем? Кошевой не дал ответа на этот вопрос. Это был упрямый казак. Он немного помолчал и потом сказал: — А войне все-таки не бывать. — Так не бывать войне? — спросил опять Тарас. — Нет. — Так уж и думать об этом нечего? — И думать об этом нечего. «Постой же ты, чертов кулак! — сказал Бульба про себя, — ты у меня будешь знать!» И положил тут же отомстить кошевому. Сговорившись с тем и другим, задал он всем попойку, и хмельные казаки в числе нескольких человек повалили прямо на площадь, где стояли привязанные к столбу литавры, в которые обыкновенно били сбор на раду; не нашедши палок, хранившихся всегда у довбиша, они схватили по полену в руки и начали колотить в них. На бой прежде всего прибежал довбиш, высокий человек с одним только глазом, однако ж, несмотря на то, страшно заспанным. — Кто смеет бить в литавры? — закричал он. — Молчи! возьми свои палки, да и колоти, когда тебе велят! — отвечали подгулявшие старшины. Довбиш вынул тотчас из кармана палки, которые он взял с собою, очень хорошо зная окончание подобных происшествий. Литавры грянули, — и скоро на площадь, как шмели, стали собираться черные кучи запорожцев. Все собрались в кружок, и после третьего боя показались, наконец, старшины: кошевой с палицей в руке, знаком своего достоинства, судья с войсковою печатью, писарь с чернильницею и есаул с жезлом. Кошевой и старшины сняли шапки и раскланялись на все стороны казакам, которые гордо стояли, подпершись руками в бока. — Что значит это собранье, чего хотите, панове? — сказал кошевой. Брань и крики не дали ему говорить. — Клади палицу! клади, чертов сын, сей же час палицу! не хотим тебя больше! — кричали из толпы казаки. Некоторые из трезвых куреней хотели, как казалось, противиться; но курени, и пьяные и трезвые, пошли на кулаки. Крик и шум сделались общими. Кошевой хотел было говорить, но, зная что разъярившаяся, своевольная толпа может за это прибить его насмерть, что всегда почти бывает в подобных случаях, поклонился очень низко, положил палицу и скрылся в толпе. — Прикажете, панове, и нам положить знаки достоинства? — сказали судья, писарь и есаул и готовились тут же положить чернильницу, войсковую печать и жезл. — Нет, вы оставайтесь, — закричали из толпы, — нам нужно было только прогнать кошевого, потому что он баба, а нам нужно человека в кошевые. — Кого же выберете теперь в кошевые? — сказали старшины. — Кукубенка выбрать! — кричала часть. — Не хотим Кукубенка! — кричала другая, — рано ему: еще молоко на губах не обсохло. — Шило пусть будет атаманом! — кричали одни. — Шила посадить в кошевые! — В спину тебе шило! — кричала с бранью толпа, — что он за казак, когда проворовался, собачий сын, как татарин? К черту в мешок пьяницу Шила! — Бородатого, Бородатого посадим в кошевые! — Не хотим Бородатого! к нечистой матери Бородатого! — Кричите Кирдягу! — шепнул Тарас Бульба некоторым. — Кирдягу! Кирдягу! — кричала толпа. — Бородатого, Бородатого! Кирдягу, Кирдягу! Шила! к черту с Шилом! Кирдягу! Все кандидаты, услышав произнесенными свои имена, тотчас же вышли из толпы, чтобы не подать никакого повода думать, будто бы они помогали личным участьем своим в избрании. — Кирдягу! Кирдягу! — раздавалось сильнее прочих. — Бородатого! Дело принялись доказывать кулаками, и Кирдяга восторжествовал. — Ступайте за Кирдягою! — закричали. Человек десяток казаков отделилось тут же из толпы; некоторые из них едва держались на ногах — до такой степени успели нагрузиться, и отправились прямо к Кирдяге, объявить ему о его избрании. Кирдяга, хотя престарелый, но умный казак, давно уже сидел в своем курене и как бы не ведал ни о чем происходившем. — Что, панове, что вам нужно? — спросил он. — Иди, тебя выбрали в кошевые! — Помилосердствуйте, панове! — сказал Кирдяга, — где мне быть достойну такой чести! где мне быть кошевым! Да у меня и разума не хватит к отправлению такой должности. Будто уже никого лучшего не нашлось в целом войске? — Ступай же, говорят тебе! — кричали запорожцы. Двое из них схватили его под руки, и как он ни упирался ногами, но был, наконец, притащен на площадь, сопровождаемый бранью, подталкиваньем сзади кулаками, пинками и увещаньями: — Не пяться же, чертов сын! принимай же честь, собака, когда тебе дают ее! Таким образом введен был Кирдяга в казачий круг. — Что, панове, — провозгласили во весь народ приведшие его, — согласны ли вы, чтобы сей казак был у нас кошевым? — Все согласны! — закричала толпа, и от крику долго гремело все поле. Один из старшин взял палицу и поднес ее новоизбранному кошевому. Кирдяга, по обычаю, тотчас же отказался. Старшина поднес в другой раз; Кирдяга отказался и в другой раз и потом уже, за третьим разом, взял палицу. Одобрительный крик раздался по всей толпе, и вновь далеко загудело от казацкого крику все поле. Тогда выступило из средины народа четверо самых старых, седоусых и седочупрынных казаков (слишком старых не было на Сечи, ибо никто из запорожцев не умирал своею смертью) и, взявши каждый в руки земли, которая на ту пору от бывшего дождя растворилась в грязь, положили ее ему на голову. Мокрая земля стекла с его головы, потекла по усам и по щекам и все лицо замарала ему грязью. Но Кирдяга стоял, не двигаясь с места, и благодарил казаков за оказанную честь. Таким образом кончилось шумное избрание, которому, неизвестно, были ли так рады другие, как рад был Бульба: этим он отомстил прежнему кошевому; к тому же и Кирдяга был старый его товарищ и бывал с ним в одних и тех же сухопутных и морских походах, деля суровости и труды боевой жизни. Толпа разбрелась тут же праздновать избранье, и поднялась гульня, какой еще не видывали дотоле Остап и Андрий. Винные шинки были разбиты; мед, горелка и пиво забирались просто, без денег; шинкари были уже рады и тому, что сами остались целы. Вся ночь прошла в криках и песнях, славивших подвиги, — и взошедший месяц долго еще видел толпу музыкантов, проходивших по улицам с бандурами, турбанами, круглыми балалайками, и церковных песельников, которых держали на Сечи для пенья в церкви и для восхваления запорожских дел. Наконец хмель и утомленье стали одолевать крепкие головы. И видно было, как то там, то в другом месте падал на землю казак; как товарищ, обнявши товарища, расчувствовавшись и даже заплакавши, валился вместе с ним. Там гурьбою улегалась целая куча; там выбирал иной, как бы получше ему улечься, и лег прямо на деревянную колоду. Последний, который был покрепче, еще выводил какие-то бессвязные речи; наконец и того подкосила хмельная сила, повалился и тот, — и заснула вся Сечь. А на другой день Тарас Бульба уже совещался с новым кошевым, как поднять запорожцев на какое-нибудь дело. Кошевой был умный и хитрый казак, знал вдоль и поперек запорожцев и сначала сказал: «Не можно клятвы преступить, никак не можно». А потом, помолчавши, прибавил: «Ничего, можно; клятвы мы не преступим, а так кое-что придумаем. Пусть только соберется народ, да не то чтобы по моему приказу, а просто своею охотою. Вы уж знаете, как это сделать. А мы со старшинами тотчас и прибежим на площадь, будто бы ничего не знаем». Не прошло часу после их разговора, как уже грянули в литавры. Нашлись вдруг и хмельные и неразумные казаки. Миллион казацких шапок высыпал на площадь. Поднялся говор: «что? зачем? из какого дела пробили сбор?» Никто не отвечал. Наконец в том и другом углу стало раздаваться: «Вот пропадает даром казацкая сила: нет войны! Вот старшины забайбачились наповал, заплыли жиром очи! Нет, видно, правды на свете!» Другие казаки слушали сначала, а потом и сами стали говорить: «А и вправду нет никакой правды на свете!» Старшины казались изумленными от таких речей. Наконец кошевой вышел вперед и сказал: — Позвольте, панове запорожцы, речь держать! — Держи! — Вот в рассуждении того теперь идет речь, панове добродийство, да вы, может быть, и сами лучше это знаете, что многие запорожцы позадолжали в шинки жидам и своим братьям столько, что они один черт теперь и веры неймет. Потом опять в рассуждении того пойдет речь, что есть много таких хлопцев, которые еще и в глаза не видали, что такое война, тогда как молодому человеку, и сами знаете, панове, без войны не можно пробыть. Какой и запорожец из него, если Он еще ни разу не бил бусурмана? «Он хорошо говорит», — подумал Бульба. — Не думайте, панове, чтобы я, впрочем, говорил это для того, чтобы нарушить мир; сохрани Бог! я только так это говорю. Притом же у нас храм Божий, грех сказать, что такое: вот сколько лет уже, как, по милости Божией, стоит Сечь, а до сих пор не то уже чтобы снаружи церковь, но даже образа без всякого убранства; хотя бы серебряную ризу кто догадался им выковать; они только то и получили, что отказали в духовной иные казаки; да и даяние было бедное, потому что почти все пропили еще при жизни своей. Так я веду речь эту не к тому, чтобы начать войну с бусурманами: мы обещали султану мир, и нам бы великий был грех, потому что мы клялись по закону нашему. «Что ж он путает такое?» — сказал про себя Бульба. — Да, так видите, панове, что войны не можно начать: рыцарская честь не велит. А по своему бедному разуму вот что я думаю: пустить с челнами одних молодых; пусть немного пошарпают берега Натолии. Как думаете, панове? — Веди, веди всех! — закричала со всех сторон толпа. — За веру готовы положить головы. Кошевой испугался; он ничуть не хотел подымать всего Запорожья: разорвать мир ему казалось в этом случае делом неправым. — Позвольте, панове, еще одну речь держать! — Довольно! — кричали запорожцы, — лучше не скажешь! — Когда так, то пусть будет так. Я слуга вашей воли. Уж дело известное, и по Писанью известно, что глас народа — глас Божий. Уж умнее того нельзя выдумать, что весь народ выдумал. Только вот что: вам известно, панове, что султан не оставит безнаказанно то удовольствие, которым потешатся молодцы. А мы тем временем были бы наготове, и силы у нас были бы свежие, и никого б не побоялись. А во время отлучки и татарва может напасть: они, турецкие собаки, в глаза не кинутся и к хозяину на дом не посмеют прийти, а сзади укусят за пятки, да и больно укусят. Да если уж пошло на то, чтобы говорить правду, у нас и челнов нет столько в запасе, да и пороху не намолото в таком количестве, чтобы можно было всем отправиться. А я, пожалуй, я рад, я слуга вашей воли. Хитрый атаман замолчал. Кучи начали переговариваться, куренные атаманы совещаться; пьяных, к счастию, было немного, и потому решились послушаться благоразумного совета. В тот же час отправилось несколько человек на противуположный берег Днепра, в войсковую скарбницу, где, в неприступных тайниках, под водою и в камышах, скрывалась войсковая казна и часть добытых у неприятеля оружий. Другие все бросились к челнам, осматривать их и снаряжать в дорогу. Вмиг толпою народа наполнился берег. Несколько плотников явилось с топорами в руках. Старые, загорелые, широкоплечие, дюженогие запорожцы, с проседью в усах и черноусые, засучив шаровары, стояли по колена в воде и стягивали челны крепким канатом с берега. Другие таскали готовые сухие бревна и всякие деревья. Там обшивали досками челн; там, переворотивши его вверх дном, конопатили и смолили; там привязывали к бокам других челнов, по казацкому обычаю, связки длинных камышей, чтобы не затопило челнов морскою волною; там, дальше по всему прибрежью, разложили костры и кипятили в медных казанах смолу на заливанье судов. Бывалые и старые поучали молодых. Стук и рабочий крик подымался по всей окружности; весь колебался и двигался живой берег. В это время большой паром начал причаливать к берегу. Стоявшая на нем толпа людей еще издали махала руками. Это были казаки в оборванных свитках. Беспорядочный наряд (у многих ничего не было, кроме рубашки и коротенькой трубки в зубах) показывал, что они или избегнули какой-нибудь беды, или же до того загулялись, что прогуляли все, что ни было на теле. Из среды их отделился и стал впереди приземистый, плечистый казак лет пятидесяти. Он кричал и махал рукою сильнее всех; но за стуком и криком рабочих не было слышно его слов. — А с чем приехали? — спросил кошевой, когда паром приворотил к берегу. Все рабочие, остановив свои работы и подняв топоры и долота, смотрели в ожидании. — С бедою! — кричал с парома приземистый казак. — С какою? — Позвольте, панове запорожцы, речь держать! — Говори! — Или хотите, может быть, собрать раду? — Говори, мы все тут. Народ весь стеснился в одну кучу. — А вы разве ничего не слыхали о том, что делается в гетманщине? — А что? — спросил один из куренных атаманов. — Э! что? Видно, вам татарин заткнул клейтухом уши, что вы ничего не слыхали. — Говори же, что там делается? — А то делается, что и родились и крестились, еще не видали такого. — Да говори нам, что делается, собачий сын! — закричал один из толпы, как видно, потеряв терпение. — Такая пора теперь завелась, что уж церкви святые теперь не наши. — Как не наши? — Теперь у жидов они на аренде. Если жиду вперед не заплатишь, то и обедни нельзя править. — Что ты толкуешь? — И если рассобачий жид не положит значка нечистою своею рукою на святой пасхе, то и святить пасхи нельзя. — Врет он, паны-браты, не может быть того, чтобы нечистый жид клал значок на святой пасхе. — Слушайте! еще не то расскажу: и ксендзы ездят теперь по всей Украине в таратайках. Да не то беда, что в таратайках, а то беда, что запрягают уже не коней, а православных христиан. Слушайте! еще не то расскажу: уже, говорят, жидовки шьют себе юбки из поповских риз. Вот какие дела водятся на Украине, панове! А вы тут сидите на Запорожье да гуляете, да, видно, татарин такого задал вам страху, что у вас уже ни глаз, ни ушей, ничего нет, и вы не слышите, что делается на свете. — Стой, стой! — прервал кошевой, дотоле стоявший, потупив глаза в землю, как и все запорожцы, которые в важных делах никогда не отдавались первому порыву, но молчали и между тем в тишине совокупляли грозную силу негодования. — Стой! и я скажу слово: а что ж вы, так бы и этак поколотил черт вашего батьку, что ж вы делали сами? разве у вас сабель не было, что ли? Как же вы попустили такому беззаконию? — Э, как попустили такому беззаконию? а попробовали бы вы, когда пятьдесят тысяч было одних ляхов, да и, нечего греха таить, были тоже собаки и между нашими — уж приняли их веру. — А гетман ваш, а полковники что делали? — Наделали полковники таких дел, что не приведи Бог никому. — Как? — А так, что уж теперь гетман, зажаренный в медном быке, лежит в Варшаве, а полковничьи руки и головы развозят по ярмаркам напоказ всему народу. Вот что наделали полковники! Всколебалась вся толпа. Сначала пронеслось по всему берегу молчание, подобное тому, как бывает перед свирепою бурею, а потом вдруг поднялись речи, и весь заговорил берег: — Как! чтобы жиды держали на аренде христианские церкви! чтобы ксендзы запрягали в оглобли православных христиан! Как! чтобы попустить такие мучения на русской земле от проклятых недоверков! чтобы вот так поступали с полковниками и гетманом! Да не будет же сего, не будет! Такие слова перелетали по всем концам. Зашумели запорожцы и почуяли свои силы. Тут уже не было волнений легкомысленного народа: волновались всё характеры тяжелые и крепкие, которые не скоро накалялись, но, накалившись, упорно и долго хранили в себе внутренний жар. — Перевешать всю жидову! — раздалось из толпы, — пусть же не шьют из поповских риз юбок своим жидовкам! пусть же не ставят значков на святых пасхах! Перетопить их всех, поганцев, в Днепре! Слова эти, произнесенные кем-то из толпы, пролетели молнией по всем головам, и толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов. Бедные сыны Израиля, растерявши все присутствие своего и без того мелкого духа, прятались в пустых горелочных бочках, в печках и даже запалзывали под юбки своих жидовок; но казаки везде их находили. — Ясновельможные паны! — кричал один, высокий и длинный как палка, жид, высунувши из кучи своих товарищей жалкую свою рожу, исковерканную страхом, — ясновельможные паны! слово только дайте нам сказать, одно слово; мы такое объявим вам, что еще никогда не слышали, такое важное, что не можно сказать, какое важное! — Ну, пусть скажут! — сказал Бульба, который всегда любил выслушать обвиняемого. — Ясные паны! — произнес жид, — таких панов еще никогда не видывано, ей-Богу, никогда! таких добрых, хороших и храбрых не было еще на свете! — Голос его замирал и дрожал от страха. — Как можно, чтобы мы думали про запорожцев что-нибудь нехорошее! Те совсем не наши, те, что арендаторствуют на Украине! ей-Богу, не наши! то совсем не жиды, то черт знает что; то такое, что только поплевать на него, да и бросить! Вот и они скажут то же. Не правда ли, Шлема, или ты, Шмуль? — Ей-Богу, правда! — отвечали из толпы Шлема и Шмуль в изодранных ермолках, оба бледные, как глина. — Мы никогда еще, — продолжал длинный жид, — не снюхивались с неприятелями, а католиков мы и знать не хотим: пусть им черт приснится! мы с запорожцами как братья родные... — Как? чтобы запорожцы были с вами братья? — произнес один из толпы. — Не дождетесь, проклятые жиды! В Днепр их, панове, всех потопить, поганцев! Эти слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон; но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе. Бедный оратор, накликавший сам на свою шею беду, выскочил из кафтана, за который было его ухватили, в одном пегом, узком камзоле, схватил за ноги Бульбу и жалким голосом молил: — Великий господин, ясновельможный пан! я знал и брата вашего, покойного Дороша! был воин на украшенье всему рыцарству. Я ему восемьсот цехинов дал, когда нужно было выкупиться из плена у турка. — Ты знал брата? — спросил Тарас. — Ей-Богу, знал! великодушный был пан. — А как тебя зовут? — Янкель. — Хорошо, — сказал Тарас и потом, подумав, обратился к казакам и говорил так: — Повесить жида будет всегда время, когда будет нужно, а на сегодня отдайте его мне. — Сказавши это, Тарас повел его к своему обозу, возле которого стояли казаки его. — Ну, полезай под телегу, лежи там и не шевелись; а вы, братцы, не выпускайте жида. Сказавши это, он отправился на площадь, потому что давно уже собиралась туда вся толпа. Все бросили вмиг берег и снарядку челнов, ибо предстоял теперь сухопутный, а не морской поход, и не суда да казацкие чайки, а понадобились телеги и кони. Теперь уже все хотели в поход, и старые и молодые, все, с совета старшин, куренных, кошевого и с воли всего запорожского войска, положили идти прямо на Польшу, отмстить все зло и посрамленье веры и казацкой славы, набрать добычи с городов, зажечь пожар по деревням и хлебам, пустить далеко по степи о себе славу. Все тут же опоясывалось и вооружалось. Кошевой вырос на целый аршин. Это уже не был тот робкий исполнитель ветреных желаний вольного народа: это был неограниченный повелитель, это был деспот, умевший только повелевать. Все своевольные и гульливые рыцари стройно стояли в рядах, почтительно опустив головы, не смея поднять глаз, когда кошевой раздавал повеления: раздавал он их тихо, не вскрикивая, не торопясь, но с расстановкою, как старый, глубоко опытный в деле казак, приводивший не в первый раз в исполненье разумно задуманные предприятия. — Осмотритесь, все осмотритесь хорошенько, — так говорил он. — Исправьте возы и мазницы, испробуйте оружье. Не забирайте много с собой одежды: по сорочке и по двое шаровар на казака да по горшку саламаты и толченого проса — больше чтоб и не было ни у кого! Про запас будет в возах все, что нужно. По паре коней чтоб было у каждого казака! Да пар двести взять волов, потому что на переправах и топких местах нужны будут волы. Да порядку держитесь, панове, больше всего. Я знаю, есть между вас такие, что, чуть Бог пошлет какую корысть, — пошли тот же час драть китайку и дорогие оксамиты себе на онучи. Бросьте такую чертову повадку, прочь кидайте всякие юбки, берите одно только оружье, коли попадется доброе, да червонцы или серебро, потому что они емкого свойства и пригодятся во всяком случае. Да вот вам, панове, вперед говорю: если кто в походе напьется, то никакого нет на него суда: как собаку, за шеяку повелю его присмыкнуть до обозу, кто бы он ни был, хоть бы наидоблестнейший казак из всего войска; как собака, будет он застрелен на месте и кинут без всякого погребенья на поклев птицам, потому что пьяница в походе недостоин христианского погребенья. Молодые, слушайте во всем старых! Если цапнет пуля или царапнет саблей по голове или по чему-нибудь иному, не давайте большого уваженья такому делу: размешайте заряд пороху в чарке сивухи, духом выпейте, и все пройдет — не будет и лихорадки; а на рану, если она не слишком велика, приложите просто земли, замесивши ее прежде слюною на ладони, то и присохнет рана. Нуте же, за дело, за дело, хлопцы, да не торопясь, хорошенько принимайтесь за дело! Так говорил кошевой, и, как только окончил он речь свою, все казаки принялись тот же час за дело. Вся Сечь отрезвилась, и нигде нельзя было сыскать ни одного пьяного, как будто бы их не было никогда между казаками. Те исправляли ободья колес и переменяли оси в телегах; те сносили на возы мешки с провиантом, на другие валили оружье; те пригоняли коней и волов. Со всех сторон раздавались топот коней, пробная стрельба из ружей, бряканье сабель, мычанье быков, скрып поворачиваемых возов, говор и яркий крик и понуканье — и скоро далеко-далеко вытянулся казачий табор по всему полю. И много досталось бы бежать тому, кто бы захотел пробежать от головы и до хвоста его. В деревянной небольшой церкви служил священник молебен, окропил всех святою водою; все целовали крест. Когда тронулся табор и потянулся из Сечи, все запорожцы обратили головы назад: — Прощай, наша мать! — сказали они почти в одно слово, — пусть же тебя хранит Бог от всякого несчастья! Проезжая предместье, Тарас Бульба увидел, что жидок его, Янкель, уже разбил какую-то ятку с навесом и продавал кремни, завертки, порох и всякие войсковые снадобья, нужные на дорогу, даже калачи и хлебы. «Каков чертов жид!» — подумал про себя Тарас и, подъехав к нему на коне, сказал: — Дурень, что ты здесь сидишь? разве хочешь, чтобы тебя застрелили, как воробья? Янкель в ответ на это подошел к нему поближе и, сделав знак обеими руками, как будто хотел объявить что-то таинственное, сказал: — Пусть пан только молчит и никому не говорит, между казацкими возами есть один мой воз; я везу всякий нужный запас для казаков и по дороге буду доставлять всякий провиант по такой дешевой цене, по какой еще ни один жид не продавал; ей-Богу, так, ей-Богу, так. Пожал плечами Тарас Бульба, подивившись жидовской натуре, и отъехал к табору.
421
98
Главы 5–6.Осада Дубно. Андрий переходит на сторону поляков
Войско Запорожской Сечи двинулось на Польшу и опустошило весь юго-запад страны, совершая неимоверные зверства. Остап стал хладнокровным воином, способным найти средство, чтобы преодолеть любую опасность. Андрий бросался в битву очертя голову. Тарас радовался, что сыновья возмужали. Он считал, что Остап станет «добрым полковником», а Андрия называл «добрым воякой» чуть похуже старшего брата. Наконец казачье войско подошло к городу Дубно и осадило его. Вскоре молодые казаки начали скучать от вынужденного бездействия, что особенно угнетало Андрия. Однажды ночью Андрия разбудила очень истощённая женщина. Сначала парень испугался, но, приглядевшись, узнал в ней татарку — служанку панночки. Из города татарка выбралась по подземному ходу. Она рассказала, что в Дубно страшный голод. Семья воеводы не ела уже два дня, и панночка, увидев Андрия со стены, отправила служанку просить о помощи. Не колеблясь ни минуты, Андрий захватил с собой побольше еды и отправился вслед за татаркой в осаждённый город. Когда он проходил мимо отца, тот проснулся, заметил рядом с сыном женщину и сказал: «Не доведут тебя бабы к добру!». Андрий испугался, но Тарас снова заснул. Увидев панночку, которая из ветреной девушки превратилась в красивую женщину, Андрий влюбился ещё сильнее. Охваченный страстью, он решил принять католическую веру и остаться с любимой. А что мне отец, товарищи и отчизна! <...> Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для неё всего. Отчизна моя — ты... И всё, что ни есть, продам, отдам, погублю за такую отчизну! Панночка вначале не поверила, что Андрий сможет отказаться от всего ради неё, ведь он — рыцарь. Потом девушка призналась, что тоже любит Андрия несмотря на то, что он лютый её враг. Влюблённые поцеловались, и в этот момент в Дубно вступило польское войско.
1
Скоро весь польский юго-запад сделался добычею страха. Всюду пронеслись слухи: «Запорожцы! показались запорожцы!» Все, что могло спасаться, спасалось, все подымалось и разбегалось по обычаю этого нестройного, беспечного века, когда не воздвигали ни крепостей, ни замков, а как попало становил на время соломенное жилище свое человек. Он думал: «Не тратить же на избу работу и деньги, когда и без того будет она снесена татарским набегом!» Все всполошилось: кто менял волов и плуг на коня и ружье и отправлялся в полки; кто прятался, угоняя скот и унося, что только можно было унесть. Попадались иногда по дороге и такие, которые вооруженною рукою встречали гостей; но больше было таких, которые бежали заранее. Все знали, что трудно иметь дело с буйной и бранной толпой, известной под именем запорожского войска, которое в наружном своевольном неустройстве своем заключало устройство обдуманное для времени битвы. Конные ехали, не отягчая и не горяча коней, пешие шли трезво за возами, и весь табор подвигался только по ночам, отдыхая днем и выбирая для того пустыри, незаселенные места и леса, которых было тогда еще вдоволь. Засылаемы были вперед лазутчики и рассыльные узнавать и выведывать: где, что и как. И часто в тех местах, где менее всего могли ожидать их, они появлялись вдруг, — и все тогда прощалось с жизнью: пожары обхватывали деревни; скот и лошади, которые не угонялись за войском, были избиваемы тут же на месте. Казалось, больше пировали они, чем совершали поход свой. Дыбом стал бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века, которые пронесли везде запорожцы. Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранная кожа с ног по колена у выпущенных на свободу, — словом, крупною монетою отплачивали казаки прежние долги. Прелат одного монастыря, услышав о приближении их, прислал от себя двух монахов, чтобы сказать, что они не так ведут себя, как следует, что между запорожцами и правительством стоит согласие, что они нарушают свою обязанность к королю, а с тем вместе и всякое народное право. — Скажи епископу от меня и от всех запорожцев, — сказал кошевой, — чтобы он ничего не боялся: это казаки еще только зажигают и раскуривают свои трубки. И скоро величественное аббатство обхватилось сокрушительным пламенем, и колоссальные готические окна его сурово глядели сквозь разделявшиеся волны огня. Бегущие толпы монахов, жидов, женщин вдруг омноголюдили те города, где какая-нибудь была надежда на гарнизон и городовое рушение. Высылаемая по временам правительством запоздалая помощь, состоявшая из небольших полков, или не могла найти их, или же робела, обращала тыл при первой встрече и улетала на лихих конях своих. Случалось, что многие военачальники королевские, торжествовавшие дотоле в прежних битвах, решались, соединя свои силы, стать грудью против запорожцев. И тут-то более всего пробовали себя наши молодые казаки, чуждавшиеся грабительства, корысти и бессильного неприятеля, горевшие желанием показать себя перед старыми, померяться один на один с бойким и хвастливым ляхом, красовавшимся на горделивом коне, с летавшими по ветру откидными рукавами епанчи. Потешна была наука; много уже они добыли себе конной сбруи, дорогих сабель и ружей. В один месяц возмужали и совершенно переродились только что оперившиеся птенцы и стали мужами; черты лица их, в которых доселе видна была какая-то юношеская мягкость, стали теперь грозны и сильны. А старому Тарасу любо было видеть, как оба сына его были одни из первых. Остапу, казалось, был на роду написан битвенный путь и трудное знанье вершить ратные дела. Ни разу не растерявшись и не смутившись ни от какого случая, с хладнокровием, почти неестественным для двадцатидвухлетнего, он в один миг мог вымерять всю опасность и все положение дела, тут же мог найти средство, как уклониться от нее, но уклониться с тем, чтобы потом верней преодолеть ее. Уже испытанной уверенностью стали теперь означаться его движения, и в них не могли не быть заметны наклонности будущего вождя. Крепостью дышало его тело, и рыцарские его качества уже приобрели широкую силу льва. — О, да этот будет со временем добрый полковник! — говорил старый Тарас, — ей-ей, будет добрый полковник, да еще такой, что и батьку за пояс заткнет! Андрий весь погрузился в очаровательную музыку пуль и мечей. Он не знал, что такое значит обдумывать, или рассчитывать, или измерять заране свои и чужие силы. Бешеную негу и упоенье он видел в битве: что-то пиршественное зрелось ему в те минуты, когда разгорится у человека голова, в глазах все мелькает и мешается, летят головы, с громом падают на землю кони, а он несется, как пьяный, в свисте пуль, в сабельном блеске, и наносит всем удары, и не слышит нанесенных. Не раз дивился отец также и Андрию, видя, как он, понуждаемый одним только запальчивым увлечением, устремлялся на то, на что бы никогда не отважился хладнокровный и разумный, и одним бешеным натиском своим производил такие чудеса, которым не могли не изумиться старые в боях. Дивился старый Тарас и говорил: — И это добрый (враг бы не взял его) вояка! не Остап, а добрый, добрый также вояка! Войско решилось идти прямо на город Дубно, где, носились слухи, было много казны и богатых обывателей. В полтора дня поход был сделан, и запорожцы показались перед городом. Жители решились защищаться до последних сил и крайности и лучше хотели умереть на площадях и улицах перед своими порогами, чем пустить неприятеля в домы. Высокий земляной вал окружал город; где вал был ниже, там высовывалась каменная стена или дом, служивший батареей, или, наконец, дубовый частокол. Гарнизон был силен и чувствовал важность своего дела. Запорожцы жарко полезли было на вал, но были встречены сильною картечью. Мещане и городские обыватели, как видно, тоже не хотели быть праздными и стояли кучею на городском валу. В глазах их можно было читать отчаянное сопротивление; женщины тоже решились участвовать, и на головы запорожцам полетели камни, бочки, горшки, вар и, наконец, мешки песку, слепившего им очи. Запорожцы не любили иметь дело с крепостями; вести осады была не их часть. Кошевой повелел отступить и сказал: — Ничего, паны-братья, мы отступим, — но будь я поганый татарин, а не христианин, если мы выпустим их хоть одного из города! пусть их, собаки, все передохнут с голоду! Войско, отступив, облегло весь город и от нечего делать занялось опустошеньем окрестностей, выжигая окружные деревни, скирды неубранного хлеба и напуская табуны коней на нивы, еще не тронутые серпом, где, как нарочно, колебались тучные колосья, плод необыкновенного урожая, наградившего в ту пору щедро всех земледельцев. С ужасом видели из города, как истреблялись средства их существования. А между тем запорожцы, протянув вокруг всего города в два ряда свои телеги, расположились так же, как и на Сечи, куренями, курили свои люльки, менялись добытым оружием, играли в чехарду, в чет и нечет и посматривали с убийственным хладнокровием на город. Ночью зажигались костры; кашевары варили в каждом курене кашу в огромных медных казанах; у горевших всю ночь огней стояла бессонная стража. Но скоро запорожцы начали понемногу скучать бездействием и продолжительною трезвостью, не сопряженною ни с каким делом. Кошевой велел удвоить даже порцию вина, что иногда водилось в войске, если не было трудных подвигов и движений. Молодым, и особенно сынам Тараса Бульбы, не нравилась такая жизнь. Андрий заметно скучал. — Неразумная голова, — говорил ему Тарас, — терпи, казак, атаман будешь! Не тот еще добрый воин, кто не потерял духа в важном деле, а тот добрый воин, кто и на безделье не соскучит, все вытерпит, и хоть ты ему что хошь, — а он все-таки поставит на своем. Но не сойтись пылкому юноше с старцем: другая натура у обоих, и другими очами глядят они на то же дело. А между тем подоспел Тарасов полк, приведенный Товкачем; с ним было еще два есаула, писарь и другие полковые чины; всех казаков набралось больше четырех тысяч. Было между ними немало и охочекомонных, которые сами поднялись, своею волею, без всякого призыва, как только услышали, в чем дело. Есаулы привезли сыновьям Тараса благословенье от старухи матери и каждому по кипарисному образу из Межигорского киевского монастыря. Надели на себя святые образа оба брата и невольно задумались, припомнив старую мать. Что-то пророчит им и говорит это благословенье? Благословенье ли на победу над врагом и потом веселый возврат в отчизну с добычей и славой, на вечные песни бандуристам, или же?.. Но неизвестно будущее, и стоит оно пред человеком подобно осеннему туману, поднявшемуся из болот: безумно летают в нем вверх и вниз, черкая крыльями, птицы, не распознавая в очи друг друга, голубка — не видя ястреба, ястреб — не видя голубки, и никто не знает, как далеко летает от своей погибели... Остап уже занялся своим делом и давно отошел к куреням; Андрий же, сам не зная отчего, чувствовал какую-то духоту на сердце. Уже казаки окончили свою вечерю; вечер давно потухнул, июльская чудная ночь обняла воздух; но он не отходил к куреням, не ложился спать и глядел невольно на всю бывшую перед ним картину. На небе бесчисленно мелькали тонким и острым блеском звезды. Поле далеко было занято раскиданными по нем возами с висячими мазницами, облитыми дегтем, со всяким добром и провиантом, набранным у врага. Возле телег, под телегами и подальше от телег, везде были видны разметавшиеся на траве запорожцы — все они спали в картинных положениях: кто подмостив себе под голову куль, кто шапку, кто употребивши просто бок своего товарища. Сабля, ружье-самопал, короткочубучная трубка с медными бляхами, железными провертками и огнивом были неотлучно при каждом казаке. Тяжелые волы лежали, подвернувши под себя ноги, большими беловатыми массами и казались издали серыми камнями, раскиданными по отлогостям поля. Со всех сторон из травы уже стал подниматься густой храп спящего воинства, на который отзывались с поля звонкими ржаниями жеребцы, негодующие на свои спутанные ноги. А между тем что-то величественное и грозное примешалось к красоте июльской ночи. Это было зарево вдали догоравших окрестностей. В одном месте пламя спокойно и величественно стлалось по небу, в другом, встретив что-то горючее и вдруг вырвавшись вихрем, оно свистело и летело вверх, под самые звезды, и оторванные охлопья его гаснули под самыми дальними небесами; там обгорелый черный монастырь, как суровый картезианский монах, стоял грозно, выказывая при каждом отблеске мрачное свое величие; там горел монастырский сад; казалось, слышно было, как деревья шипели, обвиваясь дымом и когда выскакивал огонь, он вдруг освещал фосфорическим, лилово-огненным светом спелые грозды слив или обращал в червонное золото там и там желтевшие груши, и тут же среди их чернело висевшее на стене здания или на древесном суку тело бедного жида или монаха, погибавшее вместе с строением в огне. Над огнем вились вдали птицы, казавшиеся кучею темных мелких крестиков на огненном поле. Обложенный город, казалось, уснул; шпицы, и кровли, и частокол, и стены его тихо вспыхивали отблесками отдаленных пожаров. Андрий обошел казацкие ряды. Костры, у которых сидели сторожа, готовились ежеминутно погаснуть, и самые сторожа спали, перекусивши саламаты и галушек во весь казацкий аппетит. Он подивился такой беспечности, подумавши: «Хорошо, что нет близко никакого сильного неприятеля и некого опасаться». Наконец и сам подошел он к одному из возов, взлез на него и лег на спину, подложивши себе под голову сложенные назад руки; но не мог заснуть и долго глядел на небо: оно все было открыто перед ним; чисто и прозрачно было в воздухе; густота звезд, составлявшая Млечный Путь и поясом переходившая по небу, вся была залита светом. Временами Андрий как будто позабывался, и какой-то легкий туман дремоты заслонял на миг перед ним небо, и потом оно опять очищалось и вновь становилось видно. В это время, показалось ему, мелькнул перед ним какой-то странный образ человеческого лица. Думая, что это было простое обаяние сна, которое сей же час рассеется, он открыл больше глаза свои и увидел, что к нему, точно, наклонилось какое-то изможденное, высохшее лицо и смотрело прямо ему в очи. Длинные и черные, как уголь, волосы, неприбранные, растрепанные, лезли из-под темного, наброшенного на голову покрывала; и странный блеск взгляда, и мертвенная смуглота лица, выступавшего резкими чертами, заставляли скорее думать, что это был призрак. Он схватился невольно рукой за пищаль и произнес почти судорожно: — Кто ты? коли дух нечистый, сгинь с глаз; коли живой человек, не в пору завел шутку, — убью с одного прицела! В ответ на это привидение приложило палец к губам и, казалось, молило о молчании. Он опустил руку и стал вглядываться внимательней. По длинным волосам, шее и полуобнаженной смуглой груди узнал он женщину. Но она была не здешняя уроженка: все лицо ее было смугло, изнурено недугом; широкие скулы выступали сильно над опавшими под ними щеками; узкие очи подымались дугообразным разрезом кверху. Чем более он всматривался в черты ее, тем более находил в них что-то знакомое. Наконец он не вытерпел и спросил: — Скажи, кто ты? Мне кажется, как будто я знал тебя или видел где-нибудь? — Два года назад тому, в Киеве. — Два года назад, в Киеве! — повторил Андрий, стараясь перебрать все, что уцелело в его памяти от прежней бурсацкой жизни. Он посмотрел еще раз на нее пристально и вдруг вскрикнул во весь голос: — Ты — татарка! служанка панночки, воеводиной дочки!.. — Чшш! — произнесла татарка, сложив с умоляющим видом руки, дрожа всем телом и оборотя в то же время голову назад, чтобы видеть, не проснулся ли кто-нибудь от такого сильного вскрика, произведенного Андрием. — Скажи, скажи, отчего, как ты здесь? — говорил Андрий, почти задыхаясь, шепотом, прерывавшимся всякую минуту от внутреннего волнения, — где панночка, жива ли еще она? — Она теперь в городе. — В городе? — произнес он, опять едва не вскрикнувши, и почувствовал, что вся кровь вдруг прихлынула к сердцу, — отчего ж она в городе? — Оттого, что сам старый пан в городе: он уже полтора года как сидит воеводой в Дубне. — Что ж она, замужем? Да говори же, какая ты странная, что она теперь?.. — Она другой день ничего не ела. — Как? — Ни у кого из городских жителей нет уже давно куска хлеба, все давно едят одну землю. Андрий остолбенел. — Панночка видела тебя с городского валу вместе с запорожцами. Она сказала мне: «Ступай, скажи рыцарю: если он помнит меня, чтобы пришел ко мне; а не помнит, чтобы дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери, потому что я не хочу видеть, как при мне умрет мать. Пусть лучше я прежде, а она после меня; проси и хватай его за колена и ноги: у него также есть старая мать, чтоб ради ее дал хлеба!» Много всяких чувств пробудилось и вспыхнуло в молодой груди казака. — Но как же ты здесь? как ты пришла? — Подземным ходом. — Разве есть подземный ход? — Есть. — Где? — Ты не выдашь, рыцарь? — Клянусь Крестом Святым! — Спустясь в яр и перейдя проток, так, где тростник. — И выходит в самый город? — Прямо к городскому монастырю. — Пойдем, пойдем сейчас! — Но, ради Христа и Святой Марии, кусок хлеба! — Хорошо, будет. Стой здесь, возле воза, или, лучше, ложись на него: тебя никто не увидит, все спят; я сейчас ворочусь. И он отошел к возам, где хранились запасы, принадлежавшие их куреню. Сердце его билось. Все минувшее, все, что было заглушено нынешними казацкими биваками, суровой бранною жизнью, — все всплыло разом на поверхность, потопивши, в свою очередь, настоящее. Опять вынырнула перед ним, как бы из темной морской пучины, гордая женщина; вновь сверкнули в его памяти прекрасные руки, очи, смеющиеся уста, густые темно-ореховые волосы, курчаво распавшиеся по грудям, и все упругие, в согласном сочетанье созданные члены девического стана. Нет, они не погасали, не исчезали из груди его, они посторонились только, чтобы дать на время простор другим могучим движеньям; но часто, часто смущался ими глубокий сон молодого казака, и часто, проснувшись, лежал он без сна на одре, не умея истолковать тому причины. Он шел, а биение сердца становилось сильнее при одной мысли, что увидит ее опять, и дрожали молодые его колена. Пришедши к возам, он совершенно позабыл, зачем пришел: поднес руку ко лбу и долго тер его, стараясь припомнить, что ему нужно делать. Наконец вздрогнул и весь исполнился испуга: ему вдруг пришло на мысль, что она умирает с голода. Он бросился к возу и схватил несколько больших черных хлебов под руку; но тут же подумал: не будет ли эта пища, годная для дюжего, неприхотливого запорожца, груба и неприлична ее нежному сложению? Тут вспомнил он, что вчера кошевой попрекал кашеваров за то, что сварили в один раз всю гречневую муку на саламату, тогда как бы ее стало на добрых три раза. В полной уверенности, что он найдет вдоволь саламаты в казанах, он вытащил отцовский походный казанок и с ним отправился к кашевару их куреня, спавшему у двух десятиведерных казанов, под которыми еще тлелась зола. Заглянувши в них, он изумился, увидя, что оба пусты. Нужно было нечеловеческих сил, чтобы все это съесть, тем более, что в их курене считалось меньше людей, чем в других. Он заглянул в казаны других куреней — нигде ничего. Поневоле пришла ему в голову поговорка: «Запорожцы как дети: коли мало — съедят, коли много — тоже ничего не оставят». Что делать? Был, однако же, где-то, кажется на возу отцовского полка, мешок с белым хлебом, который нашли, ограбивши монастырскую пекарню. Он прямо подошел к отцовскому возу, но на возу его не было: Остап взял его себе под головы и, растянувшись на земле, храпел на все поле. Андрий схватил мешок одной рукой и дернул его вдруг так, что голова Остапа упала на землю, а он сам вскочил впросонках и, сидя с закрытыми глазами, закричал что было мочи: — Держите, держите чертова ляха! да ловите коня, коня ловите! — Замолчи, я тебя убью! — закричал в испуге Андрий, замахнувшись на него мешком. Но Остап и без того уже не продолжал речи, присмирел и пустил такой храп, что от дыхания шевелилась трава, на которой он лежал. Андрий робко оглянулся на все стороны, чтобы узнать, не пробудил ли кого-нибудь из казаков сонный бред Остапа. Одна чубатая голова, точно, приподнялась в ближнем курене и, поведя очами, скоро опустилась опять на землю. Переждав минуты две, он наконец отправился с своею ношею; татарка лежала, едва дыша. — Вставай, идем! все спят, не бойся! Подымешь ли ты хоть один из этих хлебов, если мне будет несподручно захватить все? Сказав это, он взвалил себе на спину мешки, стащил, проходя мимо одного воза, еще один мешок с просом, взял даже в руки те хлебы, которые хотел было отдать нести татарке, и, несколько понагнувшись под тяжестью, шел отважно между рядами спавших запорожцев. — Андрий? — сказал старый Бульба в то время, когда он проходил мимо его. Сердце его замерло; он остановился и, весь дрожа, тихо произнес: — А что? — С тобою баба! ей, отдеру тебя, вставши, на все бока! Не доведут тебя бабы до добра! — Сказавши это, он оперся головою на локоть и стал пристально рассматривать закутанную в покрывало татарку. Андрий стоял ни жив ни мертв, не имея духу взглянуть в лицо отцу. И потом, когда поднял глаза и посмотрел на него, увидел, что старый Бульба уже спал, положив голову на ладонь. Он перекрестился. Вдруг отхлынул от сердца испуг еще скорее, чем прихлынул. Когда же поворотился он, чтобы взглянуть на татарку, она стояла перед ним, подобно темной гранитной статуе, вся закутанная в покрывало, и отблеск отдаленного зарева, вспыхнув, озарил только одни ее очи, помутившиеся, как у мертвеца. Он дернул ее за рукав, и оба пошли вместе, беспрестанно оглядываясь назад, и наконец опустились отлогостью в низменную лощину — почти яр, называемый в некоторых местах балками, — по дну которой лениво пресмыкался проток, поросший осокою и усеянный кочками. Опустясь в эту лощину, они скрылись совершенно из виду всего поля, занятого запорожским табором. По крайней мере когда Андрий оглянулся, то увидел, что позади его крутою стеной, более чем в рост человека, вознеслась покатость; на вершине ее покачивалось несколько стебельков полевого былья, и над ними поднималась в небе луна в виде косвенно обращенного серпа из яркого червонного золота. Сорвавшийся со степи ветерок давал знать, что уже немного оставалось времени до рассвета. Но нигде не слышно было отдаленного петушьего крика: ни в городе, ни в разоренных окрестностях не оставалось давно ни одного петуха. По небольшому бревну перебрались они через проток, за которым возносился противоположный берег, казавшийся выше бывшего у них назади и выступавший совершенным обрывом. Казалось, в этом месте был крепкий и надежный сам собою пункт городской крепости; по крайней мере земляной вал был тут ниже и не выглядывал из-за него гарнизон. Но зато подальше подымалась толстая монастырская стена. Обрывистый берег весь оброс бурьяном, и по небольшой лощине между им и протоком рос высокий тростник, почти в вышину человека. На вершине обрыва видны были остатки плетня, обличавшие когда-то бывший огород; перед ним широкие листы лопуха, из-за которого торчала лебеда, дикий колючий бодяк и подсолнечник, подымавший выше всех свою голову. Здесь татарка скинула с себя черевики и пошла босиком, подобрав осторожно свое платье, потому что место было топко и наполнено водою. Пробираясь меж тростником, остановились они перед наваленным хворостом и фашинником. Отклонив хворост, нашли они род земляного свода — отверстие, мало чем большее отверстия в хлебной печи. Татарка, наклонив голову, вошла первая; вслед за нею Андрий, нагнувшись сколько можно ниже, чтобы можно было пробраться с своими мешками, и скоро очутились оба в совершенной темноте. Андрий едва двигался в темном и узком земляном коридоре, следуя за татаркою и таща на себе мешки хлеба. — Скоро нам будет светло, — сказала проводница, — мы подходим к месту, где поставила я светильник. И точно, темные земляные стены начали понемногу озаряться. Они достигли небольшой площадки, где, казалось, была часовня, по крайней мере к стене был приставлен узенький столик в виде алтарного престола, и над ним виден был почти совершенно изгладившийся, полинявший образ католической Мадонны. Небольшая серебряная лампадка, перед ним висевшая, чуть-чуть озаряла его. Татарка наклонилась и подняла с земли оставленный медный светильник на тонкой высокой ножке, с висевшими вокруг ее на цепочках щипцами, шпилькой для поправления огня и гасильником. Взявши его, она зажгла огнем от лампады. Свет усилился, и они, идя вместе, то освещаясь сильно огнем, то набрасываясь темною, как уголь, тенью, напоминали собою картины Герардо della notte. Свежее, кипящее здоровьем и юностию, прекрасное лицо рыцаря представляло сильную противоположность с изнуренным и бледным лицом его спутницы. Проход стал несколько шире, так что Андрию можно было пораспрямиться. Он с любопытством рассматривал эти земляные стены. Так же как и в пещерах Киевских, тут видны были углубления в стенах и стояли кое-где гробы; местами даже попадались просто человеческие кости, от сырости сделавшиеся мягкими и рассыпавшиеся в муку. Видно, и здесь также были святые люди и укрывались также от мирских бурь, горя и обольщений. Сырость местами была очень сильна; под ногами их иногда была совершенная вода. Андрий должен был часто останавливаться, чтобы дать отдохнуть своей спутнице, которой усталость возобновлялась беспрестанно. Небольшой кусок хлеба, проглоченный ею, произвел только боль в желудке, отвыкшем от пищи, и она оставалась часто без движения по нескольку минут на одном месте. Наконец перед ними показалась маленькая железная дверь. — Ну, слава Богу, мы пришли, — сказала слабым голосом татарка, приподняла было руку, чтобы постучаться, и не имела сил. Андрий ударил вместо ее сильно в дверь; раздался гул, показавший, что за дверью был большой простор. Гул этот изменялся, встретив, как казалось, высокие своды. Минуты через две загремели ключи, и кто-то, казалось, сходил по лестнице. Наконец дверь отперлась; их впустил монах, стоявший на узенькой лестнице, с ключом и свечой в руках. Андрий невольно остановился при виде католического монаха, возбуждавшего такое ненавистное презрение в казаках, поступавших с ними бесчеловечней, чем с жидами. Монах тоже несколько отступил назад, увидев запорожского казака; но слово, невнятно произнесенное татаркою, его успокоило. Он посветил им, запер за ними дверь, ввел их по лестнице вверх, и они очутились под высокими темными сводами монастырской церкви. У одного из алтарей, уставленного высокими подсвечниками и свечами, стоял на коленах священник и тихо молился. Около него с обеих сторон стояли также на коленах два молодые клирошанина в лиловых мантиях, с белыми кружевными шемизетками и с кадилами в руках. Он молился о ниспослании чуда: о спасении города, о подкреплении падающего духа, о ниспослании терпения, об удалении искусителя, нашептывающего ропот и малодушный, робкий плач на земные несчастия. Несколько женщин, похожих на привидения, стояло на коленах, опершись и совершенно положив изнеможенные головы на спинки стоявших перед ними стульев и темных деревянных лавок; несколько мужчин, прислонясь у колонн, на которых возлегали боковые своды, печально стояли тоже на коленах. Окно с цветными стеклами, бывшее над алтарем, озарилось розовым румянцем утра, и упали от него на пол голубые, желтые и других цветов кружки света, осветившие внезапно темную церковь. Весь алтарь в своем далеком углублении показался вдруг в сиянии; кадильный дым остановился в воздухе радужно освещенным облаком. Андрий не без изумления глядел из своего темного угла на чудо, произведенное светом. В это время величественный стон органа наполнил вдруг всю церковь; он становился гуще и гуще, разрастался, перешел в тяжелые раскаты грома и потом вдруг, обратившись в небесную музыку, понесся высоко под сводами своими поющими звуками, напоминавшими тонкие девичьи голоса, и потом опять обратился он в густой рев и гром и затих. И долго еще громовые рокоты носились, дрожа, под сводами, и дивился Андрий с полуоткрытым ртом величественной музыке. В это время, почувствовал он, что кто-то дернул его за полу кафтана. «Пора», — сказала татарка. Они перешли через церковь, не замеченные никем, и вышли потом на площадь, бывшую перед нею. Заря уже давно румянилась на небе; все возвещало восхождение солнца. Площадь, имевшая квадратную фигуру, была совершенно пуста; посредине ее оставались еще деревянные столики, показывавшие, что здесь был еще, может быть, только неделю назад рынок съестных припасов. Улица, которых тогда не мостили, была просто засохшая груда грязи. Площадь обступали кругом небольшие каменные и глиняные, в один этаж, домы с видными в стенах деревянными сваями и столбами во всю их высоту, косвенно перекрещенные деревянными же брусьями, как вообще строили домы тогдашние обыватели, что можно видеть и поныне еще в некоторых местах Литвы и Польши. Все они были покрыты непомерно высокими крышами со множеством слуховых окон и отдушин. На одной стороне, почти близ церкви, выше других возносилось совершенно отличное от прочих здание, вероятно, городовой магистрат или какое-нибудь правительственное место. Оно было в два этажа, и над ним вверху надстроен был в две арки бельведер, где стоял часовой; большой циферблат вделан был в крышу. Площадь казалась мертвою; но Андрию почудилось какое-то слабое стенание. Рассматривая, он заметил на другой ее стороне группу из двух-трех человек, лежавших почти без всякого движения на земле. Он вперил глаза внимательней, чтобы рассмотреть, заснувшие ли это были, или умершие, и в это время наткнулся на что-то, лежавшее у ног его. Это было мертвое тело женщины, по-видимому, жидовки. Казалось, она была еще молода, хотя в искаженных, изможденных чертах ее нельзя было того видеть. На голове ее был красный шелковый платок; жемчуги или бусы в два ряда украшали ее наушники; две-три длинные, все в завитках, кудри выпадали из-под них на ее высохшую шею с натянувшимися жилами. Возле нее лежал ребенок, судорожно схвативший рукою за тощую грудь ее и скрутивший ее своими пальцами от невольной злости, не нашед в ней молока. Он уже не плакал и не кричал, и только по тихо опускавшемуся и подымавшемуся животу его можно было думать, что он еще не умер или по крайней мере еще только готовился испустить последнее дыхание. Они поворотили в улицы и были остановлены вдруг каким-то беснующимся, который, увидев у Андрия драгоценную ношу, кинулся на него, как тигр, вцепился в него, крича: «Хлеба!» Но сил не было у него, равных бешенству; Андрий оттолкнул его: он полетел на землю. Движимый состраданием, он швырнул ему один хлеб, на который тот бросился, подобно бешеной собаке, изгрыз, искусал его и тут же, на улице, в страшных судорогах испустил дух от долгой отвычки принимать пищу. Почти на каждом шагу поражали их страшные жертвы голода. Казалось, как будто, не вынося мучений в домах, многие нарочно выбежали на улицу: не ниспошлется ли в воздухе чего-нибудь, питающего силы. У ворот одного дома сидела старуха, и нельзя сказать, заснула ли она, умерла, или просто позабылась; по крайней мере она уже не слышала и не видела ничего и, опустив голову на грудь, сидела недвижима на одном и том же месте. С крыши другого дома висело вниз на веревочной петле вытянувшееся и иссохшее тело. Бедняк не мог вынести до конца страданий голода и захотел лучше произвольным самоубийством ускорить конец свой. При виде таких поражающих свидетельств голода Андрий не вытерпел не спросить татарку: — Неужели они, однако ж, совсем не нашли, чем пробавить жизнь? если человеку приходит последняя крайность, тогда, делать нечего, он должен питаться тем, чем дотоле брезгал: он может питаться теми тварями, которые запрещены законом, все может тогда пойти в снедь. — Все переели, — сказала татарка, — всю скотину: ни коня, ни собаки, ни даже мыши не найдешь во всем городе. У нас в городе никогда не водилось никаких запасов: все привозилось из деревень. — Но как же вы, умирая такою лютою смертью, все еще думаете оборонить город? — Может быть, воевода и сдал бы, но вчера утром полковник, который в Бужанах, пустил в город ястреба с запиской, чтобы не отдавали города: что он идет на выручку с полком, да ожидает только другого полковника, чтоб идти обоим вместе. И теперь всякую минуту ждут их... но вот мы пришли к дому. Андрий уже издали видел дом, непохожий на другие и, как казалось, строенный каким-нибудь архитектором итальянским: он был сложен из красивых тонких кирпичей в два этажа. Окна нижнего этажа были заключены в высоко выдавшиеся гранитные карнизы; верхний этаж состоял весь из небольших арок, образовавших галерею; между ними были видны решетки с гербами; на углах дома тоже были гербы. Наружная широкая лестница из крашеных кирпичей выходила на самую площадь. Внизу лестницы сидело по одному часовому, которые картинно и симметрически держались одной рукой за стоявшие подле них алебарды, а другою подпирали наклоненные свои головы и, казалось, таким образом, более походили на изваяния, чем на живые существа. Они не спали и не дремали, но, казалось, были нечувствительны ко всему; они не обратили даже внимания на то, кто всходил по лестнице. На верху лестницы они нашли богато убранного, всего с ног до головы вооруженного воина, державшего в руке молитвенник. Он было возвел на них истомленные очи, но татарка сказала ему одно слово, и он опустил их вновь в открытые страницы своего молитвенника. Они вступили в первую комнату, довольно просторную, служившую приемною или просто переднею; она была наполнена вся сидевшими в разных положениях у стен солдатами, слугами, псарями, виночерпиями и прочей дворней, необходимою для показания сана польского вельможи. Слышен был чад погаснувшей свечи; две другие еще горели в двух огромных, почти в рост человека, подсвечниках, стоявших посредине, несмотря на то, что уже давно в решетчатое широкое окно глядело утро. Андрий уже было хотел идти прямо в широкую дубовую дверь, украшенную гербом и множеством резных украшений, но татарка дернула его за рукав и указала маленькую дверь в боковой стене. Этою вышли они в коридор и потом в комнату, которую он начал внимательно рассматривать. Свет, проходивший сквозь щель ставня, тронул кое-что: малиновый занавес, позолоченный карниз и живопись на стене. Здесь татарка указала Андрию остаться, отворила дверь в другую комнату, из которой блеснул свет огня. Он услышал шепот и тихий голос, от которого все потряслось у него. Он видел сквозь растворившуюся дверь, как мелькнула быстро стройная женская фигура с длинною роскошною косою, упадавшею на поднятую кверху руку. Татарка возвратилась и сказала, чтобы он вошел. Он не помнил, как вошел и как затворилась за ним дверь. В комнате горели две свечи, лампада теплилась перед образом; под ним стоял высокий столик, по обычаю католическому, со ступеньками для преклонения колен во время молитвы. Но не того искали глаза его. Он повернулся в другую сторону и увидел женщину, казалось, застывшую и окаменевшую в каком-то быстром движенье. Казалось, как будто вся фигура ее хотела броситься к нему и вдруг остановилась. И он остался также изумленным перед нею. Не такою воображал он ее видеть: это была не она, не та, которую он знал прежде; ничего не было в ней похожего на ту; но вдвое прекраснее и чудеснее была она теперь, чем прежде; тогда было в ней что-то неконченное, недовершенное; теперь это было произведение, которому художник дал последний удар кисти. То была прелестная, ветреная девушка; эта была красавица, женщина во всей развившейся красе своей. Полное чувство выражалось в ее поднятых глазах, не отрывки, не намеки на чувство, но все чувство. Еще слезы не успели в них высохнуть и облекли их блистающею влагою, проходившею в душу; грудь, шея и плечи заключились в те прекрасные границы, которые назначены вполне развившейся красоте; волосы, которые прежде разносились легкими кудрями по лицу ее, теперь обратились в густую роскошную косу, часть которой была подобрана, а часть разбросалась по всей длине руки и тонкими, длинными, прекрасно согнутыми волосами упадала на грудь: казалось, все до одной изменились черты ее. Напрасно силился он отыскать в них хоть одну из тех, которые носились в его памяти, — ни одной. Как ни велика была ее бледность, но она не помрачала чудесной красы ее, напротив, как будто придала ей что-то стремительное, неотразимо победоносное. И ощутил Андрий в своей душе благоговейную боязнь и стал неподвижен перед нею. Она, казалось, также была поражена видом казака, представшего во всей красе и силе юношеского мужества, который и в самой неподвижности своих членов уже обличал развязную вольность движений; ясною твердостью сверкал глаз его, смелою дугою выгнулась бархатная бровь, загорелые щеки блистали всею яркостью девственного огня, и, как шелк, лоснился молодой черный ус. — Нет, я не в силах ничем возблагодарить тебя, великодушный рыцарь, — сказала она, и весь колебался серебряный звук ее голоса. — Один Бог может вознаградить тебя, не мне, слабой женщине... Она потупила свои очи; прекрасными снежными полукружьями надвинулись на них веки, охраненные длинными, как стрелы, ресницами; наклонилося все чудесное лицо ее, и тонкий румянец оттенил его снизу. Не знал, что сказать на это Андрий; он хотел бы выговорить все, что ни есть на душе, выговорить его так же горячо, как оно было на душе, — и не мог. Почувствовал он что-то заградившее ему уста; звук отнялся у слова; почувствовал он, что не ему, воспитанному в бурсе и в бранной кочевой жизни, отвечать на такие речи, и вознегодовал на свою казацкую натуру. В это время вошла в комнату татарка. Она уже успела нарезать ломтями принесенный рыцарем хлеб, несла его на золотом блюде и поставила перед своею панною. Красавица взглянула на нее, на хлеб и возвела очи на Андрия, — и много было в очах тех. Этот умиленный взор, выказавший изнеможенье и бессилье выразить обнявшие ее чувства, был более доступен Андрию, чем все речи. Его душе вдруг стало легко; казалось, все развязалось у него. Душевные движенья и чувства, которые дотоле как будто кто-то удерживал тяжкою уздою, теперь почувствовали себя освобожденными, на воле, и уже хотели излиться в неукротимые потоки слов, как вдруг красавица, обратясь к татарке, беспокойно спросила: — А мать? ты отнесла ей? — Она спит. — А отцу? — Отнесла; он сказал, что придет сам благодарить рыцаря. Она взяла хлеб и поднесла его ко рту. С неизъяснимым наслаждением глядел Андрий, как она ломала его блистающими пальцами своими и ела; и вдруг вспомнил о бесновавшемся от голода, который испустил дух в глазах его, проглотивши кусок хлеба. Он побледнел и, схватив ее за руку, закричал: — Довольно, не ешь больше! ты так долго не ела, тебе хлеб будет теперь ядовит. И она опустила тут же свою руку; положила хлеб на блюдо и, как покорный ребенок, смотрела ему в очи. И пусть бы выразило чье-нибудь слово... но не властны выразить ни резец, ни кисть, ни высоко-могучее слово того, что видится иной раз во взорах девы, ниже того умиленного чувства, которым объемлется глядящий в такие взоры девы. — Царица! — вскрикнул Андрий, полный и сердечных, и душевных, и всяких избытков, — что тебе нужно, чего ты хочешь? — прикажи мне! задай мне службу самую невозможную, какая только есть на свете, — я побегу исполнить ее! Скажи мне сделать то, чего не в силах сделать ни один человек, — я исполню, я погублю себя. Погублю, погублю! и погубить себя для тебя, клянусь Святым Крестом, мне так сладко... но нет, нельзя сказать того! У меня три хутора, половина табунов отцовских — мои, все, что принесла отцу мать моя, что даже от него скрывает она, — все мое! Нет ни у кого теперь из казаков наших такого оружия, как у меня: за одну рукоять моей сабли дают мне лучший табун и три тысячи овец. И от всего этого откажусь, кину, брошу, сожгу, затоплю, если только ты вымолвишь одно слово или хотя только шевельнешь своею тонкою черною бровью! но знаю, что, может быть, несу глупые речи, и некстати, и нейдет все это сюда, что не мне, проведшему жизнь в бурсе и на Запорожье, говорить так, как в обычае говорить там, где бывают короли, князья и все, что ни есть лучшего в вельможном рыцарстве. Вижу, что ты иное творенье Бога, нежели все мы, и далеки пред тобою другие боярские жены и дочери-девы. С возрастающим изумлением, вся превратившись в слух, не проронив ни одного слова, слушала дева открытую, сердечную речь, в которой, как в зеркале, отражалась молодая, полная сил душа, и каждое простое слово этой речи, выговоренное голосом, летевшим прямо с сердечного дна, облечено было в силу. И выдалось вперед все прекрасное лицо ее, отбросила она далеко назад досадные волосы, открыла уста и долго глядела с открытыми устами; потом хотела что-то сказать и вдруг остановилась и вспомнила, что другим назначеньем ведется рыцарь, что отец, братья и вся отчизна его стоят позади суровыми мстителями, что страшны облегшие город запорожцы, что лютой смерти обречены все они с своим городом... и глаза ее вдруг наполнились слезами; она схватила платок, шитый шелками, набросила его себе на лицо, и он в минуту стал весь влажен; и долго сидела, забросив назад свою прекрасную голову, сжав белоснежными зубами свою прекрасную нижнюю губу, как бы внезапно почувствовав какое укушение ядовитого гада, и не снимая с лица платка, чтобы он не видел ее сокрушительной грусти. — Скажи мне одно слово! — сказал Андрий и взял ее за атласную руку. Сверкающий огонь пробежал по жилам его от этого прикосновенья, и жал он руку, лежавшую бесчувственно в руке его. Но она молчала, не отнимала платка от лица своего и оставалась неподвижна. — Отчего же ты так печальна? скажи мне, отчего ты так печальна? Бросила прочь она от себя платок, отдернула падающие на очи длинные волосы свои и вся разлилася в жалостных речах, выговаривая их тихим голосом, подобно тому, как ветер, поднявшись в прекрасный вечер, пробежит вдруг по густой чаще приводного тростника, — зашелестят, зазвучат и понесутся вдруг унывно-тонкие звуки, и ловит их с непонятной грустью остановившийся путник, не чуя ни погасающего вечера, ни несущихся веселых песен народа, бредущего от полевых работ и жнив, ни отдаленного стука где-то проезжающей телеги. — Не достойна ли я вечных сожалений? не несчастна ли мать, родившая меня на свет? не горькая ли доля пришлась на часть мне? не лютый ли ты палач мой, моя свирепая судьба? Всех ты привела к ногам моим: лучших дворян изо всего шляхетства, богатейших панов, графов и иноземных баронов и все, что ни есть цвет нашего рыцарства. Всем им было вольно любить меня, и за великое благо всякий из них почел бы любовь мою. Стоило мне только махнуть рукой, и любой из них, красивейший, прекраснейший лицом и породою, стал бы моим супругом. И ни к одному из них не причаровала ты моего сердца, свирепая судьба моя; а причаровала мое сердце, мимо лучших витязей земли нашей, к чуждому, ко врагу нашему. За что же ты, Пречистая Божья Матерь, за какие грехи, за какие тяжкие преступленья так неумолимо и беспощадно гонишь меня? В изобилии и роскошном избытке всего текли дни мои; лучшие, дорогие блюда и сладкие вина были мне снедью. И на что все это было? к чему оно все было? к тому ли, чтобы наконец умереть лютою смертью, какой не умирает последний нищий в королевстве. И мало того, что осуждена я на такую страшную участь, мало того, что перед концом своим должна видеть, как станут умирать в невыносимых муках отец и мать, для спасенья которых двадцать раз готова была бы отдать жизнь свою, мало всего этого; нужно, чтобы перед концом своим мне довелось увидеть и услышать слова и любовь, какой не видала я. Нужно, чтобы он речами своими разодрал на части мое сердце, чтобы горькая моя часть была еще горше, чтобы еще жалче было мне моей молодой жизни, чтобы еще страшнее казалась мне смерть моя и чтобы еще больше, умирая, попрекала я тебя, свирепая судьба моя, и тебя, прости мое прегрешение, Святая Божья Матерь! И когда затихла она, безнадежное, безнадежное чувство отразилось в лице ее; ноющею грустью заговорила всякая черта его, и все, от печально поникшего лба и опустившихся очей до слез, застывших и засохнувших по тихо пламеневшим щекам ее, все, казалось, говорило: «Нет счастья на лице этом!» — Не слыхано на свете, не можно, не быть тому, — говорил Андрий, — чтобы красивейшая и лучшая из жен понесла такую горькую часть, когда она рождена на то, чтобы пред ней, как пред святыней, преклонилось все, что ни есть лучшего на свете. Нет, ты не умрешь, не тебе умирать, клянусь моим рождением и всем, что мне мило на свете, ты не умрешь! Если же будет уже так и ничем, ни силой, ни молитвой, ни мужеством, нельзя будет отклонить горькой судьбы, то мы умрем вместе, и прежде умру я, умру перед тобой, у твоих прекрасных колен, и разве уже мертвого меня разлучат с тобою. — Не обманывай, рыцарь, и себя и меня, — говорила она, качая тихо прекрасной головой своей, — знаю и, к великому моему горю, знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня, знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут отец, товарищи, отчизна, — а мы враги тебе. — А что мне отец, товарищи, отчизна? — сказал Андрий, встряхнув быстро головою и выпрямив весь прямой, как надречная осокорь, стан свой. — Так если ж так, так вот что: нет у меня никого! Никого, никого! — повторил он тем же голосом и с тем движеньем руки, с каким упругий, несокрушимый казак выражает решимость на дело, неслыханное и невозможное для другого. — Кто сказал, что моя отчизна Украина? кто дал мне ее в отчизны? Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего. Отчизна моя — ты! Вот моя отчизна! И понесу я отчизну эту в сердце моем, понесу ее, пока станет моего веку, и посмотрю, пусть кто-нибудь из казаков вырвет ее оттуда! и все, что ни есть, продам, отдам, погублю за такую отчизну! На миг остолбенев, как прекрасная статуя, смотрела она ему в очи и вдруг зарыдала, и с чудною женскою стремительностию, на какую бывает только способна одна безрасчетно великодушная женщина, созданная на прекрасное сердечное движение, кинулась она к нему на шею, обхватив его снегоподобными, чудными руками, и зарыдала. В это время раздались на улице неясные крики, сопровождаемые трубным и литаврным звуком; но он не слышал их; он слышал только, как чудные уста обдавали его благовонной теплотой своего дыхания, как слезы ее текли ручьями к нему на лицо и все спустившиеся с головы пахучие ее волосы опутали его всего своим темным и блестящим шелком. В это время вбежала к ним с радостным криком татарка. — Спасены, спасены! — кричала она, не помня себя, — наши вошли в город, привезли хлеба, пшена, муки и связанных запорожцев. Но не слышал никто из них, какие «наши» вошли в город, что привезли с собою и каких связали запорожцев. Полный чувств, вкушаемых не на земле, Андрий поцеловал в благовонные уста, прильнувшие к щеке его, и небезответны были благовонные уста. Они отозвались тем же, и в этом обоюднослиянном поцелуе ощутилось то, что один только раз в жизни дается чувствовать человеку. И погиб казак! пропал для всего казацкого рыцарства! не видать ему больше ни Запорожья, ни отцовских хуторов своих, ни церкви Божией. Украине не видать тоже храбрейшего из своих детей, взявшихся защищать ее. Вырвет старый Тарас седой клок волос из своей чупрыны и проклянет и день и час, в который породил на позор себе такого сына.
422
98
Главы 7–8.Тарас узнаёт о предательстве сына. Казачье войско разделяется. Тарас становится командиром
Когда польское войско подошло к Дубно, мертвецки пьяные казаки Переяславского куреня, охранявшего ворота, спали, не выставив часовых. Поляки взяли в плен весь курень вместе с атаманом. Кошевой рассудил, что припасов, которые привезли с собой поляки, надолго не хватит, поэтому скоро начнётся битва, и велел готовиться. Тарас искал Андрия, опасаясь, что тот попал в плен. К нему подошёл Янкель, который побывал в Дубно, увидел там Андрия, одетого как польский рыцарь, и узнал, что парень отрекается от Родины, собирается жениться на дочери воеводы и будет биться на стороне поляков. Сначала Тарас не хотел верить Янкелю, но потом вспомнил, как легко Андрий поддаётся женским чарам. Вскоре начался бой. Остап быстро отличился, и его выбрали куренным атаманом вместо убитого: хоть он был и младшим в курене, но казаки решили, что «разум у него как у старого человека». Остап немедленно повёл курень в бой. Битва продолжалась до вечера. Утром пришло известие, что татары ограбили Сечь и угнали в плен оставшихся там казаков. Кошевой считал, что надо догонять татар и вызволять своих товарищей. Тарас возражал: в Дубно тоже томятся в неволе казаки и ждут помощи. В итоге войско запорожцев разделилось на две части: одни отправились в погоню за татарами, другие остались под Дубно. Командиром войска, оставшегося под Дубно, выбрали Тараса. Увидев, что казаки загрустили после прощания с товарищами, Тарас велел раскупорить бочки со старым вином и предложил выпить за православную веру, за Сечь и за собственную славу, которую они оставят в память потомкам. Когда ковши опустели, казаки задумались, предвидя свою гибель.
1
Шум и движение происходили в запорожском таборе. Сначала никто не мог дать верного отчета, как случилось, что войска прошли в город. Потом уже оказалось, что весь Переяславский курень, расположившийся перед боковыми городскими воротами, был пьян мертвецки; стало быть, дивиться нечего, что половина была перебита, а другая перевязана еще прежде, чем все могли узнать, в чем дело. Покамест ближние курени, разбуженные шумом, успели схватиться за оружие, войско уже уходило в ворота, и последние ряды отстреливались от устремившихся на них в беспорядке сонных и полупротрезвившихся запорожцев. Кошевой дал приказ собраться всем, и когда все стали в круг и, снявши шапки, затихли, он сказал: — Так вот что, панове-братове, случилось в эту ночь; вот до чего довел хмель! вот какое поруганье оказал нам неприятель! У вас, видно, уже такое заведение: коли позволишь удвоить порцию, так вы готовы так натянуться, что враг Христова воинства не только снимет с вас шаровары, но в самое лицо вам начхает, так вы того не услышите. Казаки все стояли понурив головы, зная вину; один незамайковский куренной атаман Кукубенко отозвался. — Постой, батько! — сказал он, — хоть оно и не в законе, чтобы сказать такое возражение, когда говорит кошевой пред лицом всего войска, да дело не так было, так нужно сказать. Ты не совсем справедливо попрекнул. Казаки были бы повинны и достойны смерти, если бы напились в походе, на войне, на трудной, тяжкой работе; но мы сидели без дела, маячились попусту перед городом. Ни поста, ни другого христианского воздержанья не было; как же может статься, чтобы на безделье не напился человек? Греха тут нет. А мы вот лучше покажем им, что такое нападать на безвинных людей. Прежде били добре, а уж теперь побьем так, что и пят не унесут домой. Речь куренного атамана понравилась казакам. Они приподняли уже совсем было понурившиеся головы, и многие одобрительно кивнули головой, примолвивши: «Добре сказал Кукубенко!» А Тарас Бульба, стоявший недалеко от кошевого, сказал: — А что, кошевой, видно, Кукубенко правду сказал! что ты скажешь на это? — А что скажу? скажу: блажен и отец, родивший такого сына: еще не большая мудрость сказать укорительное слово, но большая мудрость сказать такое слово, которое, не поругавшись над бедою человека, ободрило бы его, придало бы духу ему, как шпоры придают духу коню, освеженному водопоем. Я сам хотел вам сказать потом утешительное слово, да Кукубенко догадался прежде. «Добре сказал и кошевой!» — отозвалось в рядах запорожцев. «Доброе слово!» — повторили другие. И самые седые, стоявшие, как сизые голуби, и те кивнули головою и, моргнувши седым усом, тихо сказали: «Добре сказанное слово!» — Теперь слушайте же, панове! — продолжал кошевой, — брать крепость, карабкаться и подкапываться, как делают чужеземные немецкие мастера, — пусть ей враг прикинется! — и неприлично, и не казацкое дело. А судя по тому, что есть, неприятель вошел в город не с большим запасом; телег что-то было с ним немного; народ в городе голодный, стало быть, все съест духом, да и коням тоже сена... уж я не знаю, разве с неба кинет им на вилы какой-нибудь их святой... только про это еще Бог знает; а ксендзы-то их горазды на одни слова. За тем или за другим, а уж они выйдут из города. Разделяйся на три кучи и становись на три дороги перед тремя воротами. Перед главными воротами пять куреней, перед другими по три куреня. Дядькивский и Корсунский курень на засаду; полковник Тарас с полком на засаду; Тытаревский и Тымошевский курень на запас с правого боку обоза, Щербиновский и Стебликивский верхний, с левого боку! Да выбирайтесь из ряду молодцы, которые позубастей на слово, задирать неприятеля! У ляха пустоголовая натура, брани не вытерпит, и, может быть, сегодня же все они выйдут из ворот. Куренные атаманы, всякий перегляди курень свой: у кого недочет, пополни его остатками Переяславского. Перегляди все снова! Дать на опохмел всем по чарке и по хлебу на казака! Только, верно, всякий еще вчерашним сыт, ибо, некуда деть правды, поначадились все так, что дивлюсь, как ночью никто не лопнул. Да вот еще один наказ: если кто-нибудь, шинкарь-жид, продаст казаку хоть один кухоль сивухи, то я прибью ему на самый лоб свиное ухо, собаке, и повешу ногами вверх! За работу же, братцы, за работу! Так распоряжался кошевой, и все поклонились ему в пояс и, не надевая шапок, отправились к своим возам и таборам и, когда уже совсем далеко отошли, тогда только надели шапки. Все начали снаряжаться: пробовали сабли и палаши, насыпали порох из мешков в пороховницы, откатывали и становили возы и выбирали коней. Уходя к своему полку, Тарас думал и не мог придумать, куда бы девался Андрий; полонили ли его вместе с другими и связали сонного; только нет, не таков Андрий, чтобы отдался живым в плен. Между убитыми казаками тоже не было его видно. Задумался крепко Тарас и шел перед полком, не слыша, что его давно называл кто-то по имени. — Кому нужно меня? — сказал он, наконец очнувшись. Перед ним стоял жид Янкель. — Пан полковник, пан полковник! — говорил жид поспешным и прерывистым голосом, как будто бы хотел объявить дело не совсем пустое, — я был в городе, пан полковник! Тарас посмотрел на жида и подивился тому, что он уже успел побывать в городе. — Какой же враг тебя занес туда? — Я тотчас расскажу, — сказал Янкель, — как только услышал я на заре шум и казаки стали стрелять, я ухватил кафтан и, не надевая его, побежал туда бегом, дорогою уже надел его в рукава, потому что хотел поскорей узнать, отчего шум, отчего казаки на самой заре стали стрелять. Я взял и прибежал к самым городским воротам в то время, когда последнее войско входило в город. Гляжу, впереди отряда пан хорунжий Галяндович. Он человек мне знакомый: еще с третьего года задолжал сто червонных; я за ним, будто бы затем, чтобы выправить с него долг, и вошел вместе с ним в город. — Как же ты вошел в город, да еще и долг хотел выправить! — сказал Бульба, — и не велел он тебя тут же повесить, как собаку? — А ей-Богу, хотел повесить, — отвечал жид, — уже было его слуги совсем схватили меня и закинули веревку на шею, но я взмолился пану, сказал, что подожду долгу, сколько пан хочет, и пообещал еще дать взаймы, как только поможет мне собрать долги с других рыцарей; ибо у пана хорунжего, я все скажу пану, нет ни одного червонного в кармане, хоть у него есть и хутора, и усадьбы, и четыре замка, и степовой земли до самого Шклова, а грошей у него так, как у казака, ничего нет. И теперь, если бы не вооружили его бреславские жиды, не в чем было бы ему на войну выехать. Он и на сейме оттого не был... — Что ж ты делал в городе? видел наших? — Как же, наших там много: Ицка, Рахум, Самуйло, Хайвалох, еврей-арендатор... — Пропади они, собаки! — вскрикнул, рассердившись, Тарас, — что ты мне тычешь свое жидовское племя! я тебя спрашиваю про наших запорожцев. — Наших запорожцев не видал, а видал одного пана Андрия. — Андрия видел? — вскрикнул Бульба, — что ж он? где видел его? в подвале? в яме? обесчещен? связан? — Кто же бы смел связать пана Андрия? теперь он такой важный рыцарь... далибуг, я не узнал. И наплечники в золоте, и на поясе золото, и везде золото, и все золото; так, как солнце взглянет весною, когда в огороде всякая пташка пищит и поет и всякая травка пахнет, так и он весь сияет в золоте, и коня ему дал воевода самого лучшего под верх: два ста червонных стоит один конь. Бульба остолбенел. — Зачем же он надел чужое одеянье? — Потому что лучше, потому и надел. И сам разъезжает, и другие разъезжают, и он учит, и его учат: как наибогатейший польский пан! — Кто ж его принудил? — Я ж не говорю, чтобы его кто принудил. Разве пан не знает, что он по своей воле перешел к ним? — Кто перешел? — А пан Андрий. — Куда перешел? — Перешел на их сторону; он уже теперь совсем ихний. — Врешь, свиное ухо! — Как же можно, чтобы я врал? дурак я разве, чтобы врал? на свою бы голову я врал? Разве я не знаю, что жида повесят, как собаку, коли он соврет перед паном. — Так это выходит, он, по-твоему, продал отчизну и веру? — Я же не говорю этого, чтобы он продал что, я сказал только, что он перешел к ним. — Врешь, чертов жид! такого дела не было на христианской земле! ты путаешь, собака! — Пусть трава порастет на пороге моего дома, если я путаю! Пусть всякий наплюет на могилу отца, матери, свекра, и отца отца моего, и отца матери моей, если я путаю. Если пан хочет, я даже скажу, и отчего он перешел к ним. — Отчего? — У воеводы есть дочка-красавица, святой Боже! какая красавица! — Здесь жид постарался, как только мог, выразить в лице своем красоту, расставив руки, прищурив глаз и покрививши набок рот, как будто чего-нибудь отведавши. — Ну, так что же из того? — Он для нее и сделал все и перешел. Коли человек влюбится, то он все равно что подошва, которую, коли размочишь в воде, возьми согни — она и согнется. Крепко задумался Бульба. Вспомнил он, что велика власть слабой женщины, что многих сильных погубляла она, что податлива с этой стороны природа Андрия, и стоял он долго как вкопанный на одном и том же месте. — Слушай, пан, я все расскажу пану, — говорил жид, — а как только услышал я шум и увидел, что проходят в городские ворота, я схватил на всякий случай с собой нитку жемчуга, потому что в городе есть красавицы и дворянки; а коли есть красавицы и дворянки, сказал я себе, то им хоть и есть нечего, а жемчуг все-таки купят. И как только хорунжего слуги пустили меня, я побежал на воеводин двор продавать жемчуг. Расспросил все у служанки-татарки: «Будет свадьба сейчас, как только прогонят запорожцев. Пан Андрий обещался прогнать запорожцев». — И ты не убил тут же на месте его, чертова сына? — вскрикнул Бульба. — За что же убить? он перешел по доброй воле. Чем человек виноват: там ему лучше, туда и перешел. — И ты видел его в самое лицо? — Ей-Богу, в самое лицо! такой славный вояка! всех взрачней. Дай ему Бог здоровья, меня тотчас узнал; и когда я подошел к нему, тотчас сказал... — Что ж он сказал? — Он сказал, прежде кивнул пальцем, а потом уже сказал: «Янкель!» А я: «Пан Андрий!» — говорю. «Янкель, скажи отцу, скажи брату, скажи казакам, скажи запорожцам, скажи всем, что отец — теперь не отец мне, брат — не брат, товарищ — не товарищ, и что я с ними буду биться со всеми, со всеми буду биться!» — Врешь, чертов Иуда! — закричал, вышед из себя, Тарас, — врешь, собака! Ты и Христа распял, проклятый Богом человек! Я тебя убью, сатана! утекай отсюда, не то тут же тебе и смерть! — И, сказавши это, Тарас выхватил свою саблю. Испуганный жид припустился тут же во все лопатки, как только могли вынести его тонкие, сухие икры. Долго еще бежал он без оглядки между казацким табором и потом далеко по всему чистому полю, хотя Тарас вовсе не гнался за ним, размыслив, что неразумно вымещать запальчивость на первом подвернувшемся. Теперь припомнил он, что видел в прошлую ночь Андрия, проходившего по табору с какой-то женщиною, и поник седою головою, а все еще не хотел верить, чтобы могло случиться такое позорное дело и чтобы собственный сын его продал веру и душу. Наконец повел он свой полк в засаду и скрылся с ним за лесом, который один был не выжжен еще казаками. А запорожцы, и пешие и конные, выступали на три дороги к трем воротам. Один за другим валили курени: Уманский, Поповичевский, Каневский, Стебликивский, Незамайковский, Гургизив, Тытаревский, Тымошевский. Одного только Переяславского не было. Крепко курнули казаки его и прокурили свою долю. Кто проснулся связанным во вражьих руках, кто, и совсем не просыпаясь, сонный перешел в сырую землю, и сам атаман Хлиб, без шаровар и верхнего убранства, очутился в ляшском стане. В городе услышали казацкое движенье. Все высыпали на вал, и предстала пред казаков живая картина: польские витязи, один другого красивей, стояли на валу. Медные шапки сияли, как солнца, оперенные белыми, как лебедь, перьями. На других были легкие шапочки, розовые и голубые, с перегнутыми набекрень верхами. Кафтаны с откидными руками, шитые золотом и просто выложенные шнурками. У тех сабля и ружья в дорогих оправах, за которые дорого приплачивались паны, и много было всяких других убранств. Напереди стоял спесиво, в красной шапке, убранной золотом, буджаковский полковник. Грузен был полковник, всех выше и толще, и широкий дорогой кафтан насилу облекал его. На другой стороне, почти к боковым воротам, стоял другой полковник, небольшой человек, весь высохший; но малые зоркие очи глядели живо из-под густо наросших бровей, и оборачивался он скоро на все стороны, указывая бойко тонкою, сухою рукою своею, раздавая приказанья; видно было, что, несмотря на малое тело свое, знал он хорошо ратную науку. Недалеко от него стоял хорунжий, длинный-длинный, с густыми усами, и, казалось, не было у него недостатка в краске на лице: любил пан крепкие меды и добрую пирушку. И много было видно за ними всякой шляхты, вооружившейся кто на свои червонцы, кто на королевскую казну, кто на жидовские деньги, заложив все, что ни нашлось в дедовских замках. Немало было и всяких сенаторских нахлебников, которых брали с собою сенаторы на обеды для почета, которые крали со стола и из буфетов серебряные кубки и после сегодняшнего почета на другой день садились на козлы править конями у какого-нибудь пана. Много всяких было там. Иной раз и выпить было не на что, а на войну все принарядилось. Казацкие ряды стояли тихо перед стенами. Не было из них ни на ком золота; только разве кое-где блестело оно на сабельных рукоятях и ружейных оправах. Не любили казаки богато наряжаться на битвах: простые были на них кольчуги и свиты, и далеко чернели и червонели черные, червоноверхие бараньи их шапки. Два казака выехали вперед из запорожских рядов. Один еще совсем молодой, другой постарее, оба зубастые на слова, на деле тоже не плохие казаки: Охрим Наш и Мыкыта Голокопытенко. Следом за ними выехал и Демид Попович, коренастый казак, уже давно маячивший на Сече, бывший под Адрианополем и много потерпевший на веку своем: горел в огне и прибежал на Сечь с обсмаленною, почерневшею головою и сгоревшими усами. Но раздобрел вновь Попович, пустил за ухо оселедец, вырастил усы, густые и черные как смоль, и крепок был на едкое слово Попович. — А, красные жупаны на всем войске, да хотел бы я знать, красная ли сила у войска? — Вот я вас! — кричал сверху дюжий полковник. — Всех перевяжу! отдавайте, холопы, ружья и коней. Видели, как перевязал я ваших? Выведите им на вал запорожцев! И вывели на вал скрученных веревками запорожцев; впереди их был куренной атаман Хлиб, без шаровар и верхнего убранства, так, как схватили его хмельного. И потупил в землю голову атаман, стыдясь наготы своей перед своими же казаками и того, что попал в плен, как собака, сонный. В одну ночь поседела крепкая голова его. — Не печалься, Хлиб! выручим! — кричали ему снизу казаки. — Не печалься, друзьяка! — отозвался куренной атаман Бородатый, — в том нет вины твоей, что схватили тебя нагого: беда может быть со всяким человеком; но стыдно им, что выставили тебя на позор, не прикрывши прилично наготы твоей. — Вы, видно, на сонных людей храброе войско! — говорил, поглядывая на вал, Голокопытенко. — Вот погодите, обрежем мы вам чубы! — кричали им сверху. — А хотел бы я поглядеть, как они нам обрежут чубы! — говорил Попович, поворотившись перед ними на коне, и потом, поглядевши на своих, сказал: — А что ж? может быть, ляхи и правду говорят; коли выведет их вон тот, пузатый, им всем будет добрая защита. — Отчего ж, ты думаешь, будет им добрая защита? — сказали казаки, зная, что Попович, верно, уже готовился что-нибудь отпустить. — А оттого, что позади его упрячется все войско, и уж черта с два из-за его пуза достанешь которого-нибудь копьем! Все засмеялись казаки; и долго многие из них еще покачивали головою, говоря: «Ну уж Попович! уж коли кому закрутит слово, так только ну...» — Да уж и не сказали казаки, что такое «ну». — Отступайте, отступайте скорей от стен! — закричал кошевой, ибо ляхи, казалось, не выдержали едкого слова, и полковник махнул рукой. Едва только посторонились казаки, как грянули с вала картечью. На валу засуетились, показался сам седой воевода на коне. Ворота отворились, и выступило войско. Впереди выехали ровным конным строем гусары, за ними кольчужники, потом латники с копьями, потом все в медных шапках, потом ехали особняком лучшие шляхтичи, каждый одетый по-своему. Не хотели гордые шляхтичи вмешаться в ряды с другими, и у которого не было команды, тот ехал один с своими слугами. Потом опять ряды, и за ними выехал хорунжий, за ним опять ряды, и выехал дюжий полковник, а позади всего уже войска выехал последним низенький полковник. — Не давать им! не давать им строиться и становиться в ряды! — кричал кошевой, — разом напирайте на них все курени! Оставляйте же прочие ворота! Тытаревский курень, нападай сбоку! Дядькивский курень, нападай с другого! Напирайте на тыл, Кукубенко и Палывода! Мешайте, мешайте и розните их! И ударили со всех сторон казаки, сбили и смешали ляхов, и сами смешались. Не дали даже и стрельбы произвесть; пошло дело на мечи да на копья. Все сбились в кучу, и каждому привел случай показать себя. Демид Попович трех заколол простых и двух лучших шляхтичей сбил с коней, говоря: «Вот добрые кони! таких коней я давно хотел достать». И выгнал коней далеко в поле, крича стоявшим казакам перенять их. Потом вновь пробился в кучу, напал опять на сбитых с коней шляхтичей, одного убил, а другому накинул аркан на шею, привязал к седлу и поволок его по всему полю, сняв с него саблю с дорогою рукоятью и отвязав от пояса целый черенок с червонцами. Кобита, добрый казак и молодой еще, схватился тоже с одним из храбрейших в польском войске, и долго бились они. Сошлись уже в рукопашный, одолел было уже казак и, сломивши, ударил острым турецким ножом в грудь. Но не уберегся сам: тут же в висок хлопнула его горячая пуля. Свалил его знатнейший из панов, красивейший и древнего княжеского рода рыцарь. Как стройный тополь, носился он на буланом коне своем. И много уже показал боярской богатырской удали: двух запорожцев разрубил надвое, Федора Коржа, доброго казака, опрокинул вместе с конем, выстрелил по коню, а казака достал из-за коня копьем; многим отнял головы и руки, повалил казака Кобиту, вогнавши ему пулю в висок. — Вот с кем бы я хотел попробовать силы! — закричал незамайковский куренной атаман Кукубенко. Припустив коня, налетел прямо ему в тыл и сильно вскрикнул, так что вздрогнули все близ стоявшие от нечеловеческого крика. Хотел было поворотить вдруг своего коня лях и стать ему в лицо; но не послушался конь; испуганный страшным криком, метнулся на сторону, и достал его ружейною пулею Кукубенко. Вошла в спинные лопатки ему горячая пуля, и свалился он с коня. Но и тут не поддался лях, все еще силился нанести врагу удар, но ослабела упавшая вместе с саблею рука. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба палаш, рассек надвое язык, разбил горловой позвонок и вошел далеко в землю; так и пригвоздил он его там навеки к сырой земле. Ключом хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь и выкрасила весь обшитый золотом желтый кафтан. А Кукубенко уже кинул его и пробился с своими незамайковцами в другую кучу. — Эх, оставил неприбранным такое дорогое убранство! — сказал уманский куренной Бородатый, отъезжая от своих к месту, где лежал убитый Кукубенком шляхтич. — Я семерых убил шляхтичей своею рукою, а такого убранства еще не видел ни на ком. И польстился корыстью Бородатый, нагнулся, чтобы снять с него дорогие доспехи, вынул уже турецкий нож в оправе из самоцветных каменьев, отвязал от пояса черенок с червонцами, снял с груди сумку с тонким бельем, дорогим серебром и девическою кудрею, сохранно сберегавшеюся на память. И не услышал Бородатый, как налетел на него сзади красноносый хорунжий, уже раз сбитый им с седла и получивший добрую зазубрину на память. Размахнулся он со всего плеча и ударил его саблей по нагнувшейся шее. Не к добру повела корысть: отскочила могучая голова, и упал обезглавленный труп, далеко оросивши землю. Понеслась к вышинам суровая казацкая душа, хмурясь и негодуя, и вместе с тем дивуясь, что так рано вылетела из такого крепкого тела. Не успел хорунжий ухватить за чуб атаманскую голову, чтобы привязать ее к седлу, а уж был тут суровый мститель. Как плавающий в небе ястреб, давши много кругов сильными крылами, вдруг останавливается распластанный среди воздуха на одном месте и бьет оттуда стрелой на раскричавшегося у самой дороги самца-перепела, — так Тарасов сын, Остап, налетел вдруг на хорунжего и сразу накинул ему на шею веревку. Побагровело еще сильнее красное лицо хорунжего, когда затянула ему горло жестокая петля; схватился он было за пистолет, но судорожно сведенная рука не могла направить выстрела, и пуля даром полетела в поле. Остап тут же, у его же седла, отвязал шелковый шнур, который возил с собою хорунжий для вязания пленных, и его же шнуром связал его по рукам и по ногам, прицепил конец веревки к седлу и поволок его через поле, сзывая громко всех казаков Уманского куреня, чтобы шли отдать последнюю честь атаману. Как услышали уманцы, что куренного их атамана Бородатого нет уже в живых, бросили поле битвы и прибежали прибирать его тело, и тут же стали совещаться, кого выбрать в куренные. Наконец сказали: — Да на что совещаться? лучше не можно поставить в куренные, как Бульбенка Остапа: он, правда, младший всех нас, но разум у него, как у старого человека. Остап, сняв шапку, всех поблагодарил казаков-товарищей за честь, не стал отговариваться ни молодостью, ни молодым разумом, зная, что время военное и не до того теперь; а тут же повел их прямо на кучу и уж показал им всем, что недаром выбрали его в атаманы. Почувствовали ляхи, что уже становилось дело слишком жарко, отступили и перебежали поле, чтоб собраться на другом конце его. А низенький полковник махнул на стоявшие отдельно у самых ворот четыре свежие сотни, и грянули оттуда картечью в казацкие кучи; но мало кого достали: пули хватали по быкам казацким, дико глядевшим на битву. Взревели испуганные быки, поворотили на казацкие таборы, переломали возы и многих перетоптали. Но Тарас, в это время вырвавшись из засады с своим полком, с криком бросился напереймы. Поворотило назад все бешеное стадо, испуганное криком, и метнулось на ляшские полки, опрокинуло конницу, всех смяло и рассыпало. — О, спасибо вам, волы! — кричали запорожцы, — служили всё походную службу, а теперь и военную сослужили! — И ударили с новыми силами на неприятеля. Много тогда перебили врагов. Многие показали себя: Метелыця, Шило, оба Писаренки, Вовтузенко, и немало было всяких. Увидели ляхи, что плохо наконец приходит, выкинули хоругвь и закричали отворять городские ворота. Со скрипом отворились обитые железом ворота и приняли толпившихся, как овец в овчарню, изнуренных и покрытых пылью всадников. Многие из запорожцев погнались было за ними, но Остап своих уманцев остановил, сказавши: — Подальше, подальше, паны-братья, от стен! не годится близко подходить к ним. — И правду сказал, потому что со стен грянуло и посыпали всем чем ни попало, и многим досталось. В это время подъехал кошевой и похвалил Остапа, сказавши: — Вот и новый атаман, а ведет войско так, как бы и старый! — Оглянулся старый Бульба поглядеть, какой там новый атаман, и увидел, что впереди всех уманцев сидел на коне Остап, и шапка заломлена набекрень, и атаманская палица в руке. — Вишь ты какой! — сказал он, глядя на него, и обрадовался старый, и стал благодарить всех уманцев за честь, оказанную сыну. Казаки вновь отступили, готовясь идти к таборам, а на городском валу вновь показались ляхи уже с изорванными епанчами. Запеклася кровь на многих дорогих кафтанах, и пылью покрылись красивые медные шапки. — Что, перевязали? — кричали им снизу запорожцы. — Вот я вас! — кричал все так же сверху толстый полковник, показывая веревку; и все еще не переставали грозить запыленные, изнуренные воины, и все, бывшие позадорнее, перекинулись с обеих сторон бойкими словами. Наконец разошлись все. Кто расположился отдыхать, утомившись от боя; кто присыпал землей свои раны и драл на перевязки платки и дорогие одежды, снятые с убитого неприятеля. Другие же, которые были посвежее, стали прибирать тела и отдавать им последнюю почесть. Палашами, копьями копали могилы, шапками, полами выносили землю; сложили честно казацкие тела и засыпали их свежею землею, чтобы не досталось воронам и хищным орлам выклевать им очи. А ляшские тела, привязавши как попало десятками к хвостам диких коней, пустили их по всему полю и долго потом гнались за ними и хлестали их по бокам. Летели бешеные кони по бороздам, буграм, через рвы и протоки, и бились о землю покрытые кровью и прахом ляшские трупы. Потом сели кругами все курени вечерять и долго говорили о делах и подвигах, доставшихся в удел каждому, на вечный рассказ пришельцам и потомству. Долго не ложились они; а долее всех не ложился старый Тарас, все размышляя, что бы значило, что Андрия не было между вражьих воев. Посовестился ли Иуда выйти противу своих, или обманул жид и попался он просто в неволю. Но тут же вспомнил он, что не в меру было наклончиво сердце Андрия на женские речи, почувствовал скорбь и заклялся сильно в душе против полячки, причаровавшей его сына. И выполнил бы он свою клятву: не поглядел бы на ее красоту, вытащил бы ее за густую, пышную косу, поволок бы ее за собою по всему полю, между всех казаков. Избились бы о землю, окровавившись и покрывшись пылью, ее чудные груди и плечи, блеском равные нетающим снегам, что покрывают горные вершины. Разнес бы по частям он ее пышное, прекрасное тело. Но не ведал Бульба того, что готовит Бог человеку завтра, и стал позабываться сном, и наконец заснул. А казаки все еще говорили промеж собой, и всю ночь стояла у огней, приглядываясь пристально во все концы, трезвая, не смыкавшая очей стража. Еще солнце не дошло до половины неба, как все запорожцы собрались в круги. Из Сечи пришла весть, что татары во время отлучки казаков ограбили в ней все, вырыли скарб, который втайне держали казаки под землей, избили и забрали в плен всех, которые оставались, и со всеми забранными стадами и табунами направили путь прямо к Перекопу. Один только казак, Максим Голодуха, вырвался дорогою из татарских рук, заколол мирзу, отвязал у него мешок с цехинами и на татарском коне, в татарской одежде полтора дня и две ночи уходил от погони, загнал насмерть коня, пересел на другого, загнал и того, и уже на третьем приехал в запорожский табор, разведав на дороге, что запорожцы были под Дубном. Только и успел объявить он, что случилось такое зло; но отчего оно случилось, курнули ли оставшиеся запорожцы, по казацкому обычаю, и пьяными отдались в плен, и как узнали татары место, где был зарыт войсковой скарб, — этого ничего не сказал он. Сильно истомился казак, распух весь, лицо пожгло и опалило ему ветром; упал он тут же и заснул крепким сном. В подобных случаях водилось у запорожцев гнаться в ту ж минуту за похитителями, стараясь настигнуть их на дороге, потому что пленные как раз могли очутиться на базарах Малой Азии, в Смирне, на Критском острове, и Бог знает в каких местах не показались бы чубатые запорожские головы. Вот отчего собрались запорожцы. Все до единого стояли они в шапках, потому что пришли не с тем, чтобы слушать по начальству атаманский приказ, но совещаться, как равные между собою. — Давай совет прежде старшие! — закричали в толпе. — Давай совет кошевой! — говорили другие. И кошевой, сняв шапку, уж не так, как начальник, а как товарищ, благодарил всех казаков за честь и сказал: — Много между нами есть старших и советом умнейших; но коли меня почтили, то мой совет: не терять, товарищи, времени и гнаться за татарином; ибо вы сами знаете, что за человек татарин: он не станет с награбленным добром ожидать нашего прихода, а мигом размытарит его, так что и следов не найдешь. Так мой совет: идти. Мы здесь уже погуляли. Ляхи знают, что такое казаки; за веру, сколько было по силам, отмстили; корысти же с голодного города не много. Итак, мой совет: идти. — Идти! — раздалось громко в запорожских куренях. Но Тарасу Бульбе не пришлись по душе такие слова, и навесил он еще ниже на очи свои хмурные, исчерна-белые брови, подобные кустам, выросшим по высокому темени горы, которых верхушки вплоть занес иглистый северный иней. — Нет, не прав совет твой, кошевой! — сказал он, — ты не так говоришь: ты позабыл, видно, что в плену остаются наши, захваченные ляхами? Ты хочешь, видно, чтобы мы не уважили первого, святого закона товарищества, оставили бы собратьев своих на то, чтобы с них с живых содрали кожу или, исчетвертовав на части казацкое их тело, развозили бы их по городам и селам, как уже сделали они с гетманом и лучшими русскими витязями на Украине. Разве мало они поругались и без того над святынею? Что ж мы такое? спрашиваю я всех вас: что ж за казак тот, который кинул в беде товарища, кинул его, как собаку, пропасть на чужбине? Коли уж на то пошло, что всякий ни во что ставит казацкую честь, позволив себе плюнуть в седые усы свои и попрекать себя обидным словом, так не укорит же никто меня. Один остаюсь. Поколебались все стоявшие запорожцы. — А разве ты позабыл, бравый полковник, — сказал тогда кошевой, — что у татар в руках тоже наши товарищи, что если мы теперь их не выручим, то жизнь их будет продана на вечное невольничество язычникам, что хуже всякой лютой смерти; позабыл разве, что у них теперь вся казна наша, добытая христианскою кровью? Задумались все казаки и не знали, что сказать. Никому не хотелось из них заслужить обидную славу. Тогда вышел вперед всех старейший годами во всем запорожском войске Касьян Бовдюг. В чести был он у всех казаков; два раза уже был избираем кошевым и на войнах тоже был сильно добрый казак, но уже давно состарелся и не бывал ни в каких походах, не любил тоже и советов давать никому, а любил старый вечно лежать на боку у казацких кругов, слушая рассказы про всякие бывалые случаи и казацкие походы. Никогда не вмешивался он в их речи, а все только слушал да прижимал пальцем золу в своей коротенькой трубке, которой не выпускал изо рта, и долго сидел он потом, прижмурив слегка очи, и не знали казаки, спал ли он, или все еще слушал. Все походы оставался он дома; на сей раз разобрало старого. Махнул рукою по-казацки и сказал: — А, не куды пошла! пойду и я, может, в чем-нибудь буду пригоден казачеству! Все казаки притихли, когда выступил он теперь перед собрание, ибо давно не слышали от него никакого слова. Всякий хотел знать, что скажет Бовдюг. — Пришла очередь мне сказать слово, паны-братья, — так он начал, — послушайте, дети, старого. Мудро сказал кошевой, и, как голова казацкого войска, обязанный приберегать его и пещись о войсковом скарбе, мудрее ничего он не мог сказать. Вот что! Это пусть будет первая моя речь; а теперь послушайте, что скажет моя другая речь. А вот что скажет моя другая речь: большую правду сказал и Тарас-полковник, дай Бог ему побольше веку и чтоб таких полковников было побольше на Украине! Первый долг и первая честь казака есть соблюсти товарищество. Сколько ни живу я на веку, не слышал я, паны-братья, чтобы казак покинул где или продал как-нибудь своего товарища. И те и другие нам товарищи — меньше их или больше, — все равно, все товарищи, все нам дороги. Так вот какая моя речь: те, которым милы захваченные татарами, пусть отправляются за татарами, а которым милы полоненные ляхами и которым не хочется оставлять правого дела, пусть остаются. Кошевой по долгу пойдет с одною половиною за татарами, а другая половина выберет себе наказного атамана. А наказным атаманом, коли хотите послушать белой головы, не пригоже быть никому другому, как только одному Тарасу Бульбе. Нет из нас никого, равного ему в доблести. Так сказал Бовдюг и затих; и обрадовались все казаки, что навел их таким образом на ум старый. Все вскинули вверх шапки и закричали: — Спасибо тебе, батько! молчал, молчал, долго молчал, да вот наконец и сказал; недаром говорил, когда собирался в поход, что будет пригоден казачеству: так и сделалось. — Что, согласны вы на то? — спросил кошевой. — Все согласны! — закричали казаки. — Стало быть, раде конец? — Конец раде! — кричали казаки. — Слушайте ж теперь войскового приказа, дети, — сказал кошевой, выступил вперед и надел шапку, а все запорожцы, сколько их ни было, сняли свои шапки и остались с непокрытыми головами, потупив очи в землю, как бывало всегда между казаками, когда собирался что говорить старший. — Теперь отделяйтесь, паны-братья! кто хочет идти, ступай на правую сторону, кто остается, отходи на левую; куда большая часть куреня переходит, туда и атаман; коли меньшая часть переходит, приставай к другим куреням. И вот стали переходить, кто на правую, кто на левую сторону. Которого куреня большая часть переходила, туда и куренной атаман переходил, которого малая часть, та приставала к другим куреням; и вышло без малого не поровну на всякой стороне. Захотели остаться: весь почти Незамайковский курень, большая половина Поповичевского куреня, весь Уманский курень, весь Каневский курень, большая половина Стебликивского куреня, большая половина Тымошевского куреня. Все остальные вызвались идти вдогон за татарами. Много было на обеих сторонах дюжих и храбрых казаков. Между теми, которые решились идти вслед за татарами, был Череватый, добрый старый казак Покотыполе, Лемиш, Прокопович Хома; Демид Попович тоже перешел туда, потому что был сильно завзятого нрава казак, — не мог долго высидеть на месте: с ляхами попробовал он уже дела, захотелось попробовать еще с татарами. Куренные были: Ностюган, Покрышка, Невылычкий, и много еще других славных и храбрых казаков захотело попробовать меча и могучего плеча в схватке с татарином. Немало было также сильно и сильно добрых казаков между теми, которые захотели остаться: куренные Демытрович, Кукубенко, Вертыхвист, Балабан, Бульбенко Остап. Потом много было еще других именитых и дюжих казаков: Вовтузенко, Черевыченко, Степан Гуска, Охрим Гуска, Мыкола Густый, Задорожний, Метелыця, Иван Закрутыгуба, Мосий Шило, Дёгтяренко, Сыдоренко, Писаренко, потом другой Писаренко, потом еще Писаренко, и много было других добрых казаков. Все были хожалые, езжалые; ходили по анатольским берегам, по крымским солончакам и степям, по всем речкам большим и малым, которые впадали в Днепр, по всем заходам и днепровским островам; бывали в молдавской, волошской, в турецкой земле; изъездили все Черное море двухрульными казацкими челнами; нападали в пятьдесят челнов в ряд на богатейшие и превысокие корабли; перетопили немало турецких галер и много-много выстреляли пороху на своем веку; не раз драли на онучи дорогие паволоки и оксамиты; не раз череши у штанных очкуров набивали все чистыми цехинами. А сколько всякий из них пропил и прогулял добра, ставшему бы другому на всю жизнь, того и счета не было. Все спустили по-казацки, угощая весь мир и нанимая музыку, чтобы все веселилось, что ни есть на свете. Еще и теперь у редкого из них не было закопано добра: кружек, серебряных ковшей и запястьев, под камышами на днепровских островах, чтобы не довелось татарину найти его, если бы, в случае несчастья, удалось ему напасть врасплох на Сечь; но трудно было бы татарину найти, потому что и сам хозяин уже стал забывать, в котором месте закопал его. Такие-то были казаки, захотевшие остаться и отмстить ляхам за верных товарищей и Христову веру! Старый казак Бовдюг захотел также остаться с ними, сказавши: «Теперь не такие мои лета, чтобы гоняться за татарами; а тут есть место, где опочить доброю казацкою смертью. Давно уже просил я Бога, чтобы если придется кончить жизнь, то чтобы кончить ее на войне за святое и христианское дело. Так оно и случилось. Славнейшей кончины уже не будет в другом месте для старого казака». Когда отделились все и стали на две стороны в два ряда куренями, кошевой прошел промеж рядов и сказал: — А что, панове-братове, довольны одна сторона другою? — Все довольны, батько! — отвечали казаки. — Ну, так поцелуйтесь же и дайте друг другу прощанье, ибо, Бог знает, приведется ли в жизни еще увидеться. Слушайте своего атамана, а исполняйте то, что сами знаете: сами знаете, что велит казацкая честь. И все казаки, сколько их ни было, перецеловались между собою. Начали первые атаманы и, поведши рукою седые усы свои, поцеловались навкрест и потом, взяв за руки и крепко держа руки, хотел один другого спросить: «Что, пане-брате, увидимся или не увидимся?» — да и не спросили, замолчали, и загадались обе седые головы. А казаки все до одного прощались, зная, что много будет работы тем и другим, но не повершили, однако ж, тотчас разлучиться, а повершили дождаться темной ночной поры, чтоб не дать неприятелю увидеть убыль в казацком войске. Потом все отправились по куреням обедать. После обеда все, которым предстояла дорога, легли отдыхать и спали крепко и долгим сном, как будто чуя, что, может, последний сон доведется им вкусить на такой свободе. Спали до самого солнечного захода, а как зашло солнце и немного стемнело, стали мазать телеги. Снарядясь, пустили вперед возы, а сами, пошапковавшись еще раз с товарищами, тихо пошли вслед за возами, конница чинно, без покрика и посвиста на лошадей, слегка затопотала вслед за пешими, и вскоре стало их не видно в темноте. Глухо отдавался только конский топот да скрып иного колеса, которое еще не расходилось или не было хорошо подмазано за ночною темнотою. Долго еще оставшиеся товарищи махали им издали руками, хотя не было ничего видно. А когда сошли и воротились по своим местам, когда увидели при высветившихся ясно звездах, что половины телег уже не было на месте, что многих, многих нет, невесело стало у всякого на сердце, и все задумались против воли, потупив в землю гульливые свои головы. Тарас видел, как смутны стали казацкие ряды и как уныние, неприличное храбрым, стало тихо обнимать казацкие головы; но молчал: он хотел дать время всему, чтобы свыклись они и с уныньем, наведенным прощаньем с товарищами; а между тем в тишине готовился разом и вдруг разбудить их всех, гикнувши по-казацки, чтобы вновь и с большею силою, чем прежде, воротилась бодрость каждому в душу, на что способна одна только славянская порода, широкая, могучая порода, перед другими, что море перед мелководными реками. Коли время бурно, все превращается оно в рев и гром, бугря и подымая валы, как не поднять их бессильным рекам. Коли же безветренно и тихо, яснее всех рек расстилает оно свою неоглядную стеклянную поверхность, вечную негу очей. И повелел Тарас распаковать своим слугам один из возов, стоявший особняком. Больше и крепче всех других он был в казацком стане; двойною крепкою шиною были обтянуты дебелые колеса его, грузно был он навьючен, укрыт попонами, крепкими воловьими кожами и увязан туго засмоленными веревками. В возе были все баклаги и бочонки старого доброго вина, которое долго лежало у Тараса в погребах. Взял он его про запас на торжественный случай, чтобы, если случится великая минута и будет всем предстоять дело, достойное на передачу потомкам, то чтобы всякому казаку, до единого, досталось выпить заповедного вина, чтобы в великую минуту великое чувство овладело бы человеком. Услышав полковничий приказ, слуги бросились к возам, палашами перерезывали крепкие веревки, снимали толстые воловьи кожи и попоны и стаскивали с воза баклаги и бочонки. — А берите все, — сказал Бульба, — все, сколько ни есть, берите, что у кого есть: ковш или черпак, которым поит коня, рукавицу или шапку, а коли что, то и просто подставляй обе горсти. И казаки все, сколько ни было, брали, у кого был ковш, у кого черпак, которым поил коня, у кого рукавица, у кого шапка, а кто подставлял и так обе горсти. Всем им слуги Тарасовы, расхаживая промеж рядами, наливали из баклаг и бочонков. Но не приказал Тарас пить, пока не даст знака, чтобы выпить им всем разом. Видно было, что он хотел что-то сказать. Знал Тарас, что как ни сильно само по себе старое доброе вино и как ни способно оно укрепить дух человека, но если к нему да присоединится еще приличное слово, то вдвое крепче будет сила и вина и духа. — Я угощаю вас, паны-братья, — так сказал Бульба, — не в честь того, что вы сделали меня своим атаманом, как ни велика подобная честь, не в честь также прощанья с нашими товарищами: нет, в другое время прилично то и другое; не такая теперь перед нами минута. Перед нами дело великого поту, великой казацкой доблести! Итак, выпьем, товарищи, разом, выпьем наперед всего за святую православную веру, чтобы пришло наконец такое время, чтоб по всему свету разошлась и везде была бы одна святая вера, и все, сколько ни есть бусурманов, все бы сделались христианами! Да за одним уже разом выпьем и за Сечь, чтобы долго она стояла на погибель всему бусурманству, чтобы с каждым годом выходили из нее молодцы один другого лучше, один другого краше. Да уже вместе выпьем и за нашу собственную славу, чтобы сказали внуки и сыны тех внуков, что были когда-то такие, которые не постыдили товарищества и не выдали своих. Так за веру, пане-братове, за веру. — За веру! — загомонели все, стоявшие в ближних рядах, густыми голосами. — За веру! — подхватили дальние — и все, что ни было, и старое и молодое, выпило за веру. — За Сечь! — сказал Тарас и высоко поднял над головою руку. — За Сечь! — отдалося густо в передних рядах. — За Сечь! — сказали тихо старые, моргнувши седым усом; и, встрепенувшись, как молодые соколы, повторили молодые: — За Сечь! И слышало далече поле, как поминали казаки свою Сечь. — Теперь последний глоток, товарищи, за славу и всех христиан, какие живут на свете! И все казаки, до последнего, выпили последний глоток за славу и всех христиан, какие ни есть на свете. И долго еще повторялось по всем рядам промеж всеми куренями: — За всех христиан, какие ни есть на свете! Уже пусто было в ковшах, а все еще стояли казаки, поднявши руки; хоть весело глядели очи их всех, просиявшие вином, но сильно задумались они. Не о корысти и военном прибытке теперь думали они, не о том, кому посчастливится набрать червонцев, дорогого оружья, шитых кафтанов и черкесских коней; но задумались они, как орлы, севшие на вершинах каменистых гор, обрывистых, высоких гор, с которых далеко видно расстилающееся беспредельное море, усыпанное, как мелкими птицами, галерами, кораблями и всякими судами, огражденное по сторонам чуть видными тонкими поморьями, с прибрежными, как мошки, городами и склонившимися, как мелкая травка, лесами. Как орлы, озирали они вокруг себя очами все поле и чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто их белыми торчащими костями, щедро обмывшись казацкою их кровью и покрывшись разбитыми возами, расколотыми саблями и копьями; далече раскинутся чубатые головы с перекрученными книзу усами; будут орлы, налетев, выдирать и выдергивать из них казацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! не погибнет ни одно великодушное дело, и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, казацкая слава. Будет, будет бандурист с седою по грудь бородою, а может быть, полный зрелого мужества, но белоголовый старец, вещий духом, и скажет он про них свое густое, могучее слово. И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них; ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, в которую мастер много повергнул дорогого чистого серебра, чтобы далече по городам, лачугам, палатам и весям разносился красный звон, сзывая равно всех на святую молитву.
423
98
Глава 9.Речь о товариществе. Тарас убивает Андрия. Остап попадает в плен
В Дубно быстро узнали, что казацкое войско уменьшилось вдвое. Тарас подготовился к бою и произнёс речь о том, что их товарищество, Запорожская Сечь, возникло в трудный для страны час. ...Нет уз святее товарищества! Отец любит своё дитя, дитя любит отца и мать; но это не то, братцы: любит и зверь своё дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек... Тарас считал, что такое товарищество могло возникнуть только «в Русской земле», потому что так любить может только русская душа. Даже у последнего предателя есть «крупица русского чувства», и он способен «муками искупить позорное дело». Речь Тараса всколыхнула всё лучшее в душах казаков, и на их глазах выступили слёзы. Начался бой, и на этот раз казакам пришлось нелегко. Тарас спрятал в засаде курень Остапа, и эти свежие силы почти помогли запорожцам победить, но тут из городских ворот выступил конный полк. Впереди мчался Андрий. Он бросился в бой, видя перед собой не бывших товарищей, а чёрные кудри и лебединую шею прекрасной панночки. Тарас приказал заманить его к лесу и там застрелил сына со словами: «Я тебя породил, я тебя и убью!». Парень не посмел поднять руку на отца. Перед смертью он думал о прекрасной панночке. Поляки начали наступать. Казаков окружили, Остапа взяли в плен, а Тараса тяжело ранили.
1
В городе не узнал никто, что половина запорожцев выступила в погоню за татарами. С магистратской башни приметили только часовые, что потянулась часть возов за лес; но подумали, что казаки готовились сделать засаду; то же думал и французский инженер; а между тем слова кошевого не прошли даром, и в городе оказался недостаток в съестных припасах: по обычаю прошедших веков, войска не разочли, сколько им было нужно. Попробовали сделать вылазку, но половина смельчаков была тут же перебита казаками, а половина прогнана в город ни с чем. Жиды, однако же, воспользовались вылазкою и пронюхали все: куда и зачем отправились запорожцы, и с какими военачальниками, и какие именно курени, и сколько их числом, и сколько было оставшихся на месте, и что они думают делать, — словом, чрез несколько уже минут в городе все узнали. Полковники ободрились и готовились дать сражение. Тарас уже видел то по движенью и шуму в городе и расторопно хлопотал, строил, раздавал приказы и наказы, уставил в три табора курени, обнесши их возами в виде крепостей, — род битвы, в которой бывали непобедимы запорожцы; двум куреням повелел забраться в засаду; убил часть поля острыми кольями, изломанным оружием, обломками копьев, чтобы при случае загнать туда неприятельскую конницу. И когда все было сделано как нужно, сказал речь казакам, не для того, чтобы ободрить и освежить их, — знал, что и без того крепки они духом, — а просто самому хотелось высказать все, что было на сердце. — Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех была земля наша: и грекам дала знать себя, и с Царьграда брала червонцы, и города были пышные, и храмы, и князья, князья русского рода, свои князья, а не католические недоверки. Все взяли бусурманы, все пропало; только остались мы, сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство; вот на чем стоит наше товарищество! нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать; но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя! но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей. Вам случалось не одному помногу пропадать на чужбине; видишь — и там люди! также Божий человек, и разговоришься с ним, как с своим; а как дойдет до того, чтобы поведать сердечное слово, — видишь: нет! умные люди, да не те; такие же люди, да не те! нет, братцы; так любить, как русская душа, любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал Бог, что ни есть в тебе, а!.. — сказал Тарас, и махнул рукой, и потряс седою головою, и усом моргнул, и сказал: — Нет, так любить никто не может! Знаю, подло завелось теперь в земле нашей: думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды, да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их; перенимают черт знает какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой с своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чеботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого братства; но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства; и проснется он когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками; схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело. Пусть же знают они все, что такое значит в Русской земле товарищество. Уже если на то пошло, чтобы умирать, так никому ж из них не доведется так умирать! никому, никому! не хватит у них на то мышиной натуры их! Так говорил атаман и, когда кончил речь, все еще потрясал посеребрившеюся в казацких делах головою; всех, кто ни стоял, разобрала сильно такая речь, дошед далеко, до самого сердца; самые старейшие в рядах стали неподвижны, потупив седые головы в землю; слеза тихо накатывалась в старых очах; медленно отирали они ее рукавом, и потом все, как будто сговорившись, махнули в одно время рукою и потрясли бывалыми головами. Знать, видно, много напомнил им старый Тарас знакомого и лучшего, что бывает на сердце у человека, умудренного горем, трудом, удалью и всяким невзгодьем жизни, или хотя и не познавшего их, но много почуявшего молодою жемчужною душою на вечную радость старцам родителям, родившим их. А из города уже выступало неприятельское войско, гремя в литавры и трубы, и, подбоченившись, выезжали паны, окруженные несметными слугами. Толстый полковник отдавал приказы. И стали наступать они быстро на казацкие таборы, грозя, нацеливаясь пищалями, сверкая очами и блеща медными доспехами. Как только увидели казаки, что подошли они на ружейный выстрел, все разом грянули в семипядные пищали, и, не прерывая, все палили из пищалей. Далеко понеслось громкое хлопанье по всем окрестным полям и нивам, сливаясь в беспрерывный гул; дымом затянуло все поле; а запорожцы все палили, не переводя духу: задние только заряжали да передавали передним, наводя изумление на неприятеля, не могшего понять, как стреляли казаки, не заряжая ружей. Уже не видно было за великим дымом, обнявшим то и другое воинство, не видно было, как то одного, то другого не ставало в рядах; но чувствовали ляхи, что густо летели пули и жарко становилось дело; и когда попятились назад, чтобы посторониться от дыму и оглядеться, то многих недосчитались в рядах своих; а у казаков, может быть, другой-третий был убит на всю сотню. И все продолжали палить казаки из пищалей, ни на минуту не давая промежутка. Сам иноземный инженер подивился такой, никогда им не виданной тактике, сказавши тут же, при всех: «Вот бравые молодцы-запорожцы! вот как нужно биться и другим в других землях!» И дал совет поворотить тут же на табор пушки. Тяжело рев-нули широкими горлами чугунные пушки; дрогнула, далеко загудевши, земля, и вдвое больше затянуло дымом все поле. Почуяли запах пороха среди площадей и улиц в дальних и ближних городах. Но целившие взяли слишком высоко, раскаленные ядра выгнули слишком высокую дугу; страшно завизжав по воздуху, перелетели они через головы всего табора и углубились далеко в землю, взорвав и взметнув высоко на воздух черную землю. Ухватил себя за волосы французский инженер при виде такого неискусства и сам принялся наводить пушки, не глядя на то, что жарили и сыпали пулями беспрерывно казаки. Тарас видел еще издали, что беда будет всему Незамайковскому и Стебликивскому куреню, и вскрикнул зычно: «Выбирайтесь скорей из-за возов, и садись всякий на коня!» Но не поспели бы сделать то и другое казаки, если бы Остап не ударил в самую середину: выбил фитили у шести пушкарей; у четырех только не мог выбить: отогнали его назад ляхи. А тем временем иноземный капитан сам взял в руку фитиль, чтобы выпалить из величайшей пушки, какой никто из казаков не видывал дотоле. Страшно глядела она широкою пастью, и тысяча смертей глядело оттуда. И как грянула она, а за нею следом три другие, четырекратно потрясши глухо-ответную землю, — много нанесли они горя! Не по одному казаку взрыдает старая мать, ударяя себя костистыми руками в дряхлые перси; не одна останется вдова в Глухове, Немирове, Чернигове и других городах. Будет, сердечная, выбегать всякий день на базар, хватаясь за всех проходящих, распознавая каждого из них в очи, нет ли между них одного, милейшего всех: но много пройдет через город всякого войска, и вечно не будет между ними одного, милейшего всех. Так, как будто и не бывало половины Незамайковского куреня! как градом выбивает вдруг всю ниву, где, что полновесный червонец, красуется всякий колос, так их выбило и положило. Как же вскинулись казаки! как схватились все! как закипел куренной атаман Кукубенко, увидевши, что лучшей половины куреня его нет! Вбился он с остальными своими незамайковцами в самую средину, в гневе иссек в капусту первого попавшегося, многих конников сбил с коня, доставши копьем и конника и коня, пробрался к пушкарям и уже отбил одну пушку; а уж там, видит, хлопочет уманский куренной атаман и Степан Гуска уже отбил главную пушку. Оставил он тех казаков и поворотил с своими в другую неприятельскую гущу: так, где прошли незамайковцы — так там и улица! где поворотили — так уж там и переулок! Так и видно, как редели ряды и снопами валились ляхи! А у самых возов Вовтузенко, а спереди Черевиченко, а у дальних возов Дёгтяренко, а за ним куренной атаман Вертыхвист. Двух уже шляхтичей поднял на копье Дёгтяренко, да напал наконец на неподатливого третьего. Увертлив и крепок был лях, пышной сбруей украшен и пятьдесят одних слуг привел с собою. Погнул он крепко Дёгтяренка, сбил его на землю и уже, замахнувшись на него саблей, кричал: — Нет из вас, собак-казаков, ни одного, кто бы посмел противустать мне! — А вот есть же! — сказал и выступил вперед Мосий Шило. Сильный был он казак, не раз атаманствовал на море и много натерпелся всяких бед. Схватили их турки у самого Трапезонта и всех забрали невольниками на галеры, взяли их по рукам и ногам в железные цепи, не давали по целым неделям пшена и поили противной морской водою. Все вынесли и вытерпели бедные невольники, лишь бы не переменять православной веры. Не вытерпел атаман Мосий Шило, истоптал ногами святой закон, скверною чалмой обвил грешную голову, вошел в доверенность к паше, стал ключником на корабле и старшим над всеми невольниками. Много опечалились оттого бедные невольники; ибо знали, что если свой продаст веру и пристанет к угнетателям, то тяжелей и горше быть под его рукой: так и сбылось. Всех посадил Мосий Шило в новые цепи по три в ряд, прикрутил им до самых белых костей жесткие веревки; всех перебил по шеям, угощая подзатыльниками. И когда турки, обрадовавшись, что достали себе такого слугу, стали пировать и, позабыв закон свой, все перепились, он принес все шестьдесят четыре ключа и роздал невольникам, чтобы отмыкали себя, бросали бы цепи и кандалы в море, а брали бы наместо того сабли да рубили турков. Много тогда набрали казаки добычи и воротились со славою в отчизну, и долго бандуристы прославляли Мосия Шила. Выбрали бы его в кошевые, да был совсем чудной казак. Иной раз повершал такое дело, какого и мудрейшему не придумать, а в другой просто дурь одолевала казака. Пропил и прогулял все, всем задолжал на Сече и, в прибавку к тому, прокрался, как уличный вор: ночью утащил из чужого куреня всю казацкую сбрую и заложил шинкарю. За такое позорное дело привязали его на базаре к столбу и положили возле дубину, чтобы всякий по мере сил своих отвесил ему по удару; но не нашлось такого из всех запорожцев, кто бы поднял на него дубину, помня прежние его заслуги. Таков был казак Мосий Шило. «Так есть же такие, которые бьют вас, собак!» — сказал он, кинувшись на него. И уже там-то рубились они! и наплечники и зерцала погнулись у обоих от ударов. Разрубил на нем вражий лях железную рубашку, достав лезвеем самого тела: зачервонила казацкая рубашка; но не поглядел на то Шило, а замахнулся всей жилистой рукою (тяжела была коренастая рука) и оглушил его внезапно по голове. Разлетелась медная шапка, зашатался и грянулся лях; а Шило принялся рубить и крестить оглушенного. Не добивай, казак, врага, а лучше поворотись назад! Не поворотился казак назад, и тут же один из слуг убитого хватил его ножом в шею. Поворотился Шило и уже достал бы смельчака, но он пропал в пороховом дыме. Со всех сторон поднялось хлопанье из самопалов. Пошатнулся Шило и почуял, что рана была смертельна. Упал он, наложил руку на свою рану и сказал, оборотившись к товарищам: «Прощайте, паны-братья, товарищи! пусть же стоит на вечные времена православная Русская земля и будет ей вечная честь!» И зажмурил ослабшие свои очи, и вынеслась казацкая душа из сурового тела. А там уже выезжал Задорожний с своими, ломил ряды куренной Вертыхвист и выступал Балабан. — А что, паны, — сказал Тарас, перекликнувшись с куренными, — есть еще порох в пороховницах? не ослабела ли казацкая сила? не гнутся ли казаки? — Есть еще, батько, порох в пороховницах; не ослабела еще казацкая сила; еще не гнутся казаки! И наперли сильно казаки: совсем смешали все ряды. Низкорослый полковник ударил сбор и велел выкинуть восемь малеванных знамен, чтобы собрать своих, рассыпавшихся далеко по всему полю. Все бежали ляхи к знаменам; но не успели они еще выстроиться, как уже куренной атаман Кукубенко ударил вновь с своими незамайковцами в средину и напал прямо на толстопузого полковника. Не выдержал полковник и, поворотив коня, пустился вскачь; а Кукубенко далеко гнал его через все поле, не дав ему соединиться с полком. Завидев то с бокового куреня, Степан Гуска пустился за ним в погоню, с арканом в руке, пригнувши голову к лошадиной шее, и, улучивши время, с одного раза накинул аркан ему на шею: весь побагровел полковник, ухватясь за веревку обеими руками и силясь разорвать ее; но уже дюжий размах вогнал ему в самый живот гибельную пику. Там и остался он, пригвожденный к земле. Но не сдобровать и Гуске! Не успели оглянуться казаки, как уже увидели Степана Гуску, поднятого на четыре копья. Только и успел сказать бедняк: «Пусть же пропадут все враги и ликует вечные веки Русская земля!» И там же испустил дух свой. Оглянулись казаки, а уж там, сбоку, казак Метелыця угощает ляхов, шеломя того и другого; а уж там, с другого, напирает с своими атаман Невылычкий; а у возов ворочает врага и бьет Закрутыгуба; а у дальних возов третий Писаренко отогнал уже целую ватагу; а уж там, у других возов, схватились и бьются на самых возах. — Что, паны! — перекликнулся атаман Тарас, проехавши впереди всех, — есть ли еще порох в пороховницах? крепка ли еще казацкая сила? не гнутся ли уже казаки? — Есть еще, батько, порох в пороховницах; еще крепка казацкая сила; еще не гнутся казаки! А уж упал с воза Бовдюг; прямо под самое сердце пришлась ему пуля; но собрал старый весь дух свой и сказал: «Не жаль расстаться с светом! дай Бог и всякому такой кончины! пусть же славится до конца века Русская земля!» И понеслась к вышинам Бовдюгова душа рассказать давно отшедшим старцам, как умеют биться на Русской земле и, еще лучше того, как умеют умирать в ней за святую веру. Балабан, куренной атаман, скоро после того грянулся также на землю. Три смертельные раны достались ему от копья, от пули и от тяжелого палаша; а был один из доблестнейших казаков, много совершил он под своим атаманством морских походов; но славнее всех был поход к анатольским берегам. Много набрали они тогда цехинов, дорогой турецкой габы, киндяков и всяких убранств. Но мыкнули горе на обратном пути: попались, сердечные, под турецкие ядра. Как хватило их с корабля — половина челнов закружилась и перевернулась, потопивши не одного в воде; но привязанные к бокам камыши спасли челны от потопления. Балабан отплыл на всех веслах, стал прямо к солнцу и чрез то сделался невиден турецкому кораблю. Всю ночь потом черпаками и шапками выбирали они воду, чиня пробитые места; из казацких штанов нарезали парусов, понеслись и убежали от быстрейшего турецкого корабля. И мало того, что прибыли безбедно на Сечь, привезли еще златошвейную ризу архимандриту Межигорского киевского монастыря и на Покров, что на Запорожье, оклад из чистого серебра. И славили долго потом бандуристы удачливость казаков. Поникнул он теперь головою, почуяв предсмертные муки, и тихо сказал: «Сдается мне, паныбраты, умираю хорошею смертью: семерых изрубил, девятерых копьем исколол, истоптал конем вдоволь, а уж не припомню, скольких достал пулею. Пусть же цветет вечно Русская земля!» И отлетела его душа. Казаки, казаки! не выдавайте лучшего цвета вашего войска! Уже обступили Кукубенка, уже семь человек только осталось изо всего Незамайковского куреня, уже и те отбиваются через силу; уже окровавилась на нем одежда. Сам Тарас, увидя беду его, поспешил на выручку. Но поздно подоспели казаки: уже успело ему углубиться под сердце копье прежде, чем были отогнаны обступившие его враги. Тихо склонился он на руки подхвативших его казаков, и хлынула ручьем молодая кровь, подобно дорогому вину, которое несли в стеклянном сосуде из погреба неосторожные слуги и, поскользнувшись тут же у входа, разбили дорогую сулею; разлилось на землю вино, и схватил себя за голову прибежавший хозяин, сберегавший его про лучший случай жизни, чтобы, если приведет Бог, на старости лет встретиться с товарищем юности, то чтобы помянуть бы вместе с ним прежнее, иное время, когда иначе и лучше веселился человек. Повел Кукубенко вокруг себя очами и проговорил: «Благодарю Бога, что довелось мне умереть при глазах ваших, товарищи! пусть же после нас живут лучше, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля!» И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам; хорошо будет ему там. «Садись, Кукубенко, одесную меня! — скажет ему Христос. — Ты не изменил товариществу, бесчестного дела не сделал, не выдал в беде человека, хранил и сберегал Мою Церковь». Всех опечалила смерть Кукубенка. Уже редели сильно казацкие ряды; многих храбрых недосчитывались; но стояли и держались еще казаки. — А что, паны! — перекликнулся Тарас с оставшимися куренями, — есть ли еще порох в пороховницах? не иступились ли сабли? не утомилась ли казацкая сила? не погнулись ли казаки? — Достанет еще, батько, пороху; годятся еще сабли; не утомилась казацкая сила; не погнулись еще казаки! И рванулись снова казаки так, как бы и потерь никаких не понесли. Уже три только куренных атамана осталось в живых; червонели уже всюду красные реки; высоко гатились мосты из казацких и вражьих тел. Взглянул Тарас на небо, а уж по небу потянулась вереница кречетов. Ну, будет кому-то пожива! А уж там подняли на копье Метелыцю; уже голова другого Писаренка, завертевшись, захлопала очами; уже подломился и бухнулся о землю начетверо изрубленный Охрим Гуска. «Ну!» — сказал Тарас и махнул платком. Понял тот знак Остап и ударил сильно, вырвавшись из засады, в конницу. Не выдержали сильного напора ляхи, а он их гнал и нагнал прямо на место, где были вбиты в землю колья и обломки копьев. Пошли спотыкаться и падать кони и лететь чрез их головы ляхи. А в это время корсунцы, стоявшие последние за возами, увидели, что уже достанет ружейная пуля, грянули вдруг из самопалов. Все сбились и растерялись ляхи, и приободрились казаки. — Вот и наша победа! — раздались со всех сторон запорожские голоса, затрубили в трубы и выкинули победную хоругвь. Везде бежали и крылись разбитые ляхи. — Ну, нет, еще не совсем победа! — сказал Тарас, глядя на городские ворота, и сказал он правду. Отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк, краса всех конных полков. Под всеми всадниками были все как один бурые аргамаки; впереди других понесся витязь всех бойче, всех красивее; так и летели черные волосы из-под медной его шапки; вился завязанный на руке дорогой шарф, шитый руками первой красавицы. Так и оторопел Тарас, когда увидел, что это был Андрий. А он между тем, объятый пылом и жаром битвы, жадный заслужить навязанный на руку подарок, понесся, как молодой борзой пес, красивейший, быстрейший и младший всех в стае. Атукнул на него опытный охотник — и он понесся, пустив прямой чертой по воздуху свои ноги, весь покосившись набок всем телом, взрывая снег и десять раз выпереживая самого зайца в жару своего бега. Остановился старый Тарас и глядел на то, как он чистил перед собою дорогу, разгонял, рубил и сыпал удары направо и налево. Не вытерпел Тарас и закричал: «Как? своих? своих? чертов сын, своих бьешь?» Но Андрий не различал, кто перед ним был, свои или другие какие: ничего не видел он. Кудри, кудри он видел, длинные, длинные кудри, и подобну речному лебедю грудь, и снежную шею, и плечи, и все, что создано для безумных поцелуев. «Эй хлопьята! заманите мне только его к лесу, заманите мне только его!» — кричал Тарас. И вызвалось тот же час тридцать быстрейших казаков заманить его. И, поправив на себе высокие шапки, тут же пустились на конях прямо наперерез гусарам. Ударили сбоку на передних, сбили их, отделили от задних, дали по гостинцу тому и другому, а Голокопытенко хватил плашмя по спине Андрия, и в тот же час пустились бежать от них, сколько достало казацкой мочи. Как вскинулся Андрий! как забунтовала по всем жилкам молодая кровь! Ударив острыми шпорами коня, во весь дух полетел он за казаками, не глядя назад, не видя, что позади только всего двадцать человек поспевало за ним; а казаки летели во всю прыть на конях и прямо поворотили к лесу. Разогнался на коне Андрий и чуть было уже не настигнул Голокопытенка, как вдруг чья-то сильная рука ухватила за повод его коня. Оглянулся Андрий: перед ним Тарас! Затрясся он всем телом и вдруг стал бледен, как школьник, неосторожно задравший своего товарища и получивший за то от него удар линейкою по лбу, вспыхивает, как огонь, бешеный вскакивает с лавки и гонится за испуганным товарищем своим, готовый разорвать его на части, и вдруг наталкивается на входящего в класс учителя: вмиг притихает бешеный порыв и упадает бессильная ярость. Подобно тому, в один миг пропал, как бы не бывал вовсе, гнев Андрия. И видел он перед собою одного только страшного отца. — Ну, что ж теперь мы будем делать? — сказал Тарас, смотря прямо ему в очи. Но ничего не мог на то сказать Андрий и стоял, потупивши в землю очи. — Что, сынку! помогли тебе твои ляхи? Андрей был безответен. — Так продать? продать веру? продать своих? Стой же, слезай с коня! Покорно, как ребенок, слез он с коня и остановился ни жив ни мертв перед Тарасом. — Стой и не шевелись! Я тебя породил, я тебя и убью! — сказал Тарас и, отступивши шаг назад, снял с плеча ружье. Бледен как полотно был Андрий; видно было, как тихо шевелились уста его и как он произносил чье-то имя; но это не было имя отчизны, или матери, или братьев — это было имя прекрасной полячки. Тарас выстрелил. Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под сердцем смертельное железо, повис он головой и повалился на траву, не сказавши ни одного слова. Остановился сыноубийца и глядел долго на бездыханный труп. Он был и мертвый прекрасен: мужественное лицо его, недавно исполненное силы и непобедимого для жен очарованья, все еще выражало чудную красоту; черные брови, как траурный бархат, оттеняли его побледневшие черты. — Чем бы не казак? — сказал Тарас, — и станом высокий, и чернобровый, и лицо как у дворянина, и рука была крепка в бою! Пропал! пропал бесславно, как подлая собака! — Батько, что ты сделал? это ты убил его? — сказал подъехавший в это время Остап. Тарас кивнул головою. Пристально поглядел мертвому в очи Остап. Жалко ему стало брата, и проговорил он тут же: — Предадим же, батько, его честно земле, чтобы не наругались над ним враги и не растаскали бы его тела хищные птицы. — Погребут его и без нас! — сказал Тарас, — будут у него плакальщики и утешницы! И минуты две думал он: кинуть ли его на расхищенье волкам-сыромахам, или пощадить в нем рыцарскую доблесть, которую храбрый должен уважать в ком бы то ни было. Как видит, — скачет к нему на коне Голокопытенко. — Беда, атаман, окрепли ляхи, прибыла на подмогу свежая сила! Не успел сказать Голокопытенко, скачет Вовтузенко. — Беда, атаман, новая валит еще сила! Не успел сказать Вовтузенко, Писаренко бежит бегом, уже без коня. — Где ты, батько, ищут тебя казаки. Уж убит куренной атаман Невылычкий, Задорожний убит, Черевиченко убит; но стоят казаки, не хотят умирать, не увидев тебя в очи, хотят, чтобы взглянул ты на них перед смертным часом! — На коня, Остап! — сказал Тарас и спешил, чтобы застать еще казаков, чтобы наглядеться еще на них и чтобы они взглянули перед смертью на своего атамана. Но не выехали они еще из лесу, а уж неприятельская сила окружила со всех сторон лес, и между деревьями везде показались всадники с саблями и копьями. «Остап, Остап! не поддавайся!» — кричал Тарас, а сам, схвативши саблю наголо, начал честить первых попавшихся на все боки. А на Остапа уже наскочило вдруг шестеро; но не в добрый час, видно, наскочило: с одного полетела голова, другой перевернулся, отступивши; угодило копьем в ребро третьего; четвертый был поотважней, уклонился головой от пули, и попала в конскую грудь горячая пуля, — вздыбил бешеный конь, грянулся о землю и задавил под собою всадника. «Добре, сынку! добре, Остап! — кричал Тарас, — вот я следом за тобою!» А сам все отбивался от наступавших. Рубится и бьется Тарас, сыплет гостинцы тому и другому на голову, а сам глядит все вперед на Остапа и видит, что уже вновь схватилось с Остапом мало не восьмеро разом. «Остап, Остап! не поддавайся» Но уже одолевают Остапа; уже один накинул ему на шею аркан, уже вяжут, уже берут Остапа. «Эх, Остап, Остап! — кричал Тарас, пробиваясь к нему, рубя в капусту встречных и поперечных. — Эх, Остап, Остап!..» Но как тяжелым камнем хватило его самого в ту же минуту: все закружилось и перевернулось в глазах его. На миг смешанно сверкнули перед ним головы, копья, дым, блески огня, сучья с древесными листьями. И грохнулся он, как подрубленный дуб, на землю. И туман покрыл его очи.
424
98
Главы 10–11.Тарас едет спасать Остапа. Казнь Остапа
Друг-казак вытащил Тараса из боя. В себя он пришёл только через две недели по дороге в Сечь. За голову Тараса поляки назначили большую награду. Тарас выздоровел, но его больше не интересовали походы в Турцию, он тосковал по Остапу. Тарас нашёл Янкеля, напомнил, что спас ему жизнь, и взамен потребовал отвезти его в Варшаву, где держали Остапа. За огромную сумму Янкель согласился. Еврей провёз Тараса в Варшаву, спрятав под грудой кирпичей. Янкель попытался подкупить стражника в тюрьме, чтобы Тарас мог встретиться с сыном, а может и вызволить его. План провалился: подкупленный стражник не вышел на смену. Переодетый польским графом Тарас явился в тюрьму, во время спора со стражником выдал себя, и его чуть не схватили — пришлось откупаться. Сына он так и не увидел. Тогда Тарас отправился на площадь, где прилюдно казнили всех пленных казаков. Площадь была заполнена народом: для горожан казнь была развлечением. Остап вынес все пытки без единого стона, только во время последней, смертной, пытки он не выдержал и позвал отца. Он не хотел бы слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги... хотел бы он теперь увидеть твёрдого мужа, который бы разумным словом освежил его и утешил при кончине. И Тарас откликнулся из толпы. Его бросились искать, но не нашли.
1
— Долго же я спал! — сказал Тарас, очнувшись, как после трудного хмельного сна, и стараясь распознать окружающие его предметы. Страшная слабость одолевала его члены. Едва метались перед ним стены и углы незнакомой светлицы. Наконец заметил он, что пред ним сидел Товкач и, казалось, прислушивался ко всякому его дыханью. «Да, — подумал про себя Товкач, — заснул бы ты, может быть, и навеки!» Но ничего не сказал, погрозил пальцем и дал знак молчать. — Да скажи же мне, где я теперь? — спросил опять Тарас, напрягая ум и стараясь припомнить бывшее. — Молчи ж! — прикрикнул сурово на него товарищ. — Чего тебе еще хочется знать? разве ты не видишь, что весь изрублен. Уж две недели как мы с тобою скачем не переводя духу и как ты в горячке и жару несешь и городишь чепуху. Вот в первый раз заснул спокойно. Молчи ж, если не хочешь нанести сам себе беды. Но Тарас все старался и силился собрать свои мысли и припомнить бывшее. — Да ведь меня же схватили и окружили было совсем ляхи? мне ж не было никакой возможности выбиться из толпы? — Молчи ж, говорят тебе, чертова детина! — вскричал Товкач сердито, как нянька, выведенная из терпенья, кричит неугомонному повесе ребенку. — Что пользы знать тебе, как выбрался? довольно того, что выбрался. Нашлись люди, которые тебя не выдали, — ну, и будет с тебя! Нам еще немало ночей скакать вместе! Ты думаешь, что пошел за простого казака? нет, твою голову оценили в две тысячи червонных. — А Остап? — вскричал вдруг Тарас, понатужился приподняться и вдруг вспомнил, как Остапа схватили и связали в глазах его и что он теперь уже в ляшских руках. И обняло горе старую голову. Сорвал и сдернул он все перевязки ран своих; бросил их далеко прочь; хотел громко что-то сказать — и вместо того понес чепуху: жар и бред вновь овладели им, и понеслись без толку и связи безумные речи. А между тем верный товарищ стоял пред ним, бранясь и рассыпая без счету жестокие укорительные слова и упреки. Наконец схватил он его за ноги и руки, спеленал, как ребенка, поправил все перевязки, увернул его в воловью кожу, увязал в лубки и, прикрепивши веревками к седлу, помчался вновь с ним в дорогу. — Хотя не живого, да довезу тебя! не попущу, чтобы ляхи поглумились над твоей казацкою породою, на куски рвали бы твое тело да бросали бы в воду. Пусть же хотя и будет орел выклевывать из твоего лба очи, да пусть же степовой наш орел, а не ляшский, не тот, что прилетает из польской земли. Хоть не живого, а довезу тебя до Украины! Так говорил верный товарищ; скакал без отдыха дни и ночи и привез его, бесчувственного, в самую Запорожскую Сечь. Там принялся он лечить его неутомимо травами и смачиваниями; нашел какую-то знающую жидовку, которая месяц поила его разными снадобьями, и наконец Тарасу стало лучше. Лекарство ли, или своя железная сила взяла верх, только он через полтора месяца стал на ноги; раны зажили, и только одни сабельные рубцы давали знать, как глубоко когда-то был ранен старый казак. Однако же заметно стал он пасмурен и печален. Три тяжелые морщины насунулись на лоб его и уже больше никогда не сходили с него. Оглянулся он теперь вокруг себя: все новое на Сече, все перемерли старые товарищи. Ни одного из тех, которые стояли за правое дело, за веру и братство. И те, которые отправились с кошевым в угон за татарами, и тех уже не было давно: все положили головы, все сгибли; кто положил в самом бою честную голову; кто от безводья и бесхлебья среди крымских солончаков; кто в плену пропал, не вынесши позора; и самого прежнего кошевого уже давно не было на свете, и никого из старых товарищей, и уже поросла травою когда-то кипевшая казацкая сила. Слышал он только, что был пир, сильный, шумный пир; вся перебита вдребезги посуда; нигде не осталось вина ни капли, расхитили гости и слуги все дорогие кубки и сосуды, — и смутный стоит хозяин дома, думая: «Лучше б и не было того пира». Напрасно старались занять и развеселить Тараса; напрасно бородатые, седые бандуристы, проходя по два и по три, расславляли его казацкие подвиги — сурово и равнодушно глядел он на все, и на неподвижном лице его выступала неугасимая горесть, и тихо, понурив голову, говорил он: «сын мой, Остап мой!» Запорожцы собирались на морскую экспедицию. Двести челнов спущены были в Днепр, и Малая Азия видела их, с бритыми головами и длинными чубами, предававшими мечу и огню цветущие берега ее; видела чалмы своих магометанских обитателей раскиданными, подобно ее бесчисленным цветам, на смоченных кровию полях и плававшими у берегов. Она видела немало запачканных дегтем запорожских шаровар, мускулистых рук с черными нагайками. Запорожцы переели и переломали весь виноград; в мечетях оставили целые кучи навозу; персидские дорогие шали употребляли вместо очкуров и опоясывали ими запачканные свитки. Долго еще после находили в тех местах запорожские коротенькие люльки. Они весело плыли назад; за ними гнался десятипушечный турецкий корабль и залпом из всех орудий своих разогнал, как птиц, утлые их челны. Третья часть их потонула в морских глубинах; но остальные снова собрались вместе и прибыли к устью Днепра с двенадцатью бочонками, набитыми цехинами. Но все это уже не занимало Тараса. Он уходил в луга и степи, будто бы за охотою; но заряд его оставался невыстреленным; и, положив ружье, полный тоски, садился он на морской берег. Долго сидел он там, понурив голову и все говоря: «Остап мой, Остап мой!» Перед ним сверкало и расстилалось Черное море; в дальнем тростнике кричала чайка; белый ус его серебрился, и слеза капала одна за другою. И не выдержал наконец Тарас. «Что бы ни было, пойду разведать, что он? жив ли он? в могиле? или уже и в самой могиле нет его? Разведаю во что бы ни стало!» И через неделю уже очутился он в городе Умани, вооруженный, на коне, с копьем, саблей, дорожной баклагой у седла, походным горшком с саламатой, пороховыми патронами, лошадиными путами и прочим снарядом. Он прямо подъехал к нечистому, запачканному домишку, у которого небольшие окошки едва были видны, закопченные неизвестно чем; труба заткнута была тряпкою, и дырявая крыша вся была покрыта воробьями; куча всякого сору лежала пред самыми дверьми. Из окна выглядывала голова жидовки, в чепце с потемневшими жемчугами. — Муж дома? — сказал Бульба, слезая с коня и привязывая повод к железному крючку, бывшему у самых дверей. — Дома, — сказала жидовка и поспешила тот же час выйти с пшеницей в корчике для коня и стопой пива для рыцаря. — Где же твой жид? — Он в другой светлице, молится, — проговорила жидовка, кланяясь и пожелав здоровья в то время, когда Бульба поднес к губам стопу. — Оставайся здесь, накорми и напой моего коня, а я пойду поговорю с ним одним. У меня до него дело. Этот жид был известный Янкель. Он уже очутился тут арендатором и корчмарем; прибрал понемногу всех окружных панов и шляхтичей в свои руки, высосал понемногу почти все деньги и сильно означил свое жидовское присутствие в той стороне. На расстоянии трех миль во все стороны не оставалось ни одной избы в порядке: все валилось и дряхлело, все пораспивалось, и осталась бедность да лохмотья; как после пожара или чумы, выветрился весь край. И если бы десять лет еще пожил там Янкель, то он, вероятно, выветрил бы и все воеводство. Тарас вошел в светлицу. Жид молился, накрывшись своим довольно запачканным саваном, и оборотился, чтобы в последний раз плюнуть, по обычаю своей веры, как вдруг глаза его встретили стоявшего назади Бульбу. Так и бросились жиду прежде всего в глаза две тысячи червонных, которые были обещаны за его голову; но он постыдился своей корысти и силился подавить в себе вечную мысль о золоте, которая, как червь, обвивает душу жида. — Слушай, Янкель! — сказал Тарас жиду, который начал перед ним кланяться и запер осторожно дверь, чтобы их не видели, — я спас твою жизнь, — тебя бы разорвали, как собаку, запорожцы — теперь твоя очередь, теперь сделай мне услугу! Лицо жида несколько поморщилось. — Какую услугу? если такая услуга, что можно сделать, то для чего не сделать? — Не говори ничего. Вези меня в Варшаву. — В Варшаву? как в Варшаву? — сказал Янкель; брови и плеча его поднялись вверх от изумления. — Не говори мне ничего. Вези меня в Варшаву. Что бы ни было, а я хочу еще раз увидеть его, сказать ему хоть одно слово. — Кому сказать слово? — Ему, Остапу, сыну моему. — Разве пан не слышал, что уже... — Знаю, знаю все: за мою голову дают две тысячи червонных. Знают же они, дурни, цену ей! Я тебе пять тысяч дам. Вот тебе две тысячи сейчас (Бульба высыпал из кожаного гамана две тысячи червонных), а остальные — как ворочусь. Жид тотчас схватил полотенце и накрыл им червонцы. — Ай, славная монета! ай, добрая монета! — говорил он, вертя один червонец в руках и пробуя на зубах. — Я думаю, тот человек, у которого пан обобрал такие хорошие червонцы, и часу не прожил на свете, пошел тот же час в реку, да и утонул там после таких славных червонцев? — Я бы не просил тебя; я бы сам, может быть, нашел дорогу в Варшаву; но меня могут как-нибудь узнать и захватить проклятые ляхи; ибо я не горазд на выдумки. А вы, жиды, на то уже и созданы. Вы хоть черта проведете; вы знаете все штуки: вот для чего я пришел к тебе! Да и в Варшаве я бы сам собою ничего не получил. Сейчас запрягай воз и вези меня! — А пан думает, что так прямо взял кобылу, запряг, да и: — эй, ну пошел, сивка! — Думает пан, что можно так, как есть, не спрятавши, везти пана? — Ну, так прячь, прячь, как знаешь; в порожнюю бочку, что ли? — Ай, ай! а пан думает, разве можно спрятать его в бочку? Пан разве не знает, что всякий подумает, что в бочке горелка? — Ну, так и пусть думает, что горелка. — Как? пусть думает, что горелка? — сказал жид и схватил себя обеими руками за пейсики и потом поднял кверху обе руки. — Ну, что ж ты так оторопел? — А пан разве не знает, что Бог на то создал горелку, чтобы ее всякий пробовал? там все лакомки, ласуны: шляхтич будет бежать верст пять за бочкой, продолбит как раз дырочку, тотчас увидит, что не течет, и скажет: «Жид не повезет порожнюю бочку, верно, тут есть что-нибудь! Схватить жида, связать жида, отобрать все деньги у жида, посадить в тюрьму жида!» Потому что все, что ни есть недоброго, все валится на жида; потому что жида всякий принимает за собаку; потому что думают, уж и не человек, коли жид! — Ну, так положи меня в воз с рыбою! — Не можно, пан, ей-Богу, не можно! по всей Польше люди голодны теперь, как собаки: и рыбу раскрадут, и пана нащупают. — Так вези меня хоть на черте, только вези! — Слушай, слушай, пан! — сказал жид, посунувши обшлага рукавов своих и подходя к нему с растопыренными руками, — вот что мы сделаем: теперь строят везде крепости и замки; из Неметчины приехали французские инженеры, а потому по дорогам везут много кирпичу и камней. Пан пусть ляжет на дне воза, а верх я закладу кирпичом. Пан здоровый и крепкий с виду, и потому ему ничего, коли будет тяжеленько; а я сделаю в возу снизу дырочку, чтобы кормить пана. — Делай как хочешь, только вези! И через час воз с кирпичом выехал из Умани, запряженный в две клячи. На одной из них сидел высокий Янкель, и длинные курчавые пейсики его развевались из-под жидовского яломка по мере того, как он подпрыгивал на лошади, длинный, как верста, поставленная на дороге. В то время, когда происходило описываемое событие, на пограничных местах не было еще никаких таможенных чиновников и объездчиков, этой страшной грозы предприимчивых людей, и потому всякий мог везти, что ему вздумалось. Если же кто и производил обыск и ревизовку, то делал это большею частию для своего собственного удовольствия, особливо если на возу находились заманчивые для глаз предметы и если его собственная рука имела порядочный вес и тяжесть. Но кирпич не находил охотников и въехал беспрепятственно в главные городские ворота. Бульба в своей тесной клетке мог только слышать шум, крики возниц и больше ничего. Янкель, подпрыгивая на своем коротком, запачканном пылью рысаке, поворотил, сделавши несколько кругов, в темную узенькую улицу, носившую название Грязной и вместе Жидовской, потому что здесь действительно находились жиды почти со всей Варшавы. Эта улица чрезвычайно походила на вывороченную внутренность заднего двора. Солнце, казалось, не заходило сюда вовсе. Совершенно почерневшие деревянные дома, со множеством протянутых из окон жердей, увеличивали еще более мрак. Изредка краснела между ними кирпичная стена, но и та уже во многих местах превращалась совершенно в черную. Иногда только вверху оштукатуренный кусок стены, обхваченный солнцем, блистал нестерпимою для глаз белизною. Тут все состояло из сильных резкостей: трубы, тряпки, шелуха, выброшенные разбитые чаны. Всякий, что только было у него негодного, швырял на улицу, доставляя прохожим возможные удобства питать все чувства свои этою дрянью. Сидящий на коне всадник чуть-чуть не доставал рукою жердей, протянутых через улицу из одного дома в другой, на которых висели жидовские чулки, коротенькие панталонцы и копченый гусь. Иногда довольно смазливенькое личико еврейки, убранное потемневшими бусами, выглядывало из ветхого окошка. Куча жиденков, запачканных, оборванных, с курчавыми волосами, кричала и валялась в грязи. Рыжий жид, с веснушками по всему лицу, делавшими его похожим на воробьиное яйцо, выглянул из окна; тотчас заговорил с Янкелем на своем тарабарском наречии, и Янкель тотчас въехал в один двор. По улице шел другой жид, остановился, вступил тоже в разговор, и когда Бульба выкарабкался наконец из-под кирпича, он увидел трех жидов, говоривших с большим жаром. Янкель обратился к нему и сказал, что все будет сделано, что его Остап сидит в городской темнице, и хотя трудно уговорить стражей, но, однако ж, он надеется доставить ему свидание. Бульба вошел вместе с тремя жидами в комнату. Жиды начали опять говорить между собою на своем непонятном языке. Тарас поглядывал на каждого из них. Что-то, казалось, сильно потрясло его: на грубом и равнодушном лице его вспыхнуло какое-то сокрушительное пламя надежды, надежды той, которая посещает иногда человека в последнем градусе отчаяния; старое сердце его начало сильно биться, как будто у юноши. — Слушайте, жиды! — сказал он, и в словах его было что-то восторженное, — вы все на свете можете сделать, выкопаете хоть из дна морского, и пословица давно уже говорит, что жид самого себя украдет, когда только захочет украсть. Освободите мне моего Остапа! дайте случай убежать ему от дьявольских рук. Вот я этому человеку обещал двенадцать тысяч червонных, — я прибавляю еще двенадцать; все, какие у меня есть дорогие кубки и закопанное в земле золото, хату и последнюю одежду продам и заключу с вами контракт на всю жизнь, с тем чтобы все, что ни добуду на войне, делить с вами пополам! — О, не можно, любезный пан, не можно! — сказал со вздохом Янкель. — Нет, не можно! — сказал другой жид. Все три жида взглянули один на другого. — А попробовать? — сказал третий, боязливо поглядывая на двух других. — Может быть, Бог даст. Все три жида заговорили по-немецки. Бульба, как ни наострял свой слух, ничего не мог отгадать; он слышал только часто произносимое слово «Мардохай», и больше ничего. — Слушай, пан! — сказал Янкель, — нужно посоветоваться с таким человеком, какого еще никогда не было на свете; у-у! то такой мудрый, как Соломон, и когда он ничего не сделает, то уже никто на свете не сделает. Сиди тут! вот ключ! и не впускай никого! Жиды вышли на улицу. Тарас запер дверь и смотрел в маленькое окошко на этот грязный жидовский проспект. Три жида остановились посредине улицы и стали говорить довольно азартно; к ним присоединился скоро четвертый, наконец и пятый. Он слышал опять повторяемое: «Мардохай, Мардохай». Жиды беспрестанно посматривали в одну сторону улицу; наконец в конце ее из-за одного дрянного дома показалась нога в жидовском башмаке и замелькали фалды полукафтанья. «А, Мардохай! Мардохай!» — закричали все жиды в один голос. Тощий жид, несколько короче Янкеля, но гораздо более покрытый морщинами, с преогромною верхнею губою, приблизился к нетерпеливой толпе, и все жиды наперерыв спешили рассказывать ему, причем Мардохай несколько раз поглядывал на маленькое окошечко, и Тарас догадывался, что речь шла о нем. Мардохай размахивал руками, слушал, перебивал речь, часто плевал на сторону и, подымая фалды полукафтанья, засовывал в карман руку и вынимал какие-то побрякушки, причем показывал прескверные свои панталоны. Наконец все жиды подняли такой крик, что жид, стоявший на стороже, должен был давать знак к молчанию, и Тарас уже начал опасаться за свою безопасность, но, вспомнивши, что жиды не могут иначе рассуждать, как на улице и что их языка сам демон не поймет, он успокоился. Минуты две спустя жиды вместе вошли в его комнату. Мардохай приблизился к Тарасу, потрепал его по плечу и сказал: «Когда мы захочем сделать, то уже будет так, как нужно». Тарас поглядел на этого Соломона, какого еще не было на свете, и получил некоторую надежду. Действительно, вид его мог внушить некоторое доверие: верхняя губа у него была просто страшилище; толщина ее, без сомнения, увеличилась от посторонних причин. В бороде у этого Соломона было только пятнадцать волосков, и то на левой стороне. На лице у Соломона было столько знаков побоев, полученных за удальство, что он, без сомнения, давно потерял счет им и привык их считать за родимые пятна. Мардохай ушел вместе с товарищами, исполненными удивления к его мудрости. Бульба остался один. Он был в странном, небывалом положении: он чувствовал в первый раз в жизни беспокойство. Душа его была в лихорадочном состоянии. Он не был тот прежний, непреклонный, неколебимый, крепкий как дуб; он был малодушен; он был теперь слаб. Он вздрагивал при каждом шорохе, при каждой новой жидовской фигуре, показывавшейся в конце улицы. В таком состоянии пробил он, наконец, весь день; не ел, не пил, и глаза его не отрывались ни на час от небольшого окошка на улицу. Наконец, уже ввечеру поздно показался Мардохай и Янкель. Сердце Тараса замерло. — Что? удачно? — спросил он их с нетерпением дикого коня. Но прежде еще, нежели жиды собрались с духом отвечать, Тарас заметил, что у Мардохая уже не было последнего локона, который, хотя довольно неопрятно, но все же вился кольцами из-под яломка его. Заметно было, что он хотел что-то сказать, но наговорил такую дрянь, что Тарас ничего не понял. Да и сам Янкель прикладывал очень часто руку ко рту, как будто бы страдал простудою. — О любезный пан, — сказал Янкель, — теперь совсем не можно! ей-Богу, не можно! Такой нехороший народ, что ему надо на самую голову наплевать. Вот и Мардохай скажет; Мардохай делал такое, какого еще не делал ни один человек на свете; но Бог не захотел, чтобы так было. Три тысячи войска стоят, и завтра их всех будут казнить. Тарас глянул в глаза жидам, но уже без нетерпения и гнева. — А если пан хочет видеться, то завтра нужно рано, так чтобы еще и солнце не всходило. Часовые соглашаются, и один левентарь обещался. Только пусть им не будет на том свете счастья, ой, вей мир! что это за корыстный народ! и между нами таких нет: пятьдесят червонцев я дал каждому, а левентарю... — Хорошо. Веди меня к нему! — произнес Тарас решительно, и вся твердость возвратилась в его душу. Он согласился на предложение Янкеля переодеться иностранным графом, приехавшим из немецкой земли, для чего платье уже успел припасти дальновидный жид. Была уже ночь. Хозяин дома, известный рыжий жид с веснушками, вытащил тощий тюфяк, накрытый какою-то рогожею, и разостлал его на лавке для Бульбы. Янкель лег на полу на таком же тюфяке. Рыжий жид выпил небольшую чарочку какой-то настойки, скинул полукафтанье и, сделавшись в своих чулках и башмаках несколько похожим на цыпленка, отправился с своею жидовкой во что-то похожее на шкаф. Двое жиденков, как две домашние собачки, легли на полу возле шкафа. Но Тарас не спал; он сидел неподвижен и слегка барабанил пальцами по столу; он держал во рту люльку и пускал дым, от которого жид спросонья чихал и заворачивал в одеяло свой нос. Едва небо успело тронуться бледным предвестием зари, он уже толкнул ногою Янкеля. — Вставай, жид, и давай твою графскую одежду! В минуту оделся он; вычернил усы, брови, надел на темя маленькую темную шапочку, — и никто бы из самых близких к нему казаков не мог узнать его. По виду ему казалось не более тридцати пяти лет. Здоровый румянец играл на его щеках, и самые рубцы придавали ему что-то повелительное. Одежда, убранная золотом, очень шла к нему. Улицы еще спали. Ни одно меркантильное существо еще не показывалось в городе с коробкою с руках. Бульба и Янкель пришли к строению, имевшему вид сидящей цапли. Оно было низкое, широкое, огромное, почерневшее, и с одной стороны его выкидывалась, как шея аиста, длинная узкая башня, на верху которой торчал кусок крыши. Это строение отправляло множество разных должностей: тут были и казармы, и тюрьма, и даже уголовный суд. Наши путники вошли в ворота и очутились среди пространной залы, или крытого двора. Около тысячи человек спали вместе. Прямо шла низенькая дверь, перед которой сидевшие двое часовых играли в какую-то игру, состоявшую в том, что один другого бил двумя пальцами по ладони. Они мало обратили внимания на пришедших и поворотили головы только тогда, когда Янкель сказал: — Это мы, слышите, паны, это мы. — Ступайте! — говорил один из них, отворяя одною рукою дверь, а другую подставляя своему товарищу для принятия от него ударов. Они вступили в коридор, узкий и темный, который опять привел их в такую же залу с маленькими окошками вверху. — Кто идет? — закричало несколько голосов, и Тарас увидел порядочное количество воинов в полном вооружении. — Нам никого не велено пускать. — Это мы! — кричал Янкель, — ей-Богу, мы, ясные паны! Но никто не хотел слушать. К счастию, в это время подошел какой-то толстяк, который по всем приметам казался начальником, потому что ругался сильнее всех. — Пан, это ж мы; вы уже знаете нас, и пан граф еще будет благодарить. — Пропустите, сто дьяблов чертовой матке! И больше никого не пускайте! Да саблей чтобы никто не скидал и не собачился на полу... Продолжения красноречивого приказа уже не слышали наши путники. — Это мы, это я, это свои! — говорил Янкель, встречаясь со всяким. — А что, можно теперь? — спросил он одного из стражей, когда они наконец подошли к тому месту, где коридор уже оканчивался. — Можно; только не знаю, пропустят ли вас в самую тюрьму. Теперь уже нет Яна: вместо его стоит другой, — отвечал часовой. _ — Ай, ай! — произнес тихо жид, — это скверно, любезный пан! — Веди! — произнес упрямо Тарас. Жид повиновался. У дверей подземелья, оканчивавшихся кверху острием, стоял гайдук с усами в три яруса. Верхний ярус усов шел назад, другой прямо вперед, третий вниз, что делало его очень похожим на кота. Жид съежился в три погибели и почти боком подошел к нему: — Ваша ясновельможность! ясновельможный пан! — Ты, жид, это мне говоришь? — Вам, ясновельможный пан. — Гм... а я просто гайдук! — сказал трехъярусный усач с повеселевшими глазами. — А я, ей-Богу, думал, что это сам воевода. Ай, ай, ай... — При этом жид покрутил головою и расставил пальцы. — Ай, какой важный вид! Ей-Богу, полковник, совсем полковник! Вот еще бы только на палец прибавить, то и полковник. Нужно бы пана посадить на жеребца, такого скорого, как муха, да и пусть муштрует полки! Гайдук поправил нижний ярус усов своих, причем глаза его совершенно развеселились. — Что за народ военный! — продолжал жид, — ой, вей мир, что за народ хороший! Шнуречки, бляшечки... так от них блестит, как от солнца; а цурки, где только увидят военных... ай, ай! Жид опять покрутил головою. Гайдук завил рукою верхние усы и пропустил сквозь зубы звук, несколько похожий на лошадиное ржание. — Прошу пана оказать услугу! — произнес жид. — Вот князь приехал из чужого края, хочет посмотреть на казаков. Он еще сроду не видел, что это за народ казаки. Появление иностранных графов и баронов было в Польше довольно обыкновенно: они часто были завлекаемы единственно любопытством посмотреть этот почти полуазиатский угол Европы. Московию и Украину они почитали уже находящимися в Азии. И потому гайдук, поклонившись довольно низко, почел приличным прибавить несколько слов от себя: — Я не знаю, ваша ясновельможность, — говорил он, — зачем вам хочется смотреть их. Это собаки, а не люди. И вера у них такая, что никто не уважает. — Врешь ты, чертов сын! — сказал Бульба, — сам ты собака! Как ты смеешь говорить, что нашу веру не уважают! Это вашу еретическую веру не уважают! — Эге-ге! — сказал гайдук, — а я знаю, приятель, ты кто: ты сам из тех, которые уже сидят у меня. Постой же, я позову сюда наших. Тарас увидел свою неосторожность; но упрямство и досада помешали ему подумать о том, как бы исправить ее. К счастию, Янкель в ту же минуту успел подвернуться. — Ясновельможный пан! как же можно, чтобы граф да был казак? А если бы он был казак, то где бы он достал такое платье и такой вид графский? — Рассказывай себе! — И гайдук уже раскрыл было широкий рот свой, чтобы крикнуть. — Ваше королевское величество! молчите! молчите, ради Бога! — закричал Янкель, — молчите! мы уже вам за это заплатим так, как еще никогда и не видели: мы дадим вам два золотых червонца. — Эге! два червонца! Два червонца мне нипочем; я цирюльнику даю два червонца за то, чтобы мне только половину бороды выбрил. Сто червонных давай, жид! — Тут гайдук закрутил верхние усы. — А как не дашь ста червонных, сейчас закричу! — И на что бы так много? — горестно сказал побледневший жид, развязывая кожаный мешок свой. Но он счастлив был, что в его кошельке не было более и что гайдук далее ста не умел считать. — Пан, пан! уйдем скорее! Видите, какой тут нехороший народ! — сказал Янкель, заметивши, что гайдук перебирал на руке деньги, как бы жалея о том, что не запросил более. — Что ж ты, чертов гайдук, — сказал Бульба, — деньги взял, а показать и не думаешь? Нет, ты должен показать. Уж когда деньги получил, то ты не вправе теперь отказать. — Ступайте, ступайте к дьяволу! а не то я сию минуту дам знать, и вас тут... Уносите скорее ноги, говорю я вам! — Пан! пан! пойдем, ей-Богу, пойдем. Цур им! Пусть им приснится такое, что плевать нужно! — кричал бедный Янкель. Бульба медленно, потупив голову, оборотился и шел назад, преследуемый укорами Янкеля, которого ела грусть при мысли о даром потерянных червонцах. — И на что бы трогать? Пусть бы, собака, бранился! То уже такой народ, что не может не браниться! Ох, вей мир, какое счастие посылает Бог людям! Сто червонцев за то только, что прогнал нас! А наш брат: ему и пейсики оборвут, и из морды сделают такое, что и глядеть не можно, а никто не даст ста червонных. О Боже мой! Боже милосердый! Но неудача эта гораздо более имела влияния на Бульбу; она выражалась пожирающим пламенем в его глазах. — Пойдем! — сказал он вдруг, как бы встряхнувшись. — Пойдем на площадь. Я хочу посмотреть, как его будут мучить. — Ой, пан, зачем ходить? Ведь нам этим не помочь уже. — Пойдем! — упрямо сказал Бульба, и жид, как нянька, вздыхая, побрел вслед за ним. Площадь, на которой долженствовала производиться казнь, нетрудно было отыскать: народ валил туда со всех сторон. В тогдашний грубый век это составляло одно из занимательнейших зрелищ не только для черни, но и для высших классов. Множество старух самых набожных, множество молодых девушек и женщин самых трусливых, которым после всю ночь грезились окровавленные трупы, которые кричали спросонья так громко, как только может крикнуть гусар, не пропускали, однако же, случая полюбопытствовать. «Ах, какое мученье!» — кричали из них многие с истерическою лихорадкою, закрывая глаза и отворачиваясь, однако же простаивали иногда довольно времени. Иной, и рот разинув, и руки вытянув вперед, желал бы вскочить всем на головы, чтобы оттуда посмотреть повиднее. Из толпы узких, небольших и обыкновенных голов высовывал свое толстое лицо мясник, наблюдал весь процесс с видом знатока и разговаривал односложными словами с оружейным мастером, которого называл кумом, потому что в праздничный день напивался с ним в одном шинке. Иные рассуждали с жаром, другие даже держали пари; но большая часть была таких, которые на весь мир и на все, что ни случается в свете, смотрят, ковыряя пальцем в своем носу. На переднем плане, возле самых усачей, составлявших городовую гвардию, стоял молодой шляхтич, или казавшийся шляхтичем, в военном костюме, который надел на себя решительно все, что у него ни было, так что на его квартире оставалась только изодранная рубашка да старые сапоги. Две цепочки, одна сверх другой, висели у него на шее с каким-то дукатом. Он стоял с коханкою своею, Юзысею, и беспрестанно оглядывался, чтобы кто-нибудь не замарал ее шелкового платья. Он ей растолковал совершенно все, так что уже решительно не можно было ничего прибавить. «Вот это, душечка Юзыся, — говорил он, — весь народ, что вы видите, пришел затем, чтобы посмотреть, как будут казнить преступников. А вот тот, душечка, что, вы видите, держит в руках секиру и другие инструменты, то палач, и он будет казнить. И как начнет колесовать и другие делать муки, то преступник еще будет жив; а как отрубят голову, то он, душечка, тотчас и умрет. Прежде будет кричать и двигаться, но как только отрубят голову, тогда ему не можно будет ни кричать, ни есть, ни пить, оттого что у него, душечка, уже больше не будет головы». И Юзыся все это слушала со страхом и любопытством. Крыши домов были усеяны народом. Из слуховых окон выглядывали престранные рожи с усами и в чем-то похожем на чепчики. На балконах, под балдахинами, сидело аристократство. Хорошенькая ручка смеющейся, блистающей, как белый сахар, панны держалась за перила. Ясновельможные паны, довольно плотные, глядели с важным видом. Холоп в блестящем убранстве, с откидными назад рукавами, разносил тут же разные напитки и съестное. Часто шалунья с черными глазами, схвативши светлою ручкою своею пирожное и плоды, кидала в народ. Толпа голодных рыцарей подставляла наподхват свои шапки, и какой-нибудь высокий шляхтич, высунувшийся из толпы своею головою, в полинялом красном кунтуше с почерневшими золотыми шнурками, хватал первый с помощию длинных рук, целовал полученную добычу, прижимал ее к сердцу и потом клал в рот. Сокол, висевший в золотой клетке под балконом, был также зрителем: перегнувши набок нос и поднявши лапу, он с своей стороны рассматривал также внимательно народ. Но толпа вдруг зашумела, и со всех сторон раздались голоса: «Ведут! ведут! казаки!» Они шли с открытыми головами, с длинными чубами; бороды у них были отпущены. Они шли не боязливо, не угрюмо, но с какою-то тихою горделивостию; их платья из дорогого сукна износились и болтались на них ветхими лоскутьями, они не глядели и не кланялись народу. Впереди всех шел Остап. Что почувствовал старый Тарас, когда увидел своего Остапа? Что было тогда в его сердце! Он глядел на него из толпы и не проронил ни одного движения его. Они приблизились уже к лобному месту. Остап остановился. Ему первому приходилось выпить эту тяжелую чашу. Он глянул на своих, поднял руку вверх и произнес громко: — Дай же, Боже, чтобы все, какие тут ни стоят еретики, не услышали, нечестивые, как мучится христианин! чтобы ни один из нас не промолвил ни одного слова! После этого он приблизился к эшафоту. — Добре, сынку, добре! — сказал тихо Бульба и уставил в землю свою седую голову. Палач сдернул с него ветхие лохмотья; ему увязали руки и ноги в нарочно сделанные станки, и... не будем смущать читателей картиною адских мук, от которых дыбом поднялись бы их волосы. Они были порождение тогдашнего грубого, свирепого века, когда человек вел еще кровавую жизнь одних воинских подвигов и закалился в ней душою, не чуя человечества. Напрасно некоторые, немногие, бывшие исключениями из века, являлись противниками сих ужасных мер. Напрасно король и многие рыцари, просветленные умом и душой, представляли, что подобная жестокость наказаний может только разжечь мщение казацкой нации. Но власть короля и умных мнений была ничто пред беспорядком и дерзкой волею государственных магнатов, которые своей необдуманностью, непостижимым отсутствием всякой дальновидности, детским самолюбием и ничтожною гордостью превратили сейм в сатиру на правление. Остап выносил терзания и пытки, как исполин. Ни крика, ни стона не было слышно даже тогда, когда стали перебивать ему на руках и ногах кости, когда ужасный хряск их послышался среди мертвой толпы отдаленными зрителями, когда панянки отворотили глаза свои, — ничто, похожее на стон, не вырвалось из уст его; не дрогнулось лицо его. Тарас стоял в толпе, потупив голову и в то же время гордо приподняв очи, одобрительно только говорил: «Добре, сынку, добре!» Но когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: Боже! все неведомые, все чужие лица! Хоть бы кто-нибудь из близких присутствовал при его смерти. Он не хотел бы слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги, исторгающей волосы и биющей себя в белые груди; хотел бы он теперь увидеть твердого мужа, который бы разумным словом освежил его и утешил при кончине. И упал он силою и выкликнул в душевной немощи: — Батько! где ты? слышишь ли ты все это? — Слышу! — раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно время вздрогнул. Часть военных всадников бросилась заботливо рассматривать толпы народа. Янкель побледнел как смерть, и, когда всадники немного отдалились от него, он со страхом оборотился назад, чтобы взглянуть на Тараса, но Тараса уже возле него не было: его и след простыл.
425
98
Глава 12.Тарас мстит за сына. Казнь Тараса
Эта казнь возмутила казаков, на Польшу двинулось многотысячное войско. Был там и Тарас, который отличался особой жестокостью к врагам. Когда поляки заключили с казаками мир, Тарас не поверил обещаниям польских властей. Вместе со своим полком он откололся от казацкого войска и пошёл по Польше, грабя и убивая. Особенно сильно Тарас ненавидел полячек и убивал их даже у алтарей храмов. Польскому гетману поручили поймать Тараса. После шести дней погони он настиг казаков на берегу Днестра. После четырёхдневной битвы силы казаков кончились, Тарас решил, что пора уходить. Ему это почти удалось, но, на беду, он выронил любимую трубку и нагнулся, отыскивая её в траве. Тут навалились на него сразу тринадцать человек, и «сила одолела силу». Гетман велел привязать Тараса цепями к дереву и сжечь живьём. Тарас думал не о смерти, а о своих казаках. Он заметил у берега лодки и закричал, чтобы казаки спустились к реке и захватили их. Запорожцы услышали, добрались до лодок и уплыли вниз по Днестру. Перед смертью Тарас успел порадоваться удаче товарищей.
1
Отыскался след Тарасов. Сто двадцать тысяч казацкого войска показалось на границах Украины. Это уже не была какая-нибудь малая часть или отряд, выступивший на добычу или на угон за татарами. Нет; поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа. Поднялась отомстить за посмеянье прав своих, за позорное унижение своих нравов, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетенье, за унию, за позорное владычество жидовства на христианской земле — за все, что копило и сугубило с давних времен суровую ненависть казаков. Молодой, но сильный духом гетман Остраница предводил всею несметной казацкой силою. Возле был виден престарелый, опытный товарищ его и советник, Гуня. Восемь полковников вели двенадцатитысячные полки. Два генеральные есаула и генеральный бунчужный ехали вслед за гетманом. Генеральный хорунжий предводил главное знамя; много других хоругвей и знамен развевалось вдали; бунчуковые товарищи несли бунчуки. Много также было других чинов полковых, обозных, войсковых товарищей, полковых писарей и с ними пеших и конных отрядов; почти столько же, сколько было рейстровых казаков, набралось охочекомонных и вольных. Отвсюду поднялись казаки: от Чигирина, от Переяслава, от Батурина, от Глухова, от низовой стороны днепровской и от всех его верховий и островов. Без счету кони и несметные таборы телег потянулись по полям. И между теми-то казаками, между теми восьмью полками отборнее всех был один полк; и полком тем предводил Тарас Бульба. Все давало ему перевес пред другими: и преклонные лета, и опытность, и уменье двигать своим войском, и сильнейшая всех ненависть к врагам. Даже самим казакам казалась чрезмерною его беспощадная свирепость и жестокость. Только огонь да виселицу определяла седая голова его, и совет его в войсковом совете дышал только одним истреблением. Нечего описывать всех битв, где показали себя казаки, ни всего постепенного хода кампании: все это внесено в летописные страницы. Известно, какова в Русской земле война, поднятая за веру. Нет силы сильнее веры. Непреоборима и грозна она, как нерукотворная скала среди бурного, вечно изменчивого моря. Из самой средины морского дна возносит она к небесам непроломные свои стены, вся созданная из одного цельного, сплошного камня. Отвсюду видна она и глядит прямо в очи мимобегущим волнам. И горе кораблю, который нанесется на нее! В щепы летят бессильные его снасти, тонет и ломится в прах все, что ни есть на нем, и жалким криком погибающих оглашается пораженный воздух. В летописных страницах изображено подробно, как бежали польские гарнизоны из освобождаемых городов; как были перевешаны бессовестные арендаторы-жиды; как слаб был коронный гетман Николай Потоцкий с многочисленною своею армиею против этой непреодолимой силы; как, разбитый, преследуемый, перетопил он в небольшой речке лучшую часть своего войска; как облегли его в небольшом местечке Полонном грозные казацкие полки и как, приведенный в крайность, польский гетман клятвенно обещал полное удовлетворение во всем со стороны короля и государственных чинов и возвращение всех прежних прав и преимуществ. Но не такие были казаки, чтобы поддаться на то: знали они уже, что такое польская клятва. И Потоцкий не красовался бы больше на шеститысячном своем аргамаке, привлекая взоры знатных панн и зависть дворянства, не шумел бы на сеймах, задавая роскошные пиры сенаторам, если бы не спасло его находившееся в местечке русское духовенство. Когда вышли навстречу все попы в светлых золотых ризах, неся иконы и кресты, и впереди сам архиерей с крестом в руке и в пастырской митре, преклонили казаки все свои головы и сняли шапки. Никого не уважили бы они на ту пору, ниже самого короля; но против своей Церкви христианской не посмели и уважили свое духовенство. Согласился гетман вместе с полковниками отпустить Потоцкого, взявши с него клятвенную присягу оставить на свободе все христианские церкви, забыть старую вражду и не наносить никакой обиды казацкому воинству. Один только полковник не согласился на такой мир. Тот один был Тарас. Вырвал он клок волос из головы своей и вскрикнул: — Эй, гетман и полковники! не сделайте такого бабьего дела! не верьте ляхам: продадут, псяюхи! Когда же полковой писарь подал условие и гетман приложил свою властную руку, он снял с себя чистый булат, дорогую турецкую саблю из первейшего железа, разломил ее надвое, как трость, и кинул далеко в разные стороны оба конца, сказав: — Прощайте же! Как двум концам сего палаша не соединиться в одно и не составить одной сабли, так и нам, товарищи, больше не видаться на этом свете! Помяните же прощальное мое слово (при сем слове голос его вырос, поднялся выше, принял неведомую силу, — и смутились все от пророческих слов): перед смертным часом своим вы вспомните меня! Думаете, купили спокойствие и мир, думаете, пановать станете? Будете пановать другим панованьем: сдерут с твоей головы, гетман, кожу! набьют ее гречаною половою, и долго будут видеть ее по всем ярмаркам! Не удержите и вы, паны, голов своих! пропадете в сырых погребах, замурованные в каменные стены, если вас, как баранов, не сварят всех живыми в котлах! — А вы, хлопцы! — продолжал он, оборотившись к своим. — Кто из вас хочет умирать своею смертью? Не по запечьям и бабьим лежанкам, не пьяными под забором у шинка, подобно всякой падали, а честной казацкой смертью, всем на одной постели, как жених с невестою! или, может быть, хотите воротиться домой, да оборотиться в недоверков, да возить на своих спинах польских ксендзов? — За тобою, пане полковнику! за тобою! — вскрикнули все, которые были в Тарасовом полку, и к ним прибежало немало других. — А коли за мною, так за мною же! — сказал Тарас, надвинув глубже на голову себе шапку, грозно взглянул на всех оставшихся, оправился на коне своем и крикнул своим: — Не попрекнет же никто нас обидной речью! А ну, гайда, хлопцы, в гости к католикам! И вслед за тем ударил он по коню, и потянулся за ним табор из ста телег, и с ними много было казацких конников и пехоты, и, оборотясь, грозил взором всем остававшимся, — и гневен был взор его. Никто не посмел остановить их. В виду всего воинства уходил полк, и долго еще оборачивался Тарас и все грозил. Смутны стояли гетман и полковники; задумалися все и молчали долго, как будто теснимые каким-то тяжелым предвестием. Недаром провещал Тарас. Так все и сбылось, как он провещал. Немного времени спустя, после вероломного поступка под Каневом, вздернута была голова гетмана на кол вместе со многими из первейших сановников. А что же Тарас? А Тарас гулял по всей Польше с своим полком, выжег восьмнадцать местечек, близ сорока костелов и уже доходил до Кракова. Много избил он всякой шляхты, разграбил богатейшие и лучшие замки, распечатали и поразливали по земле казаки вековые меды и вина, сохранно сберегавшиеся в панских погребах; изрубили и пережгли дорогие сукна, одежды и утвари, находимые в кладовых. «Ничего не жалейте!» — повторял только Тарас. Не уважили казаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц: у самых алтарей не могли спастись они; зажигал их Тарас вместе с алтарями. Не одни белоснежные руки подымались из огненного пламени к небесам, сопровождаемые жалкими криками, от которых бы подвигнулась самая сырая земля и степная трава поникла бы от жалости долу. Но не внимали ничему жестокие казаки и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя. «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» — приговаривал только Тарас. И такие поминки по Остапе отправлял он в каждом селении, пока польское правительство не увидело, что поступки Тараса были побольше, чем обыкновенное разбойничество, и тому же самому Потоцкому поручено было с пятью полками поймать непременно Тараса. Шесть дней уходили казаки проселочными дорогами от всех преследований; едва выкосили кони необыкновенное бегство и спасали казаков. Но Потоцкий на сей раз был достоин возложенного поручения: неутомимо преследовал он их и настиг на берегу Днестра, где Бульба занял для роздыха оставленную развалившуюся крепость. Над самой кручей у Днестра-реки виднелась она своим оборванным валом и своими развалившимися останками стен. Щебнем и разбитым кирпичом усеяна была верхушка утеса, готовая всякую минуту сорваться и слететь вниз. Тут-то, с двух сторон, прилежащих к полю, обступил его коронный гетман Потоцкий. Четыре дня бились и боролись казаки, отбиваясь кирпичами и каменьями. Но истощились запасы и силы, и решился Тарас пробиться сквозь ряды. И пробились было уже казаки, и, может быть, еще раз послужили бы им верно быстрые кони, как вдруг среди самого бегу остановился Тарас и вскрикнул: «Стой! выпала люлька с табаком; не хочу, чтобы и люлька досталась вражьим ляхам!» И нагнулся старый атаман и стал отыскивать в траве свою люльку с табаком, неотлучную сопутницу на морях и на суше, и в походах, и дома. А тем временем набежала вдруг ватага и схватила его под могучие плечи. Двинулся было он всеми членами, но уже не посыпались на землю, как бывало прежде, схватившие его гайдуки. «Эх, старость, старость!» — сказал он, и заплакал дебелый старый казак. Но не старость была виною: сила одолела силу. Чуть не тридцать человек повисло у него по рукам и по ногам. «Попалась ворона! — кричали ляхи. — Теперь нужно только придумать, какую бы ему, собаке, лучшую честь воздать». И присудили, с гетманского разрешенья, сжечь его живого в виду всех. Тут же стояло голое дерево, вершину которого разбило громом. Притянули его железными цепями к древесному стволу, гвоздем прибивши ему руки и приподняв его повыше, чтобы отвсюду был виден казак, и принялись тут же раскладывать под деревом костер. Но не на костер глядел Тарас, не об огне он думал, которым собирались жечь его; глядел он, сердечный, в ту сторону, где отстреливались казаки: ему с высоты все было видно как на ладони. — Занимайте, хлопцы, занимайте скорее, — кричал он, — горку, что за лесом: туда не подступят они! Но ветер не донес его слов. — Вот пропадут, пропадут ни за что! — говорил он отчаянно и взглянул вниз, где сверкал Днестр. Радость блеснула в очах его. Он увидел выдвинувшиеся из-за кустарника четыре кормы, собрал всю силу голоса и зычно закричал: — К берегу! к берегу, хлопцы! спускайтесь подгорной дорожкой, что налево. У берега стоят челны, все забирайте, чтобы не было погони. На этот раз ветер дунул с другой стороны, и все слова были услышаны казаками. Но за такой совет достался ему тут же удар обухом по голове, который переворотил все в глазах его. Пустились казаки во всю прыть подгорной дорожкой; а уж погоня за плечами. Видят: путается и загибается дорожка и много дает в сторону извивов. «А, товарищи! не куда пошло!» — сказали все, остановились на миг, подняли свои нагайки, свистнули — и татарские их кони, отделившись от земли, распластавшись в воздухе, как змеи, перелетели через пропасть и бултыхнули прямо в Днестр. Двое только не попали в реку, грянулись с вышины об каменья и пропали там навеки с конями, даже не успевши издать крику. А казаки уже плыли с конями в реке и отвязывали челны. Остановились ляхи над пропастью, дивясь неслыханному казацкому делу и думая: прыгать ли им, или нет? Один молодой полковник, живая, горячая кровь, родной брат прекрасной полячки, обворожившей бедного Андрия, не подумал долго и бросился со всех сил с конем за казаками. Перевернулся три раза в воздухе с конем своим и прямо грянулся на острые утесы. В куски изорвали его острые камни, пропавшего среди пропасти, и мозг его, смешавшись с кровью, обрызгал росшие по неровным стенам провала кусты. Когда очнулся Тарас Бульба от удара и глянул на Днестр, уже казаки были на челнах и гребли веслами; пули сыпались на них сверху, но не доставали. И вспыхнули радостные очи у старого атамана. — Прощайте, товарищи! — кричал он им сверху. — Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда вновь да хорошенько погуляйте! Что, взяли, чертовы ляхи? думаете, есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся казак? Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымется из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!.. А уже огонь подымался над костром, захватывал его ноги и разостлался пламенем по дереву... Да разве найдутся на свете такие огни и муки и сила такая, которая бы пересилила русскую силу! Немалая река Днестр, и много на ней заводьев, речных густых камышей, отмелей и глубокодонных мест, блестит речное зеркало, оглашенное звонким ячаньем лебедей, и гордый гоголь быстро несется по нем, и много куликов, краснозобых курухтанов и всяких иных птиц в тростниках и на прибрежьях. Казаки быстро плыли на узких двухрульных челнах, дружно гребли веслами, осторожно миновали отмели, всполашивая подымавшихся птиц, и говорили про своего атамана.
545
108
Глава 1: Бегство из дома
Робинзону Крузо с самого детства нравилось море, он грезил о плаванье на корабле и путешествиях. Лишь его родителям не нравились такие увлечения. Мать Робинзона взывала к здравому смыслу сына и просила подумать о более скромной жизни. А отец, в свою очередь, уже пророчил сына в чиновники. Главный герой беспокоился и жалел своих родителей, но и от мечты своей не отказывался. Наступило первое сентября 1651 года – день, который изменил судьбу Робинзона Крузо навсегда. Главный герой повстречал своего знакомого в городе Гулль. И на корабле его отца отправился в Лондон.
2
С самого раннего детства я больше всего на свете любил море. Я завидовал каждому матросу, отправлявшемуся в дальнее плавание. По целым часам я простаивал на морском берегу и не отрывая глаз рассматривал корабли, проходившие мимо. Моим родителям это очень не нравилось. Отец, старый, больной человек, хотел, чтобы я сделался важным чиновником, служил в королевском суде и получал большое жалованье. Но я мечтал о морских путешествиях. Мне казалось величайшим счастьем скитаться по морям и океанам. Отец догадывался, что у меня на уме. Однажды он позвал меня к себе и сердито сказал: — Я знаю: ты хочешь бежать из родного дома. Это безумно. Ты должен остаться. Если ты останешься, я буду тебе добрым отцом, но горе тебе, если ты убежишь! — Тут голос у него задрожал, и он тихо прибавил: — Подумай о больной матери... Она не вынесет разлуки с тобою. В глазах у него блеснули слезы. Он любил меня и хотел мне добра. Мне стало жаль старика, я твердо решил остаться в родительском доме и не думать более о морских путешествиях. Но увы! — прошло несколько дней, и от моих добрых намерений ничего не осталось. Меня опять потянуло к морским берегам. Мне стали сниться мачты, волны, паруса, чайки, неизвестные страны, огни маяков. Через две-три недели после моего разговора с отцом я все же решил убежать. Выбрав время, когда мать была весела и спокойна, я подошел к ней и почтительно сказал: — Мне уже восемнадцать лет, а в эти годы поздно учиться судейскому делу. Если бы даже я и поступил куда-нибудь на службу, я все равно через несколько дней убежал бы в далекие страны. Мне так хочется видеть чужие края, побывать и в Африке и в Азии! Если я и пристроюсь к какому-нибудь делу, у меня все равно не хватит терпения довести его до конца. Прошу вас, уговорите отца отпустить меня в море хотя бы на короткое время, для пробы; если жизнь моряка не понравится мне, я вернусь домой и больше никуда не уеду. Пусть отец отпустит меня добровольно, так как иначе я буду вынужден уйти из дому без его разрешения. Мать очень рассердилась на меня и сказала: — Удивляюсь, как можешь ты думать о морских путешествиях после твоего разговора с отцом! Ведь отец требовал, чтобы ты раз навсегда позабыл о чужих краях. А он лучше тебя понимает, каким делом тебе заниматься. Конечно, если ты хочешь себя погубить, уезжай хоть сию минуту, но можешь быть уверен, что мы с отцом никогда не дадим согласия на твое путешествие. И напрасно ты надеялся, что я стану тебе помогать. Нет, я ни слова не скажу отцу о твоих бессмысленных мечтах. Я не хочу, чтобы впоследствии, когда жизнь на море доведет тебя до нужды и страданий, ты мог упрекнуть свою мать в том, что она потакала тебе. Потом, через много лет, я узнал, что матушка все же передала отцу весь наш разговор, от слова до слова. Отец был опечален и сказал ей со вздохом: — Не понимаю, чего ему нужно? На родине он мог бы без труда добиться успеха и счастья. Мы люди небогатые, но кое-какие средства у нас есть. Он может жить вместе с нами, ни в чем не нуждаясь. Если же он пустится странствовать, он испытает тяжкие невзгоды и пожалеет, что не послушался отца. Нет, я не могу отпустить его в море. Вдали от родины он будет одинок, и, если с ним случится беда, у него не найдется друга, который мог бы утешить его. И тогда он раскается в своем безрассудстве, но будет поздно! И все же через несколько месяцев я бежал из родного дома. Произошло это так. Однажды я поехал на несколько дней в город Гулль. Там я встретил одного приятеля, который собирался отправиться в Лондон на корабле своего отца. Он стал уговаривать меня ехать вместе с ним, соблазняя тем, что проезд на корабле будет бесплатный. И вот, не спросившись ни у отца, ни у матери, — в недобрый час! — 1 сентября 1651 года я на девятнадцатом году жизни сел на корабль, отправлявшийся в Лондон. Это был дурной поступок: я бессовестно покинул престарелых родителей, пренебрег их советами и нарушил сыновний долг. И мне очень скоро пришлось раскаяться в том, что я сделал.
546
108
Глава 2: Шторм
Первый день путешествия оставил скверные впечатления. Корабль попал в шторм, всё вертелось и кружилось, и главному герою стало плохо, у него началась морская болезнь. Робинзон пообещал, что как только он сойдёт на землю, то сразу же вернется домой и больше никогда не вспомнит о своей мечте стать моряком. Но вот буря утихла, и море уже не казалось таким устрашающим. Данное самому себе обещание было быстро забыто. Шторм вернулся лишь на девятом дне путешествия, но корабль уже бурю не пережил. Всем, кто был на борту, посчастливилось спастись на шлюпке, которую сбросил проходивший мимо корабль.
2
Не успел наш корабль выйти из устья Хамбера, как с севера подул холодный ветер. Небо покрылось тучами. Началась сильнейшая качка. Я никогда еще не бывал в море, и мне стало худо. Голова у меня закружилась, ноги задрожали, меня затошнило, я чуть не упал. Всякий раз, когда на корабль налетала большая волна, мне казалось, что мы сию минуту утонем. Всякий раз, когда корабль падал с высокого гребня волны, я был уверен, что ему уже никогда не подняться. Тысячу раз я клялся, что, если останусь жив, если нога моя снова ступит на твердую землю, я тотчас же вернусь домой к отцу и никогда за всю жизнь не взойду больше на палубу корабля. Этих благоразумных мыслей хватило у меня лишь на то время, пока бушевала буря. Но ветер стих, волнение улеглось, и мне стало гораздо легче. Понемногу я начал привыкать к морю. Правда, я еще не совсем отделался от морской болезни, но к концу дня погода прояснилась, ветер совсем утих, наступил восхитительный вечер. Всю ночь я проспал крепким сном. На другой день небо было такое же ясное. Тихое море при полном безветрии, все озаренное солнцем, представляло такую прекрасную картину, какой я еще никогда не видал. От моей морской болезни не осталось и следа. Я сразу успокоился, и мне стало весело. С удивлением я оглядывал море, которое еще вчера казалось буйным, жестоким и грозным, а сегодня было такое кроткое, ласковое. Тут, как нарочно, подходит ко мне мой приятель, соблазнивший меня ехать вместе с ним, хлопает по плечу и говорит: — Ну, как ты себя чувствуешь, Боб? Держу пари, что тебе было страшно. Признавайся: ведь ты очень испугался вчера, когда подул ветерок? — Ветерок? Хорош ветерок! Это был бешеный шквал. Я и представить себе не мог такой ужасной бури! — Бури? Ах ты, глупец! По-твоему, это буря? Ну, да ты в море еще новичок: не мудрено, что испугался... Пойдем-ка лучше да прикажем подать себе пуншу, выпьем по стакану и позабудем о буре. Взгляни, какой ясный день! Чудесная погода, не правда ли? Чтобы сократить эту горестную часть моей повести, скажу только, что дело пошло, как обыкновенно у моряков: я напился пьян и утопил в вине все свои обещания и клятвы, все свои похвальные мысли о немедленном возвращении домой. Как только наступил штиль и я перестал бояться, что волны проглотят меня, я тотчас же позабыл все свои благие намерения. На шестой день мы увидели вдали город Ярмут. Ветер после бури был встречный, так что мы очень медленно подвигались вперед. В Ярмуте нам пришлось бросить якорь. Мы простояли в ожидании попутного ветра семь или восемь дней. В течение этого времени сюда же пришло много судов из Ньюкасла. Мы, впрочем, не простояли бы так долго и вошли бы в реку вместе с приливом, но ветер становился все свежее, а дней через пять задул изо всех сил. Так как на нашем корабле якоря и якорные канаты были крепкие, наши матросы не выказывали ни малейшей тревоги. Они были уверены, что судно находится в полной безопасности, и, по обычаю матросов, отдавали все свое свободное время веселым развлечениям и забавам. Однако на девятый день к утру ветер еще посвежел, и вскоре разыгрался страшный шторм. Даже испытанные моряки были сильно испуганы. Я несколько раз слышал, как наш капитан, проходя мимо меня то в каюту, то из каюты, бормотал вполголоса: "Мы пропали! Мы пропали! Конец!" Все же он не терял головы, зорко наблюдал за работой матросов и принимал все меры, чтобы спасти свой корабль. До сих пор я не испытывал страха: я был уверен, что эта буря так же благополучно пройдет, как и первая. Но когда сам капитан заявил, что всем нам пришел конец, я страшно испугался и выбежал из каюты на палубу. Никогда в жизни не приходилось мне видеть столь ужасное зрелище. По морю, словно высокие горы, ходили громадные волны, и каждые три-четыре минуты на нас обрушивалась такая гора. Сперва я оцепенел от испуга и не мог смотреть по сторонам. Когда же наконец я осмелился глянуть назад, я понял, какое бедствие разразилось над нами. На двух тяжело груженных судах, которые стояли тут же неподалеку на якоре, матросы рубили мачты, чтобы корабли хоть немного освободились от тяжести. Кто-то крикнул отчаянным голосом, что корабль, стоявший впереди, в полумиле от нас, сию минуту исчез под водой. Еще два судна сорвались с якорей, буря унесла их в открытое море. Что ожидало их там? Все их мачты были сбиты ураганом. Мелкие суда держались лучше, но некоторым из них тоже пришлось пострадать: два-три суденышка пронесло мимо наших бортов прямо в открытое море. Вечером штурман и боцман пришли к капитану и заявили ему, что для спасения судна необходимо срубить фок-мачту. — Медлить нельзя ни минуты! — сказали они. — Прикажите, и мы срубим ее. — Подождем еще немного, — возразил капитан. — Может быть, буря уляжется. Ему очень не хотелось рубить мачту, но боцман стал доказывать, что, если мачту оставить, корабль пойдет ко дну, — и капитан поневоле согласился. А когда срубили фок-мачту, грот-мачта стала так сильно качаться и раскачивать судно, что пришлось срубить и ее. Наступила ночь, и вдруг один из матросов, спускавшийся в трюм, закричал, что судно дало течь. В трюм послали другого матроса, и он доложил, что вода поднялась уже на четыре фута. Тогда капитан скомандовал: — Выкачивай воду! Все к помпам! Когда я услыхал эту команду, у меня от ужаса замерло сердце: мне показалось, что я умираю, ноги мои подкосились, и я упал навзничь на койку. Но матросы растолкали меня и потребовали, чтобы я не отлынивал от работы. — Довольно ты бездельничал, пора и потрудиться! — сказали они. Нечего делать, я подошел к помпе и принялся усердно выкачивать воду. В это время мелкие грузовые суда, которые не могли устоять против ветра, подняли якоря и вышли в открытое море. Увидев их, наш капитан приказал выпалить из пушки, чтобы дать им знать, что мы находимся в смертельной опасности. Услышав пушечный залп и не понимая, в чем дело, я вообразил, что наше судно разбилось. Мне стало так страшно, что я лишился чувств и упал. Но в ту пору каждый заботился о спасении своей собственной жизни, и на меня не обратили внимания. Никто не поинтересовался узнать, что случилось со мной. Один из матросов стал к помпе на мое место, отодвинув меня ногою. Все были уверены, что я уже мертв. Так я пролежал очень долго. Очнувшись, я снова взялся за работу. Мы трудились не покладая рук, но вода в трюме поднималась все выше. Было очевидно, что судно должно затонуть. Правда, шторм начинал понемногу стихать, но для нас не предвиделось ни малейшей возможности продержаться на воде до той поры, пока мы войдем в гавань. Поэтому капитан не переставал палить из пушек, надеясь, что кто-нибудь спасет нас от гибели. Наконец ближайшее к нам небольшое судно рискнуло спустить шлюпку, чтобы подать нам помощь. Шлюпку каждую минуту могло опрокинуть, но она все же приблизилась к нам. Увы, мы не могли попасть в нее, так как не было никакой возможности причалить к нашему кораблю, хотя люди гребли изо всех сил, рискуя своей жизнью для спасения нашей. Мы бросили им канат. Им долго не удавалось поймать его, так как буря относила его в сторону. Но, к счастью, один из смельчаков изловчился и после многих неудачных попыток схватил канат за самый конец. Тогда мы подтянули шлюпку под нашу корму и все до одного спустились в нее. Мы хотели было добраться до их корабля, но не могли сопротивляться волнам, а волны несли нас к берегу. Оказалось, что только в этом направлении и можно грести. Не прошло и четверти часа, как наш корабль стал погружаться в воду. Волны, швырявшие нашу шлюпку, были так высоки, что из-за них мы не видели берега. Лишь в самое короткое мгновение, когда нашу шлюпку подбрасывало на гребень волны, мы могли видеть, что на берегу собралась большая толпа: люди бегали взад и вперед, готовясь подать нам помощь, когда мы подойдем ближе. Но мы подвигались к берегу очень медленно. Только к вечеру удалось нам выбраться на сушу, да и то с величайшими трудностями. В Ярмут нам пришлось идти пешком. Там нас ожидала радушная встреча: жители города, уже знавшие о нашем несчастье, отвели нам хорошие жилища, угостили отличным обедом и снабдили нас деньгами, чтобы мы могли добраться куда захотим — до Лондона или до Гулля. Неподалеку от Гулля был Йорк, где жили мои родители, и, конечно, мне следовало вернуться к ним. Они простили бы мне самовольный побег, и все мы были бы так счастливы! Но безумная мечта о морских приключениях не покидала меня и теперь. Хотя трезвый голос рассудка говорил мне, что в море меня ждут новые опасности и беды, я снова стал думать о том, как бы мне попасть на корабль и объездить по морям и океанам весь свет. Мой приятель (тот самый, отцу которого принадлежало погибшее судно) был теперь угрюм и печален. Случившееся бедствие угнетало его. Он познакомил меня со своим отцом, который тоже не переставал горевать об утонувшем корабле. Узнав от сына о моей страсти к морским путешествиям, старик сурово взглянул на меня и сказал: — Молодой человек, вам никогда больше не следует пускаться в море. Я слышал, что вы трусливы, избалованы и падаете духом при малейшей опасности. Такие люди не годятся в моряки. Вернитесь скорее домой и примиритесь с родными. Вы сами на себе испытали, как опасно путешествовать по морю. Я чувствовал, что он прав, и не мог ничего возразить. Но все же я не вернулся домой, так как мне было стыдно показаться на глаза моим близким. Мне чудилось, что все наши соседи будут издеваться надо мной; я был уверен, что мои неудачи сделают меня посмешищем всех друзей и знакомых. Впоследствии я часто замечал, что люди, особенно в молодости, считают зазорными не те бессовестные поступки, за которые мы зовем их глупцами, а те добрые и благородные дела, что совершаются ими в минуты раскаяния, хотя только за эти дела и можно называть их разумными. Таким был и я в ту пору. Воспоминания о бедствиях, испытанных мною во время кораблекрушения, мало-помалу изгладились, и я, прожив в Ярмуте две-три недели, поехал не в Гулль, а в Лондон.
547
108
Глава 3: Первое предприятие
В Лондоне Робинзону Крузо удалось познакомиться с пожилым капитаном, который предложил ему отправиться в Гвинею. Главный герой многому научился у капитана. В Африке Робинзону тоже повезло – при обмене украшений он сумел получить немного золота от местных жителей. После смерти капитана, герой решает плыть по уже известному маршруту. План был провальным. На корабль напали турки и забрали Робинзона на два года в рабство. Ему удалось сбежать лишь на третий год. Но убежал он не один, а вместе с мальчиком по имени Ксури. Герои видят землю – это незнакомый им остров. Они доплывают до него и начинают изучать.
2
Большим моим несчастьем было то, что во время всех моих приключений я не поступил на корабль матросом. Правда, мне пришлось бы работать больше, чем я привык, зато в конце концов я научился бы мореходному делу и мог бы со временем сделаться штурманом, а пожалуй, и капитаном. Но в ту пору я был так неразумен, что из всех путей всегда выбирал самый худший. Так как в то время у меня была щегольская одежда и в кармане водились деньги, я всегда являлся на корабль праздным шалопаем: ничего там не делал и ничему не учился. Юные сорванцы и бездельники обычно попадают в дурную компанию и в самое короткое время окончательно сбиваются с пути. Такая же участь ждала и меня, но, к счастью, по приезде в Лондон мне удалось познакомиться с почтенным пожилым капитаном, который принял во мне большое участие. Незадолго перед тем он ходил на своем корабле к берегам Африки, в Гвинею. Это путешествие дало ему немалую прибыль, и теперь он собирался снова отправиться в те же края. Я понравился ему, так как был в ту пору недурным собеседником. Он часто проводил со мною свободное время и, узнав, что я желаю увидеть заморские страны, предложил мне пуститься в плавание на его корабле. — Вам это ничего не будет стоить, — сказал он, — я не возьму с вас денег ни за проезд, ни за еду. Вы будете на корабле моим гостем. Если же вы захватите с собой какие-нибудь вещи и вам удастся очень выгодно сбыть их в Гвинее, вы получите целиком всю прибыль. Попытайте счастья — может быть, вам и повезет. Так как этот капитан пользовался общим доверием, я охотно принял его приглашение. Отправляясь в Гвинею, я захватил с собой кое-какого товару: закупил на сорок фунтов стерлингов различных побрякушек и стеклянных изделий, находивших хороший сбыт у дикарей. Эти сорок фунтов я добыл при содействии близких родственников, с которыми состоял в переписке: я сообщил им, что собираюсь заняться торговлей, и они уговорили мою мать, а быть может, отца помочь мне хоть незначительной суммой в первом моем предприятии. Эта поездка в Африку была, можно сказать, моим единственным удачным путешествием. Конечно, своей удачей я был всецело обязан бескорыстию и доброте капитана. Во время пути он занимался со мной математикой и учил меня корабельному делу. Ему доставляло удовольствие делиться со мной своим опытом, а мне — слушать его и учиться у него. Путешествие сделало меня и моряком и купцом: я выменял на свои побрякушки пять фунтов и девять унций " золотого песку, за который по возвращении в Лондон получил изрядную сумму. Итак, я мог считать себя богатым промышленником, ведущим успешную торговлю с Гвинеей. Но, на мое несчастье, мой друг капитан вскоре по возвращении в Англию умер, и мне пришлось совершить второе путешествие на свой страх, без дружеского совета и помощи. Я отплыл из Англии на том же корабле. Это было самое несчастное путешествие, какое когда-либо предпринимал человек. Однажды на рассвете, когда мы после долгого плавания шли между Канарскими островами и Африкой, на нас напали пираты — морские разбойники. Это были турки из Салеха. Они издали заметили нас и на всех парусах пустились за нами вдогонку. Сначала мы надеялись, что нам удастся спастись от них бегством, и тоже подняли все паруса. Но вскоре стало ясно, что через пять-шесть часов они непременно догонят нас. Мы поняли, что нужно готовиться к бою. У нас было двенадцать пушек, а у врага — восемнадцать. Около трех часов пополудни разбойничий корабль догнал нас, но пираты сделали большую ошибку: вместо того чтобы подойти к нам с кормы, они подошли с левого борта, где у нас было восемь пушек. Воспользовавшись их ошибкой, мы навели на них все эти пушки и дали залп. Турок было не меньше двухсот человек, поэтому они ответили на нашу пальбу не только пушечным, но и оружейным залпом из двух сотен ружей. К счастью, у нас никого не задело, все остались целы и невредимы. После этой схватки пиратское судно отошло на полмили и стало готовиться к новому нападению. Мы же, со своей стороны, приготовились к новой защите. На этот раз враги подошли к нам с другого борта и взяли нас на абордаж, то есть зацепились за наш борт баграми; человек шестьдесят ворвались на палубу и первым делом бросились рубить мачты и снасти. Мы встретили их ружейной стрельбой и дважды очищали от них палубу, но все же принуждены были сдаться, так как наш корабль уже не годился для дальнейшего плавания. Трое из наших людей были убиты, восемь человек ранены. Нас отвезли в качестве пленников в морской порт Салех, принадлежавший маврам. Других англичан отправили в глубь страны, ко двору жестокого султана, а меня капитан разбойничьего судна удержал при себе и сделал своим рабом, потому что я был молод и проворен. Я горько заплакал: мне вспомнилось предсказание отца, что рано или поздно со мной случится беда и никто не придет мне на помощь. Я думал, что именно меня и постигла такая беда. Увы, я не подозревал, что меня ждали впереди еще более тяжелые беды. Так как мой новый господин, капитан разбойничьего судна, оставил меня при себе, я надеялся, что, когда он снова отправится грабить морские суда, он возьмет с собою и меня. Я был твердо уверен, что в конце концов он попадется в плен какому-нибудь испанскому или португальскому военному кораблю и тогда мне возвратят свободу. Но скоро я понял, что эти надежды напрасны, потому что в первый же раз, как мой господин вышел в море, он оставил меня дома исполнять черную работу, какую обычно исполняют рабы. С этого дня я только и думал о побеге. Но бежать было невозможно: я был одинок и бессилен. Среди пленников не было ни одного англичанина, которому я мог бы довериться. Два года я протомился в плену, не имея ни малейшей надежды спастись. Но на третий год мне все же удалось бежать. Произошло это так. Мой господин постоянно, раз или два в неделю, брал корабельную шлюпку и выходил на взморье ловить рыбу. В каждую такую поездку он брал с собой меня и одного мальчишку, которого звали Ксури. Мы усердно гребли и по мере сил развлекали своего господина. А так как я, кроме того, оказался недурным рыболовом, он иногда посылал нас обоих — меня и этого Ксури — за рыбой под присмотром одного старого мавра, своего дальнего родственника. Однажды мой хозяин пригласил двух очень важных мавров покататься с ним на его парусной шлюпке. Для этой поездки он заготовил большие запасы еды, которые с вечера отослал к себе в шлюпку. Шлюпка была просторная. Хозяин еще года два назад приказал своему корабельному плотнику устроить в ней небольшую каюту, а в каюте — кладовую для провизии. В эту кладовую я и уложил все запасы. — Может быть, гости захотят поохотиться, — сказал мне хозяин. — Возьми на корабле три ружья и снеси их в шлюпку. Я сделал все, что мне было приказано: вымыл палубу, поднял на мачте флаг и на другой день с утра сидел в шлюпке, поджидая гостей. Вдруг хозяин пришел один и сказал, что его гости не поедут сегодня, так как их задержали дела. Затем он велел нам троим — мне, мальчику Ксури и мавру — идти в нашей шлюпке на взморье за рыбой. — Мои друзья придут ко мне ужинать, — сказал он, — и потому, как только вы наловите достаточно рыбы, принесите ее сюда. Вот тут-то снова пробудилась во мне давнишняя мечта о свободе. Теперь у меня было судно, и, как только хозяин ушел, я стал готовиться — но не к рыбной ловле, а к далекому плаванию. Правда, я не знал, куда я направлю свой путь, но всякая дорога хороша — лишь бы уйти из неволи. — Следовало бы нам захватить какую-нибудь еду для себя, — сказал я мавру. — Не можем же мы есть без спросу провизию, которую хозяин приготовил для гостей. Старик согласился со мною и вскоре принес большую корзину с сухарями и три кувшина пресной воды. Я знал, где стоит у хозяина ящик с вином, и, покуда мавр ходил за провизией, я переправил все бутылки на шлюпку и поставил их в кладовую, как будто они были еще раньше припасены для хозяина. Кроме того, я принес огромный кусок воску (фунтов пятьдесят весом) да прихватил моток пряжи, топор, пилу и молоток. Все это нам очень пригодилось впоследствии, особенно воск, из которого мы делали свечи. Я придумал еще одну хитрость, и мне опять удалось обмануть простодушного мавра. Его имя было Измаил, поэтому все называли его Моли. Вот я и сказал ему: — Моли, на судне есть хозяйские охотничьи ружья. Хорошо бы достать немного пороху и несколько зарядов — может быть, нам посчастливится подстрелить себе на обед куликов. Хозяин держит порох и дробь на корабле, я знаю. — Ладно, — сказал он, — принесу. И он принес большую кожаную сумку с порохом — фунта полтора весом, а пожалуй, и больше, да другую, с дробью, — фунтов пять или шесть. Он захватил также и пули. Все это было сложено в шлюпке. Кроме того, в хозяйской каюте нашлось еще немного пороху, который я насыпал в большую бутыль, вылив из нее предварительно остатки вина. Запасшись, таким образом, всем необходимым для дальнего плавания, мы вышли из гавани, будто бы на рыбную ловлю. Я опустил мои удочки в воду, но ничего не поймал (я нарочно не вытаскивал удочек, когда рыба попадалась на крючок). — Здесь мы ничего не поймаем! — сказал я мавру. — Хозяин не похвалит нас, если мы вернемся к нему с пустыми руками. Надо отойти подальше в море. Быть может, вдали от берега рыба будет лучше клевать. Не подозревая обмана, старый мавр согласился со мною и, так как он стоял на носу, поднял парус. Я же сидел за рулем, на корме, и, когда судно отошло мили на три в открытое море, я лег в дрейф — как бы для того, чтобы снова приступить к рыбной ловле. Затем, передав мальчику руль, я шагнул на нос, подошел к мавру сзади, внезапно приподнял его и бросил в море. Он сейчас же вынырнул, потому что плавал, как пробка, и стал кричать мне, чтобы я взял его в шлюпку, обещая, что поедет со мною хоть на край света. Он так быстро плыл за судном, что догнал бы меня очень скоро (ветер был слабый, и шлюпка еле двигалась). Видя, что мавр скоро догонит нас, я побежал в каюту, взял там одно из охотничьих ружей, прицелился в мавра и сказал: — Я не желаю тебе зла, но оставь меня сейчас же в покое и скорее возвращайся домой! Ты хороший пловец, море тихое, ты легко доплывешь до берега. Поворачивай назад, и я не трону тебя. Но, если ты не отстанешь от шлюпки, я прострелю тебе голову, потому что твердо решил добыть себе свободу. Он повернул к берегу и, я уверен, доплыл до него без труда. Конечно, я мог взять с собой этого мавра, но на старика нельзя было положиться. Когда мавр отстал от шлюпки, я обратился к мальчику и сказал: — Ксури, если ты будешь мне верен, я сделаю тебе много добра. Поклянись, что ты никогда не изменишь мне, иначе я и тебя брошу в море. Мальчик улыбнулся, глядя мне прямо в глаза, и поклялся, что будет мне верен до гроба и поедет со мной, куда я захочу. Говорил он так чистосердечно, что я не мог не поверить ему. Покуда мавр не приблизился к берегу, я держал курс в открытое море, лавируя против ветра, чтобы все думали, будто мы идем к Гибралтару. Но, как только начало смеркаться, я стал править на юг, придерживая слегка к востоку, потому что мне не хотелось удаляться от берега. Дул очень свежий ветер, но море было ровное, спокойное, и потому мы шли хорошим ходом. Когда на другой день к трем часам впереди в первый раз показалась земля, мы очутились уже миль на полтораста южнее Салеха, далеко за пределами владений марокканского султана, да и всякого другого из африканских царей. Берег, к которому мы приближались, был совершенно безлюден. Но в плену я набрался такого страху и так боялся снова попасть к маврам в плен, что, пользуясь благоприятным ветром, подгонявшим мое суденышко к югу, пять дней плыл вперед и вперед, не становясь на якорь и не сходя на берег. Через пять дней ветер переменился: подуло с юга, и так как я уже не боялся погони, то решил подойти к берегу и бросил якорь в устье какой-то маленькой речки. Не могу сказать, что это за речка, где она протекает и какие люди живут на ее берегах. Берега ее были пустынны, и это меня очень обрадовало, так как у меня не было никакого желания видеть людей. Единственное, что мне было нужно, — пресная вода. Мы вошли в устье под вечер и решили, когда стемнеет, добраться до суши вплавь и осмотреть все окрестности. Но, как только стемнело, мы услышали с берега ужасные звуки: берег кишел зверями, которые так бешено выли, рычали, ревели и лаяли, что бедный Ксури чуть не умер со страху и стал упрашивать меня не сходить на берег до утра. — Ладно, Ксури, — сказал я ему, — подождем! Но, может быть, при дневном свете мы увидим людей, от которых нам придется, пожалуй, еще хуже, чем от лютых тигров и львов. — А мы выстрелим в этих людей из ружья, — сказал он со смехом, — они и убегут! Мне было приятно, что мальчишка ведет себя молодцом. Чтобы он и впредь не унывал, я дал ему глоток вина. Я последовал его совету, и всю ночь мы простояли на якоре, не выходя из лодки и держа наготове ружья. До самого утра нам не пришлось сомкнуть глаз. Часа через два-три после того, как мы бросили якорь, мы услышали ужасный рев каких-то огромных зверей очень странной породы (какой — мы и сами не знали). Звери приблизились к берегу, вошли в речку, стали плескаться и барахтаться в ней, желая, очевидно, освежиться, и при этом визжали, ревели и выли; таких отвратительных звуков я до той поры никогда не слыхал. Ксури дрожал от страха; правду сказать, испугался и я. Но мы оба еще больше испугались, когда услышали, что одно из чудовищ плывет к нашему судну. Мы не могли его видеть, но только слышали, как оно отдувается и фыркает, и угадали по одним этим звукам, что чудовище огромно и свирепо. — Должно быть, это лев, — сказал Ксури. — Поднимем якорь и уйдем отсюда! — Нет, Ксури, — возразил я, — нам незачем сниматься с якоря. Мы только отпустим канат подлиннее и отойдем подальше в море — звери не погонятся за нами. Но едва я произнес эти слова, как увидел неизвестного зверя на расстоянии двух весел от нашего судна. Я немного растерялся, однако сейчас же взял из каюты ружье и выстрелил. Зверь повернул назад и поплыл к берегу. Невозможно описать, какой яростный рев поднялся на берегу, когда прогремел мой выстрел: должно быть, здешние звери никогда раньше не слышали этого звука. Тут я окончательно убедился, что в ночное время выходить на берег нельзя. Но можно ли будет рискнуть высадиться днем — этого мы тоже не знали. Стать жертвой какого-нибудь дикаря не лучше, чем попасться в когти льву или тигру. Но нам во что бы то ни стало нужно было сойти на берег здесь или в другом месте, так как у нас не осталось ни капли воды. Нас давно уже мучила жажда. Наконец наступило долгожданное утро. Ксури заявил, что, если я пущу его, он доберется до берега вброд и постарается раздобыть пресной воды. А когда я спросил его, отчего же идти ему, а не мне, он ответил: — Если придет дикий человек, он съест меня, а вы останетесь живы. В этом ответе прозвучала такая любовь ко мне, что я был глубоко растроган. — Вот что, Ксури, — сказал я, — отправимся оба. А если явится дикий человек, мы застрелим его, и он не съест ни тебя, ни меня. Я дал мальчику сухарей и глоток вина; затем мы подтянулись поближе к земле и, соскочив в воду, направились к берегу вброд, не взяв с собой ничего, кроме ружей да двух пустых кувшинов для воды. Я не хотел удаляться от берега, чтобы не терять из виду нашего судна. Я боялся, что вниз по реке к нам могут спуститься в своих пирогах дикари. Но Ксури, заметив ложбинку на расстоянии мили от берега, помчался с кувшином туда. Вдруг я вижу — он бежит назад. "Не погнались ли за ним дикари? — в страхе подумал я. — Не испугался ли он какого-нибудь хищного зверя?" Я бросился к нему на выручку и, подбежав ближе, увидел, что за спиной у него висит что-то большое. Оказалось, он убил какого-то зверька, вроде нашего зайца, только шерсть у него была другого цвета и ноги длиннее. Мы оба были рады этой дичи, но я еще больше обрадовался, когда Ксури сказал мне, что он отыскал в ложбине много хорошей пресной воды. Наполнив кувшины, мы устроили роскошный завтрак из убитого зверька и пустились в дальнейший путь. Так мы и не нашли в этой местности никаких следов человека. После того как мы вышли из устья речки, мне еще несколько раз во время нашего дальнейшего плавания приходилось причаливать к берегу за пресной водой. Однажды ранним утром мы бросили якорь у какого-то высокого мыса. Уже начался прилив. Вдруг Ксури, у которого глаза были, видимо, зорче моих, прошептал: — Уйдемте подальше от этого берега. Взгляните, какое чудовище лежит вон там, на пригорке! Оно крепко спит, но горе будет нам, когда оно проснется! Я посмотрел в ту сторону, куда показывал Ксури, и действительно увидел ужасного зверя. Это был огромный лев. Он лежал под выступом горы. — Слушай, Ксури, — сказал я, — ступай на берег и убей этого льва. Мальчик испугался. — Мне убить его! — воскликнул он. — Да ведь лев проглотит меня, как муху! Я попросил его не шевелиться и, не сказав ему больше ни слова, принес из каюты все наши ружья (их было три). Одно, самое большое и громоздкое, я зарядил двумя кусками свинца, всыпав предварительно в дуло хороший заряд пороху; в другое вкатил две большие пули, а в третье — пять пуль поменьше. Взяв первое ружье и тщательно прицелившись, я выстрелил в зверя. Я метил ему в голову, но он лежал в такой позе (прикрыв голову лапой на уровне глаз), что заряд попал в лапу и раздробил кость. Лез зарычал и вскочил, но, почувствовав боль, свалился, потом поднялся на трех лапах и заковылял прочь от берега, испуская такой отчаянный рев, какого я еще никогда не слыхал. Я был немного смущен тем, что не попал ему в голову; однако, не медля ни минуты, взял второе ружье и выстрелил зверю вдогонку. На этот раз мой заряд попал прямо в цель. Лев свалился, издавая еле слышные хриплые звуки. Когда Ксури увидел раненого зверя, все его страхи прошли, и он стал просить меня, чтобы я отпустил его на берег. — Ладно, ступай! — сказал я. Мальчик прыгнул в воду и поплыл к берегу, работая одной рукой, потому что в другой у него было ружье. Подойдя вплотную к упавшему зверю, он приставил дуло ружья к его уху и убил наповал. Было, конечно, приятно подстрелить на охоте льва, но мясо его не годилось в пищу, и я очень жалел, что мы истратили три заряда на такую никчемную дичь. Впрочем, Ксури сказал, что он попытается поживиться кое-чем от убитого льва, и, когда мы вернулись в шлюпку, попросил у меня топор. — Зачем? — спросил я. — Отрубить ему голову, — отвечал он. Однако голову отрубить он не мог, у него не хватило сил: он отрубил только лапу, которую и принес в нашу шлюпку. Лапа была необыкновенных размеров. Тут мне пришло в голову, что шкура этого льва может нам, пожалуй, пригодиться, и я решил попробовать снять с него шкуру. Мы снова отправились на берег, но я не знал, как взяться за эту работу. Ксури оказался более ловким, чем я. Работали мы целый день. Шкура была снята только к вечеру. Мы растянули ее на крыше нашей маленькой каюты. Через два дня она совершенно просохла на солнце и потом служила мне постелью. Отчалив от этого берега, мы поплыли прямо на юг и дней десять-двенадцать подряд не меняли своего направления. Провизия наша подходила к концу, поэтому мы старались возможно экономнее расходовать наши запасы. На берег мы сходили только за пресной водой. Я хотел добраться до устья реки Гамбии или Сенегала, то есть до тех мест, которые прилегают к Зеленому мысу, так как надеялся встретить здесь какой-нибудь европейский корабль. Я знал, что, если я не встречу корабля в этих местах, мне останется или пуститься в открытое море на поиски островов, или погибнуть среди чернокожих — другого выбора у меня не было. Я знал также, что все корабли, которые идут из Европы, куда бы они ни направлялись — к берегам ли Гвинеи, в Бразилию или в Ост-Индию, — проходят мимо Зеленого мыса, и потому мне казалось, что все мое счастье зависит только от того, встречу ли я у Зеленого мыса какое-нибудь европейское судно. "Если не встречу, — говорил я себе, — мне грозит верная смерть".
548
108
Глава 4: Бегство из плена
На этом острове проживали дикари, но они оказались не злодеями. Робинзон смог не только поговорить с ними, но даже подружиться. Главный герой убил льва и леопарда, за что местные жители обновили запасы еды и воды на корабле. Команда из двух человек продолжила плавание. Робинзон Крузо и Ксури плыли 11 дней, пока их не забрал проходивший мимо корабль. Так они отправились в Бразилию. Капитан оказался честным малым и не взял с Робинзона ничего за спасение. Он понимал, что моряк пропадет без вещей в чужой стране.
2
Прошло еще дней десять. Мы неуклонно продолжали продвигаться на юг. Сперва побережье было пустынно; потом в двух-трех местах мы увидели голых чернокожих людей, которые стояли на берегу и смотрели на нас. Мне как-то вздумалось выйти на берег и побеседовать с ними, но Ксури, мой мудрый советчик, сказал: — Не ходи! Не ходи! Не надо! И все-таки я стал держаться ближе к берегу, чтобы иметь возможность завести с этими людьми разговор. Дикари, очевидно, поняли, чего я хочу, и долго бежали за нами по берегу. Я заметил, что они безоружные только у одного из них была в руке длинная тонкая палка. Ксури сказал мне, что это копье и что дикари бросают свои копья очень далеко и удивительно метко. Поэтому я держался в некотором отдалении от них и разговаривал с ними при помощи знаков, стараясь дать им понять, что мы голодны и нуждаемся в пище. Они поняли и стали, в свою очередь, делать мне знаки, чтобы я остановил свою шлюпку, так как они намерены принести нам еду. Я спустил парус, шлюпка остановилась. Два дикаря побежали куда-то и через полчаса принесли два больших куска сушеного мяса и два мешка с зерном какого-то хлебного злака, растущего в тех местах. Мы не знали, какое это было мясо и какое зерно, однако выразили полную готовность принять и то и другое. Но как получить предлагаемый дар? Сойти на берег мы не могли: мы боялись дикарей, а они — нас. И вот, для того чтобы обе стороны чувствовали себя в безопасности, дикари сложили на берегу всю провизию, а сами отошли подальше. Лишь после того как мы переправили ее на шлюпку, они воротились на прежнее место. Доброта дикарей растрогала нас, мы благодарили их знаками, так как никаких подарков не могли предложить им взамен. Впрочем, в ту же минуту нам представился чудесный случай оказать им большую услугу. Не успели мы отчалить от берега, как вдруг увидели, что из-за гор выбегают два сильных и страшных зверя. Они мчались со всех ног прямо к морю. Нам показалось, что один из них гонится за другим. Бывшие на берегу люди, особенно женщины, страшно испугались. Началась суматоха, многие завизжали, заплакали. Только тот дикарь, у которого было копье, остался на месте, все прочие пустились бежать врассыпную. Но звери неслись прямо к морю и никого из чернокожих не тронули. Тут только я увидел, какие они громадные. Они с разбегу бросились в воду и стали нырять и плавать, так что можно было, пожалуй, подумать, будто они прибежали сюда единственно ради морского купания. Вдруг один из них подплыл довольно близко к нашей шлюпке. Этого я не ожидал, но тем не менее не был застигнут врасплох: зарядив поскорее ружье я приготовился встретить врага. Как только он приблизился к нам на расстояние ружейного выстрела я спустил курок и прострелил ему голову. В тот же миг он погрузился в воду, потом вынырнул и поплыл обратно к берегу, то исчезая в воде, то снова появляясь на поверхности. Он боролся со смертью, захлебываясь водой и истекая кровью. Не доплыв до берега, он издох и пошел ко дну. Никакими словами нельзя передать, как были ошеломлены дикари, когда услышали грохот и увидели огонь моего выстрела: иные чуть не умерли со страху и упали на землю как мертвые. Но, видя, что зверь убит и что я делаю им знаки подойти ближе к берегу, они осмелели и столпились у самой воды: видимо, им очень хотелось найти под водою убитого зверя. В том месте, где он утонул, вода была окрашена кровью, и потому я легко отыскал его. Зацепив его веревкой, я бросил ее конец дикарям и они притянули убитого зверя к берегу. Это был большой леопард с необыкновенно красивой пятнистой шкурой. Дикари, стоя над ним, от изумления и радости подняли руки кверху; они не могли понять, чем я убил его. Другой зверь, испугавшись моего выстрела, подплыл к берегу и помчался обратно в горы. Я заметил, что дикарям очень хочется полакомиться мясом убитого леопарда, и мне пришло в голову, что будет хорошо, если они получат его от меня в дар. Я показал им знаками, что они могут взять зверя себе. Они горячо поблагодарили меня и в тот же миг принялись за работу. Ножей у них не было, но, действуя острой щепкой, они сняли шкуру с мертвого зверя так быстро и ловко, как мы не сняли бы ее и ножом. Они предлагали мне мяса, но я отказался, сделав знак, что дарю его им. Я попросил у них шкуру, которую они отдали мне очень охотно. Кроме того, они принесли для меня новый запас провизии, и я с радостью принял их дар. Затем я попросил у них воды: я взял один из наших кувшинов и опрокинул его кверху дном, чтобы показать, что он пуст и что я прошу его наполнить. Тогда они крикнули что-то. Немного погодя появились две женщины и принесли большой сосуд из обожженной глины (должно быть, дикари обжигают глину на солнце). Этот сосуд женщины поставили на берегу, а сами удалились, как и прежде. Я отправил Ксури на берег со всеми тремя кувшинами, и он наполнил их доверху. Получив таким образом воду, мясо и хлебные зерна, я расстался с дружелюбными дикарями и в течение одиннадцати дней продолжал путь в прежнем направлении, не сворачивая к берегу. Каждую ночь во время штиля мы высекали огонь и зажигали в фонаре самодельную свечку, надеясь, что какое-нибудь судно заметит наше крохотное пламя, но ни одного корабля так и не встретилось нам по пути. Наконец милях в пятнадцати перед собой я увидел полосу земли, далеко выступавшую в море. Погода была безветренная, и я свернул в открытое море, чтобы обогнуть эту косу. В тот миг, когда мы поравнялись с ее оконечностью, я отчетливо увидел милях в шести от берега со стороны океана другую землю и заключил вполне правильно, что узкая коса — Зеленый мыс, а та земля, которая маячит вдали, — один из островов Зеленого мыса. Но острова были очень далеко, и я не решался направиться к ним. Вдруг я услышал крик мальчика: — Господин! Господин! Корабль и парус! Наивный Ксури был так перепуган, что чуть не лишился рассудка: он вообразил, будто это один из кораблей его хозяина, посланный за нами в погоню. Но я знал, как далеко ушли мы от мавров, и был уверен, что они нам уже не страшны. Я выскочил из каюты и сейчас же увидел корабль. Мне даже удалось разглядеть, что корабль этот португальский. "Должно быть, он направляется к берегам Гвинеи", — подумал я. Но, всмотревшись внимательнее, я убедился, что корабль идет в другом направлении и не имеет намерения поворачивать к берегу. Тогда я поднял все паруса и понесся в открытое море, решившись во что бы то ни стало вступить в переговоры с кораблем. Вскоре мне стало ясно, что, даже идя полным ходом, я не успею подойти настолько близко, чтобы на корабле могли различить мои сигналы. Но как раз в ту минуту, когда я начинал уже отчаиваться, нас увидали с палубы — должно быть, в подзорную трубу. Как я узнал потом, на корабле решили, что это шлюпка с какого-нибудь утонувшего европейского судна. Корабль лег в дрейф, чтобы дать мне возможность приблизиться, и я причалил к нему часа через три. Меня спросили, кто я такой, сперва по-португальски, потом по-испански, потом по-французски, но ни одного из этих языков я не знал. Наконец один матрос, шотландец, заговорил со мной по-английски, и я сказал ему, что я англичанин, убежавший из плена. Тогда меня и моего спутника весьма любезно пригласили на корабль. Вскоре мы очутились на палубе вместе с нашей шлюпкой. Невозможно выразить словами, какой испытал я восторг, когда почувствовал себя на свободе. Я был спасен и от рабства и от грозившей мне смерти! Счастье мое было беспредельно. На радостях я предложил все имущество, какое было со мной, спасителю моему, капитану, в награду за мое избавление. Но капитан отказался. — Я не возьму с вас ничего, — сказал он. — Все ваши вещи будут возвращены вам в целости, как только мы прибудем в Бразилию. Я спас вам жизнь, так как хорошо сознаю, что и сам мог бы очутиться в такой же беде. И как я был бы счастлив тогда, если бы вы оказали мне такую же помощь! Не забудьте также, что мы едем в Бразилию, а Бразилия далеко от Англии, и там вы можете умереть с голоду без этих вещей. Не для того же я спасал вас, чтобы потом погубить! Нет-нет, сеньор, я довезу вас до Бразилии даром, а вещи дадут вам возможность обеспечить себе пропитание и оплатить проезд на родину.
549
108
Глава 5: Удачное спасение
В Бразилии Робинзон не сидел сложа руки, он начал выращивать сахарный тростник. Сначала ему было тяжело, но благодаря помощи его соседей, он вскоре освоился и его дело даже начало приносить доход. Товарищам главного героя нравилось слушать его истории о различных приключениях и путешествиях. И вот в один день соседи предложили Робинзону Крузо снова отправиться на Гвинею, только в этот раз за золотым песком. Герой соглашается, собирает команду и отправляется в плаванье. На двенадцатый день путешествия судно попадает в сильный шторм. Вся команда вновь должна перебраться на шлюпку. Но в этом шторме суждено выжить не всем. Шлюпка перевернулась из-за грозной бури, и весь экипаж погиб. С огромным трудом до берега добрался единственный – Робинзон Крузо.
2
Капитан был великодушен и щедр не только на словах, но и на деле. Он добросовестно выполнил все свои обещания. Он приказал, чтобы никто из матросов не смел прикасаться к моему имуществу, затем составил подробный список всех принадлежащих мне вещей, велел сложить их вместе со своими вещами, а список вручил мне, чтобы по прибытии в Бразилию я мог получить все сполна. Ему захотелось купить мою шлюпку. Шлюпка действительно была хороша. Капитан сказал, что купит ее для своего корабля, и спросил, сколько я хочу за нее. — Вы, — ответил я, — сделали мне столько добра, что я ни в коем случае не считаю себя вправе назначать цену за шлюпку. Сколько дадите, столько и возьму. Тогда он сказал, что выдаст мне письменное обязательство уплатить за мою шлюпку восемьдесят червонцев тотчас же по приезде в Бразилию, но, если там найдется у меня другой покупатель, который предложит мне больше, капитан заплатит мне столько же. Наш переезд до Бразилии совершился вполне благополучно. В пути мы помогали матросам, и они подружились с нами. После двадцатидвухдневного плавания мы вошли в бухту Всех Святых. Тут я окончательно почувствовал, что бедствия мои позади, что я уже свободный человек, а не раб и что жизнь моя начинается сызнова. Я никогда не забуду, как великодушно отнесся ко мне капитан португальского корабля. Он не взял с меня ни гроша за проезд; он в полной сохранности возвратил мне все мои вещи, вплоть до трех глиняных кувшинов; он дал мне сорок золотых за львиную шкуру и двадцать — за шкуру леопарда и вообще купил все, что у меня было лишнего и что мне было удобно продать, в том числе ящик с винами, два ружья и оставшийся воск (часть которого пошла у нас на свечи). Одним словом, когда я продал ему большую часть своего имущества и сошел на берег Бразилии, в кармане у меня было двести двадцать золотых. Мне не хотелось расставаться с моим спутником Ксури: он был таким верным и надежным товарищем, он помог мне добыть свободу. Но у меня ему было нечего делать; к тому же я не был уверен, что мне удастся его прокормить. Поэтому я очень обрадовался, когда капитан заявил мне, что ему нравится этот мальчишка, что он охотно возьмет его к себе на корабль и сделает моряком. Вскоре по приезде в Бразилию мой друг капитан ввел меня в дом одного своего знакомого. То был владелец плантации сахарного тростника и сахарного завода. Я прожил у него довольно долгое время и благодаря этому мог изучить сахарное производство. Видя, как хорошо живется здешним плантаторам и как быстро они богатеют, я решил поселиться в Бразилии и тоже заняться производством сахара. На все свои наличные деньги я взял в аренду участок земли и стал составлять план моей будущей плантации и усадьбы. У меня был сосед по плантации, приехавший сюда из Лиссабона. Звали его Уэллс. Родом он был англичанин, но давно уже перешел в португальское подданство. Мы с ним скоро сошлись и были в самых приятельских отношениях. Первые два года мы оба еле могли прокормиться нашими урожаями. Но по мере того как земля разрабатывалась, мы становились богаче. Прожив в Бразилии года четыре и постепенно расширяя свое дело, я, само собою разумеется, не только изучил испанский язык, но и познакомился со всеми соседями, а равно и с купцами из Сан-Сальвадора, ближайшего к нам приморского города. Многие из них стали моими друзьями. Мы нередко встречались, и, конечно, я зачастую рассказывал им о двух моих поездках к Гвинейскому берегу, о том, как ведется торговля с тамошними неграми и как легко там за какие-нибудь безделушки — за бусы, ножи, ножницы, топоры или зеркальца — приобрести золотой песок и слоновую кость. Они всегда слушали меня с большим интересом и подолгу обсуждали то, что я рассказывал им. Однажды пришли ко мне трое из них и, взяв с меня слово, что весь наш разговор останется в тайне, сказали: — Вы говорите, что там, где вы были, можно легко достать целые груды золотого песку и других драгоценностей. Мы хотим снарядить корабль в Гвинею за золотом. Согласны ли вы поехать в Гвинею? Вам не придется вкладывать в это предприятие ни гроша: мы дадим вам все, что нужно для обмена. За ваш труд вы получите свою долю прибыли, такую же, как и каждый из нас. Мне следовало бы отказаться и надолго остаться в плодородной Бразилии, но, повторяю, я всегда был виновником собственных несчастий. Мне страстно захотелось испытать новые морские приключения, и голова у меня закружилась от радости. В юности я был не в силах побороть свою любовь к путешествиям и не послушал добрых советов отца. Так и теперь я не мог устоять против соблазнительного предложения моих бразильских друзей. Я ответил им, что охотно поеду в Гвинею, с тем, однако, условием, чтобы во время моего путешествия они присмотрели за моими владениями и распорядились ими по моим указаниям в случае, если я не вернусь. Они торжественно обещали выполнить мои пожелания и скрепили наш договор письменным обязательством. Я же, со своей стороны, сделал завещание на случай смерти: все свое движимое и недвижимое имущество я завещал португальскому капитану, который спас мне жизнь. Но при этом я сделал оговорку, чтобы часть капитала он отправил в Англию моим престарелым родителям. Корабль был снаряжен, и мои компаньоны, согласно условию, нагрузили его товаром. И вот еще раз — в недобрый час! — 1 сентября 1659 года я ступил на палубу корабля. Это был тот самый день, в который восемь лет назад я убежал из отцовского дома и так безумно загубил свою молодость. На двенадцатый день нашего плавания мы пересекли экватор и находились под семью градусами двадцатью двумя минутами северной широты, когда на нас неожиданно налетел бешеный шквал. Он налетел с юго-востока, потом стал дуть в противоположную сторону и, наконец, подул с северо-востока — дул непрерывно с такой ужасающей силой, что в течение двенадцати дней нам пришлось, отдавшись во власть урагана, плыть, куда гнали нас волны. Нечего говорить, что все эти двенадцать дней я ежеминутно ждал смерти, да и никто из нас не думал, что останется в живых. Однажды ранним утром (ветер все еще дул с прежней силой) один из матросов крикнул: — Земля! Но не успели мы выбежать из кают, чтобы узнать, мимо каких берегов несется наше несчастное судно, как почувствовали, что оно село на мель. В тот же миг от внезапной остановки всю нашу палубу окатило такой неистовой и могучей волной, что мы принуждены были тотчас же скрыться в каютах. Корабль так глубоко засел в песке, что нечего было и думать стащить его с мели. Нам оставалось одно: позаботиться о спасении собственной жизни. У нас были две шлюпки. Одна висела за кормой; во время шторма ее разбило и унесло в море. Оставалась другая, но никто не знал, удастся ли спустить ее на воду. А между тем размышлять было некогда: корабль мог каждую минуту расколоться надвое. Помощник капитана бросился к шлюпке и с помощью матросов перебросил ее через борт. Мы все, одиннадцать человек, вошли в шлюпку и отдались на волю бушующих волн, так как, хотя шторм уже поутих, все-таки на берег набегали громадные волны и море по всей справедливости могло быть названо бешеным. Наше положение стало еще более страшным: мы видели ясно, что шлюпку сейчас захлестнет и что нам невозможно спастись. Паруса у нас не было, а если б и был, он оказался бы совершенно бесполезным для нас. Мы гребли к берегу с отчаянием в сердце, как люди, которых ведут на казнь. Мы все понимали, что, едва только шлюпка подойдет ближе к земле, прибой тотчас же разнесет ее в щепки. Подгоняемые ветром, мы налегли на весла, собственноручно приближая свою гибель. Так несло нас мили четыре, и вдруг разъяренный вал, высокий, как гора, набежал с кормы на нашу шлюпку. Это был последний, смертельный удар. Шлюпка перевернулась. В тот же миг мы очутились под водой. Буря в одну секунду раскидала нас в разные стороны. Невозможно описать то смятение чувств и мыслей, которые я испытал, когда меня накрыла волна. Я очень хорошо плаваю, но у меня не было сил сразу вынырнуть из этой пучины, чтобы перевести дыхание, и я чуть не задохся. Волна подхватила меня, протащила по направлению к земле, разбилась и отхлынула прочь, оставив меня полумертвым, так как я наглотался воды. Я перевел дух и немного пришел в себя. Увидев, что земля так близко (гораздо ближе, чем я ожидал), я вскочил на ноги и с чрезвычайной поспешностью направился к берегу. Я надеялся достичь его, прежде чем набежит и подхватит меня другая волна, но скоро понял, что мне от нее не уйти: море шло на меня, как большая гора; оно нагоняло меня, как свирепый враг, с которым невозможно бороться. Я и не сопротивлялся тем волнам, которые несли меня к берегу; но чуть только, отхлынув от земли, они уходили назад, я всячески барахтался и бился, чтобы они не унесли меня обратно в море. Следующая волна была огромна: не меньше двадцати или тридцати футов вышиной. Она похоронила меня глубоко под собою. Затем меня подхватило и с необыкновенной быстротой помчало к земле. Долго я плыл по течению, помогая ему изо всех сил, и чуть не задохся в воде, как вдруг почувствовал, что меня несет куда-то вверх. Вскоре, к моему величайшему счастью, мои руки и голова оказались над поверхностью воды, и хотя секунды через две на меня налетела другая волна, но все же эта краткая передышка придала мне силы и бодрости. Новая волна опять накрыла меня с головою, но на этот раз я пробыл под водой не так долго. Когда волна разбилась и отхлынула, я не поддался ее натиску, а поплыл к берегу и вскоре снова почувствовал, что у меня под ногами земля. Я постоял две-три секунды, вздохнул всей грудью и из последних сил бросился бежать к берегу. Но и теперь я не ушел от разъяренного моря: оно снова пустилось за мной вдогонку. Еще два раза волны настигали меня и несли к берегу, который в этом месте был очень отлогим. Последняя волна с такой силой швырнула меня о скалу, что я потерял сознание. Некоторое время я был совершенно беспомощен, и, если бы в ту минуту море снова успело налететь на меня, я непременно захлебнулся бы в воде. К счастью, ко мне вовремя вернулось сознание. Увидев, что сейчас меня снова накроет волна, я крепко уцепился за выступ утеса и, задержав дыхание, старался переждать, пока она схлынет. Здесь, ближе к земле, волны были не такие огромные. Когда вода схлынула, я опять побежал вперед и очутился настолько близко к берегу, что следующая волна хоть и окатила меня всего, с головой, но уже не могла унести в море. Я пробежал еще несколько шагов и почувствовал с радостью, что стою на твердой земле. Я стал карабкаться по прибрежным скалам и, добравшись до высокого бугра, упал на траву. Здесь я был в безопасности: вода не могла доплеснуть до меня. Я думаю, не существует таких слов, которыми можно было бы изобразить радостные чувства человека, восставшего, так сказать, из гроба! Я стал бегать и прыгать, я размахивал руками, я даже пел и плясал. Все мое существо, если можно так выразиться, было охвачено мыслями о моем счастливом спасении. Но тут я внезапно подумал о своих утонувших товарищах. Мне стало жаль их, потому что во время плавания я успел привязаться ко многим из них. Я вспоминал их лица, имена. Увы, никого из них я больше не видел; от них и следов не осталось, кроме трех принадлежавших им шляп, одного колпака да двух непарных башмаков, выброшенных морем на сушу. Посмотрев туда, где стоял наш корабль, я еле разглядел его за грядою высоких волн — так он был далеко! И я сказал себе: "Какое это счастье, великое счастье, что я добрался в такую бурю до этого далекого берега!" Выразив такими словами свою горячую радость по случаю избавления от смертельной опасности, я вспомнил, что земля может быть так же страшна, как и море, что я не знаю, куда я попал, и что мне необходимо в самом непродолжительном времени тщательно осмотреть незнакомую местность. Как только я подумал об этом, мои восторги тотчас же остыли: я понял, что хоть я и спас свою жизнь, но не спасся от несчастий, лишений и ужасов. Вся одежда моя промокла насквозь, а переодеться было не во что. У меня не было ни пищи, ни пресной воды, чтобы подкрепить свои силы. Какое будущее ожидало меня? Либо я умру от голода, либо меня растерзают лютые звери. И, что всего печальнее, я не мог охотиться за дичью, не мог обороняться от зверей, так как при мне не было никакого оружия. Вообще при мне не оказалось ничего, кроме ножа да жестянки с табаком. Это привело меня в такое отчаяние, что я стал бегать по берегу взад и вперед как безумный. Приближалась ночь, и я с тоской спрашивал себя: "Что ожидает меня, если в этой местности водятся хищные звери? Ведь они всегда выходят на охоту по ночам". Неподалеку стояло широкое, ветвистое дерево. Я решил взобраться на него и просидеть среди его ветвей до утра. Ничего другого не мог я придумать, чтобы спастись от зверей. "А когда придет утро, — сказал я себе, — я успею поразмыслить о том, какой смертью мне суждено умереть, потому что жить в этих пустынных местах невозможно". Меня мучила жажда. Я пошел посмотреть, нет ли где поблизости пресной воды, и, отойдя на четверть мили от берега, к великой моей радости, отыскал ручеек. Напившись и положив себе в рот табаку, чтобы заглушить голод, я воротился к дереву, влез на него и устроился в его ветвях таким образом, чтобы не свалиться во сне. Затем срезал недлинный сук и, сделав себе дубинку на случай нападения врагов, уселся поудобнее и от страшной усталости крепко уснул. Спал я сладко, как не многим спалось бы на столь неудобной постели, и вряд ли кто-нибудь после такого ночлега просыпался таким свежим и бодрым.
550
108
Глава 6: Необитаемый остров
После жуткой ночи Робинзон увидел свой корабль, который находился практически у берега. Он соорудил плот и доплыл до него. Герой перевез все вещи и еду на берег. Было тяжело, но речь шла о жизни и смерти. Робинзон Крузо осмотрелся и понял, что находится на острове, на котором кроме птиц и диких животных больше никого нет. Он вынужден обустроиться на новом необычном месте и выбирает для этого участок на склоне холма.
2
Проснулся я поздно. Погода была ясная, ветер утих, море перестало бесноваться. Я взглянул на покинутый нами корабль и с удивлением увидел, что на прежнем месте его уже нет. Теперь его прибило ближе к берегу. Он очутился неподалеку от той самой скалы, о которую меня чуть не расшибло волной. Должно быть, ночью его приподнял прилив, сдвинул с мели и пригнал сюда. Теперь он стоял не дальше мили от того места, где я ночевал. Волны, очевидно, не разбили его: он держался на воде почти прямо. Я тотчас же решил пробраться на корабль, чтобы запастись провизией и разными другими вещами. Спустившись с дерева, я еще раз осмотрелся кругом. Первое, что я увидел, была наша шлюпка, лежавшая по правую руку, на берегу, в двух милях отсюда — там, куда ее швырнул ураган. Я пошел было в том направлении, но оказалось, что прямой дорогой туда не пройдешь: в берег глубоко врезалась бухта, шириною в полмили, и преграждала путь. Я повернул назад, потому что мне было гораздо важнее попасть на корабль: я надеялся найти там еду. После полудня волны совсем улеглись, и отлив был такой сильный, что четверть мили до корабля я прошел по сухому дну. Тут снова у меня заныло сердце: мне стало ясно, что все мы теперь были бы живы, если бы не испугались бури и не покинули свой корабль. Нужно было только выждать, чтобы шторм прошел, и мы благополучно добрались бы до берега, и я не был бы теперь вынужден бедствовать в этой безлюдной пустыне. При мысли о своем одиночестве я заплакал, но, вспомнив, что слезы никогда не прекращают несчастий, решил продолжать свой путь и во что бы то ни стало добраться до разбитого судна. Раздевшись, я вошел в воду и поплыл. Но самое трудное было еще впереди: взобраться на корабль я не мог. Он стоял на мелком месте, так что почти целиком выступал из воды, а ухватиться было не за что. Я долго плавал вокруг него и вдруг заметил корабельный канат (удивляюсь, как он сразу не бросился мне в глаза!). Канат свешивался из люка, и конец его приходился так высоко над водой, что мне с величайшим трудом удалось поймать его. Я поднялся по канату до кубрика[*]. Подводная часть корабля была пробита, и трюм был наполнен водой. Корабль стоял на твердой песчаной отмели, корма его сильно приподнялась, а нос почти касался воды. Таким образом, вода не попала в корму, и ни одна из вещей, находившихся там, не подмокла. Я поспешил туда, так как мне раньше всего хотелось узнать, какие вещи испортились, а какие уцелели. Оказалось, что весь запас корабельной провизии остался совершенно сухим. А так как меня мучил голод, то я первым делом пошел в кладовую, набрал сухарей и, продолжая осмотр корабля, ел на ходу, чтобы не терять времени. В кают-компании я нашел бутылку рома и отхлебнул из нее несколько хороших глотков, так как очень нуждался в подкреплении сил для предстоящей работы. Прежде всего мне нужна была лодка, чтобы перевезти на берег те вещи, которые могли мне понадобиться. Но лодку было неоткуда взять, а желать невозможного бесполезно. Нужно было придумать что-нибудь другое. На корабле были запасные мачты, стеньги и реи. Из этого материала я решил построить плот и горячо принялся за работу. Выбрав несколько бревен полегче, я выбросил их за борт, обвязав предварительно каждое бревно канатом, чтобы их не унесло. Затем я спустился с корабля, притянул к себе четыре бревна, крепко связал их с обоих концов, скрепив еще сверху двумя или тремя дощечками, положенными накрест, и у меня вышло нечто вроде плота. Меня этот плот отлично выдерживал, но для большого груза он был слишком легок и мал. Пришлось мне снова взбираться на корабль. Там разыскал я пилу нашего корабельного плотника и распилил запасную мачту на три бревна, которые и приладил к плоту. Плот стал шире и гораздо устойчивее. Эта работа стоила мне огромных усилий, но желание запастись всем необходимым для жизни поддерживало меня, и я сделал то, на что при обыкновенных обстоятельствах у меня не хватило бы сил. Теперь мой плот был широк и крепок, он мог выдержать значительный груз. Чем же нагрузить этот плот и что сделать, чтобы его не смыло приливом? Долго раздумывать было некогда, нужно было торопиться. Раньше всего я уложил на плоту все доски, какие нашлись на корабле; потом взял три сундука, принадлежавших нашим матросам, взломал замки и выбросил все содержимое. Потом я отобрал те вещи, которые могли понадобиться мне больше всего, и наполнил ими все три сундука. В один сундук я сложил съестные припасы: рис, сухари, три круга голландского сыру, пять больших кусков вяленой козлятины, служившей нам на корабле главной мясной пищей, и остатки ячменя, который мы везли из Европы для бывших на судне кур; кур мы давно уже съели, а немного зерна осталось. Этот ячмень был перемешан с пшеницей; он очень пригодился бы мне, но, к сожалению, как потом оказалось, был сильно попорчен крысами. Кроме того, я нашел несколько ящиков вина и до шести галлонов рисовой водки, принадлежавших нашему капитану. Эти ящики я тоже поставил на плот, рядом с сундуками. Между тем, покуда я был занят погрузкой, начался прилив, и я с огорчением увидел, что мой кафтан, рубашку и камзол, оставленные мной на берегу, унесло в море. Теперь у меня остались только чулки да штаны (полотняные, короткие до колен), которые я не снял, когда плыл к кораблю. Это заставило меня подумать о том, чтобы запастись не только едой, но и одеждой. На корабле было достаточное количество курток и брюк, но я взял пока одну только пару, потому что меня гораздо больше соблазняло многое другое, и прежде всего рабочие инструменты. После долгих поисков я нашел ящик нашего плотника, и это была для меня поистине драгоценная находка, которой я не отдал бы в то время за целый корабль, наполненный золотом. Я поставил на плот этот ящик, даже не заглянув в него, так как мне было отлично известно, какие инструменты находятся в нем. Теперь мне оставалось запастись оружием и зарядами. В каюте я нашел два хороших охотничьих ружья и два пистолета, которые я уложил на плоту вместе с пороховницей, мешочком дроби и двумя старыми, заржавленными шпагами. Я знал, что у нас на корабле было три бочонка пороху, но не знал, где они хранятся. Однако после тщательных поисков все три бочонка нашлись. Один оказался подмоченным, а два были сухи, и я перетащил их на плот вместе с ружьями и шпагами. Теперь мой плот был достаточно нагружен, и надо было отправляться в путь. Добраться до берега на плоту без паруса, без руля — нелегкая задача: довольно было самого слабого встречного ветра, чтобы все мое сооружение опрокинулось. К счастью, море было спокойно. Начинался прилив, который должен был погнать меня к берегу. Кроме того, поднялся небольшой ветерок, тоже попутный. Поэтому, захватив с собою сломанные весла от корабельной шлюпки, я спешил в обратный путь. Вскоре мне удалось высмотреть маленькую бухту, к которой я и направил свой плот. С большим трудом провел я его поперек течения и наконец вошел в эту бухту, упершись в дно веслом, так как здесь было мелко; едва начался отлив, мой плот со всем грузом оказался на сухом берегу. Теперь мне предстояло осмотреть окрестности и выбрать себе удобное местечко для жизни — такое, где я мог бы сложить все свое имущество, не боясь, что оно погибнет. Я все еще не знал, куда я попал: на материк или на остров. Живут ли здесь люди? Водятся ли здесь хищные звери? В полумиле от меня или немного дальше виднелся холм, крутой и высокий. Я решил подняться на него, чтобы осмотреться кругом. Взяв ружье, пистолет и пороховницу, я отправился на разведку. Взбираться на вершину холма было трудно. Когда же я наконец взобрался, я увидел, какая горькая участь выпала мне на долю: я был на острове! Кругом со всех сторон расстилалось море, за которым нигде не было видно земли, если не считать торчавших в отдалении нескольких рифов да двух островков, лежавших милях в девяти к западу. Эти островки были маленькие, гораздо меньше моего. Я сделал и другое открытие: растительность на острове была дикая, нигде не было видно ни клочка возделанной земли! Значит, людей здесь и в самом деле не было! Хищные звери здесь тоже как будто не водились, по крайней мере я не приметил ни одного. Зато птицы водились во множестве, все каких-то неизвестных мне пород, так что потом, когда мне случалось подстрелить птицу, я никогда не мог определить по виду, годится в пищу ее мясо или нет. Спускаясь с холма, я подстрелил одну птицу, очень большую: она сидела на дереве у опушки леса. Я думаю, это был первый выстрел, раздавшийся в этих диких местах. Не успел я выстрелить, как над лесом взвилась туча птиц. Каждая кричала на свой лад, но ни один из этих криков не походил на крики знакомых мне птиц. Убитая мною птица напоминала нашего европейского ястреба и окраской перьев, и формой клюва. Только когти у нее были гораздо короче. Мясо ее отдавало падалью, и я не мог его есть. Таковы были открытия, которые я сделал в первый день. Потом я воротился к плоту и принялся перетаскивать вещи на берег. Это заняло у меня весь остаток дня. К вечеру я снова стал думать, как и где мне устроиться на ночь. Лечь прямо на землю я боялся: что, если мне грозит нападение какого-нибудь хищного зверя? Поэтому выбрав на берегу удобное местечко для ночлега, я загородил его со всех сторон сундуками и ящиками, а внутри этой ограды соорудил из досок нечто вроде шалаша. Беспокоил меня также вопрос, как я буду добывать себе пищу, когда у меня выйдут запасы: кроме птиц да двух каких-то зверьков, вроде нашего зайца, выскочивших из лесу при звуке моего выстрела, никаких живых существ я здесь не видел. Впрочем, в настоящее время меня гораздо больше занимало другое. Я увез с корабля далеко не все, что можно было взять; там осталось много вещей, которые могли мне пригодиться, и прежде всего паруса и канаты. Поэтому я решил, если мне ничто не помешает, снова побывать на корабле. Я был уверен, что при первой же буре его разобьет в щепки. Нужно было отложить все другие дела и спешно заняться разгрузкой судна. Нельзя успокаиваться, пока я не свезу на берег все вещи, до последнего гвоздика. Придя к такому решению, я стал думать, ехать ли мне на плоту или отправиться вплавь, как в первый раз. Я решил, что удобнее отправиться вплавь. Только на этот раз я разделся в шалаше, оставшись в одной нижней клетчатой сорочке, в полотняных штанах и кожаных туфлях на босу ногу. Как и в первый раз, я взобрался на корабль по канату, затем сколотил новый плот и перевез на нем много полезных вещей. Во-первых, я захватил все, что нашлось в чуланчике нашего плотника, а именно: два или три мешка с гвоздями (большими и мелкими), отвертку, дюжины две топоров, а главное — такую полезную вещь, как точило. Потом я прихватил несколько вещей, найденных мною у нашего канонира: три железных лома, два бочонка с ружейными пулями и немного пороху. Потом я разыскал на корабле целый ворох всевозможного платья да прихватил еще запасный парус, гамак, несколько тюфяков и подушек. Все это я сложил на плоту и, к великому моему удовольствию, доставил на берег в целости. Отправляясь на корабль, я боялся, как бы в мое отсутствие на провизию не напали какие-нибудь хищники. К счастью, этого не случилось. Только какой-то зверек прибежал из лесу и уселся на одном из моих сундуков. Увидав меня, он отбежал немного в сторону, но тотчас же остановился, встал на задние лапы и с невозмутимым спокойствием, без всякого страха поглядел мне в глаза, словно хотел познакомиться со мной. Зверек был красивый, похожий на дикую кошку. Я прицелился в него из ружья, но он, не догадываясь об угрожавшей ему опасности, даже не тронулся с места. Тогда я бросил ему кусок сухаря, хотя это было с моей стороны неразумно, так как сухарей у меня было мало и мне следовало их беречь. Все же зверек так понравился мне, что я уделил ему этот кусок сухаря. Он подбежал, обнюхал сухарь, съел его и облизнулся с большим удовольствием. Видно было, что он ждет продолжения. Но больше я не дал ему ничего. Он посидел немного и ушел. После этого я принялся строить себе палатку. Я сделал ее из паруса и жердей, которые нарезал в лесу. В палатку я перенес все, что могло испортиться от солнца и дождя, а вокруг нагромоздил пустые ящики и сундуки, на случай внезапного нападения людей или диких зверей. Вход в палатку я загородил снаружи большим сундуком, поставив его боком, а изнутри загородился досками. Затем я разостлал на земле постель, положил у изголовья два пистолета, рядом с постелью — ружье и лег. После кораблекрушения это была первая ночь, которую я провел в постели. Я крепко проспал до утра, так как в предыдущую ночь спал очень мало, а весь день работал без отдыха: сперва грузил вещи с корабля на плот, а потом переправлял их на берег. Ни у кого, я думаю, не было такого огромного склада вещей, какой был теперь у меня. Но мне все казалось мало. Корабль был цел, и, покуда не отнесло его в сторону, покуда на нем оставалась хоть одна вещь, которой я мог воспользоваться, я считал необходимым свезти оттуда на берег все, что возможно. Поэтому каждый день я отправлялся туда во время отлива и привозил с собою все новые и новые вещи. Особенно успешным было третье мое путешествие. Я разобрал все снасти и взял с собой все веревки. В этот же раз я привез большой кусок запасной парусины, служившей у нас для починки парусов, и бочонок с подмокшим порохом, который я было оставил на корабле. В конце концов я переправил на берег все паруса; только пришлось разрезать их на куски и перевезти по частям. Впрочем, я не жалел об этом: паруса были нужны мне отнюдь не для мореплавания, и вся их ценность заключалась для меня в парусине, из которой они были сшиты. Теперь с корабля было взято решительно все, что под силу поднять одному человеку. Остались только громоздкие вещи, за которые я и принялся в следующий рейс. Я начал с канатов. Каждый канат я разрезал на куски такой величины, чтобы мне не было слишком трудно управляться с ними, и по кускам перевез три каната. Кроме того, я взял с корабля все железные части, какие мог отодрать при помощи топора. Затем, обрубив все оставшиеся реи, я построил из них плот побольше, погрузил на него все эти тяжести и пустился в обратный путь. Но на этот раз счастье изменило мне: мой плот был так тяжело нагружен, что мне было очень трудно им управлять. Когда, войдя в бухточку, я подходил к берегу, где было сложено остальное мое имущество, плот опрокинулся, и я упал в воду со всем моим грузом. Утонуть я не мог, так как это произошло неподалеку от берега, но почти весь мой груз очутился под водой; главное, затонуло железо, которым я так дорожил. Правда, когда начался отлив, я вытащил на берег почти все куски каната и несколько кусков железа, но мне приходилось нырять за каждым куском, и это очень утомило меня. Мои поездки на корабль продолжались изо дня в день, и каждый раз я привозил что-нибудь новое. Уже тринадцать дней я жил на острове и за это время побывал на корабле одиннадцать раз, перетащив на берег решительно все, что в состоянии поднять пара человеческих рук. Не сомневаюсь, что, если бы тихая погода продержалась дольше, я перевез бы по частям весь корабль. Делая приготовления к двенадцатому рейсу, я заметил, что поднимается ветер. Тем не менее, дождавшись отлива, я отправился на корабль. Во время прежних своих посещений я так основательно обшарил нашу каюту, что мне казалось, будто там уж ничего невозможно найти. Но вдруг мне бросился в глаза маленький шкаф с двумя ящиками: в одном я нашел три бритвы, ножницы и около дюжины хороших вилок и ножей; в другом ящике оказались деньги, частью европейской, частью бразильской серебряной и золотой монетой, — всего до тридцати шести фунтов стерлингов. Я усмехнулся при виде этих денег. — Негодный мусор, — проговорил я, — на что ты мне теперь? Всю кучу золота я охотно отдал бы за любой из этих грошовых ножей. Мне некуда тебя девать. Так отправляйся же на дно морское. Если бы ты лежал на полу, право, не стоило бы труда нагибаться, чтобы поднять тебя. Но, поразмыслив немного, я все же завернул деньги в кусок парусины и прихватил, их с собой. Море бушевало всю ночь, и, когда поутру я выглянул из своей палатки, от корабля не осталось и следа. Теперь я мог всецело заняться вопросом, который тревожил меня с первого дня: что мне делать, чтобы на меня не напали ни хищные звери, ни дикие люди? Какое жилье мне устроить? Выкопать пещеру или поставить палатку? В конце концов я решил сделать и то и другое. К этому времени мне стало ясно, что выбранное мною место на берегу не годится для постройки жилища: это было болотистое, низменное место, у самого моря. Жить в подобных местах очень вредно. К тому же поблизости не было пресной воды. Я решил найти другой клочок земли, более пригодный для жилья. Мне было нужно, чтобы жилье мое было защищено и от солнечного зноя и от хищников; чтобы оно стояло в таком месте, где нет сырости; чтобы вблизи была пресная вода. Кроме того, мне непременно хотелось, чтобы из моего дома было видно море. "Может случиться, что неподалеку от острова появится корабль, — говорил я себе, — а если я не буду видеть моря, я могу пропустить этот случай". Как видите, мне все еще не хотелось расставаться с надеждой. После долгих поисков я нашел наконец подходящий участок для постройки жилища. Это была небольшая гладкая полянка на скате высокого холма. От вершины до самой полянки холм спускался отвесной стеной, так что я мог не опасаться нападения сверху. В этой стене у самой полянки было небольшое углубление, как будто вход в пещеру, но никакой пещеры не было. Вот тут-то, прямо против этого углубления, на зеленой полянке я и решил разбить палатку. Место это находилось на северо-западном склоне холма, так что почти до самого вечера оно оставалось в тени. А перед вечером его озаряло заходящее солнце. Прежде чем ставить палатку, я взял заостренную палку и описал перед самым углублением полукруг ярдов десяти в диаметре. Затем по всему полукругу я вбил в землю два ряда крепких высоких кольев, заостренных на верхних концах. Между двумя рядами кольев я оставил небольшой промежуток и заполнил его до самого верха обрезками канатов, взятых с корабля. Я сложил их рядами, один на другой, а изнутри укрепил ограду подпорками. Ограда вышла у меня на славу: ни пролезть сквозь нее, ни перелезть через нее не мог ни человек, ни зверь. Эта работа потребовала много времени и труда. Особенно трудно было нарубить в лесу жердей, перенести их на место постройки, обтесать и вбить в землю. Забор был сплошной, двери не было. Для входа в мое жилище мне служила лестница. Я приставлял ее к частоколу всякий раз, когда мне нужно было войти или выйти.
551
108
Глава 7: Обустройство
Робинзон окружил свою палатку частоколом, чтобы дикие животные не смогли к нему пробраться. Далее он соорудил небольшую пещерку, куда можно было бы спрятать еду. Также Робинзон спрятал запасы пороха, чтобы дождь не сумел его намочить. Он разделил его на сто частей, чтобы порох не промок и не взорвался весь сразу. Герой научился охотиться за козами с вершины, так как они его там не видели. Он думает над тем, как приручить диких животных.
2
Трудно мне было перетаскивать в крепость все мои богатства — провизию, оружие и другие вещи. Еле справился я с этой работой. И сейчас же пришлось взяться за новую: разбить большую, прочную палатку. В тропических странах дожди, как известно, бывают чрезвычайно обильны и в определенное время года льют без перерыва много дней. Чтобы предохранить себя от сырости, я сделал двойную палатку, то есть сначала поставил одну палатку, поменьше, а над нею — другую, побольше. Наружную палатку я накрыл брезентом, захваченным мною на корабле вместе с парусами. Теперь я спал уже не на подстилке, брошенной прямо на землю, а в очень удобном гамаке, принадлежавшем помощнику нашего капитана. Я перенес в палатку все съестные припасы и прочие вещи, которые могли испортиться от дождей. Когда все это было внесено внутрь ограды, я наглухо заделал отверстие, временно служившее мне дверью, и стал входить по приставной лестнице, о которой уже сказано выше. Таким образом, я жил, как в укрепленном замке, огражденный от всяких опасностей, и мог спать совершенно спокойно. Заделав ограду, я принялся копать пещеру, углубляя естественную впадину в горе. Пещера приходилась как раз за палаткой и служила мне погребом. Выкопанные камни я уносил через палатку во дворик и складывал у ограды с внутренней стороны. Туда же ссыпал я и землю, так что почва во дворике поднялась фута на полтора. Заделав ограду, я принялся копать пещеру, углубляя естественную впадину в горе. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Немало времени отняли у меня эти работы. Впрочем, в ту пору меня занимали многие другие дела и случилось несколько таких происшествий, о которых я хочу рассказать. Как-то раз, еще в то время, когда я только готовился ставить палатку и рыть пещеру, набежала вдруг черная туча и хлынул проливной дождь. Потом блеснула молния, раздался страшный удар грома. В этом, конечно, не было ничего необыкновенного, и меня испугала не столько самая молния, сколько одна мысль, которая быстрее молнии промелькнула у меня в уме: "Мой порох!" У меня замерло сердце. Я с ужасом думал: "Один удар молнии может уничтожить весь мой порох! А без него я буду лишен возможности обороняться от хищных зверей и добывать себе пищу". Странное дело: в то время я даже не подумал о том, что при взрыве раньше всего могу погибнуть я сам. Этот случай произвел на меня такое сильное впечатление, что, как только гроза прошла, я отложил на время все свои работы по устройству и укреплению жилища и принялся за столярное ремесло и шитье: я шил мешочки и делал ящички для пороха. Нужно было разделить порох на несколько частей и каждую часть хранить отдельно, чтобы они не могли вспыхнуть все сразу. На эту работу у меня ушло почти две недели. Всего пороху у меня было до двухсот сорока фунтов. Я разложил все это количество по мешочкам и ящичкам, разделив его по крайней мере на сто частей. Мешочки и ящички я запрятал в расселины горы, в таких местах, куда не могла проникнуть сырость, и тщательно отметил каждое место. За бочонок с подмоченным порохом я не боялся — этот порох и без того был плохой — и потому поставил его, как он был, в пещеру, или в свою "кухню", как я мысленно называл ее. Все это время я раз в день, а иногда и чаще, выходил из дому с ружьем — для прогулки, а также для того, чтобы ознакомиться с местной природой и, если удастся, подстрелить какую-нибудь дичь. В первый же раз как я отправился в такую экскурсию, я сделал открытие, что на острове водятся козы. Я очень обрадовался, но вскоре оказалось, что козы необычайно проворны и чутки, так что подкрасться к ним нет ни малейшей возможности. Впрочем, это не смутило меня: я не сомневался, что рано или поздно научусь охотиться за ними. Вскоре я подметил одно любопытное явление: когда козы были на вершине горы, а я появлялся в долине, все стадо тотчас же убегало от меня прочь; но если козы были в долине, а я на горе, тогда они, казалось, не замечали меня. Из этого я сделал вывод, что глаза у них устроены особенным образом: они не видят того, что находится наверху. С тех пор я стал охотиться так: взбирался на какой-нибудь холм и стрелял в коз с вершины. Первым же выстрелом я убил молодую козу, при которой был сосунок. Мне от души было жаль козленка. Когда мать упала, он продолжал смирно стоять возле нее и доверчиво глядел на меня. Мало того, когда я подошел к убитой козе, взвалил ее на плечи и понес домой, козленок побежал за мной. Так мы дошли до самого дома. Я положил козу на землю, взял козленка и спустил его через ограду во двор. Я думал, что мне удастся вырастить его и приручить, но он еще не умел есть траву, и я был принужден его зарезать. Мне надолго хватило мяса этих двух животных. Ел я вообще немного, стараясь по возможности беречь свои запасы, в особенности сухари. Козленок. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» После того как я окончательно устроился в своем новом жилище, мне пришлось задуматься над тем, как бы мне скорее сложить себе печь или вообще какой-нибудь очаг. Необходимо было также запастись дровами. Как я справился с этой задачей, как я увеличил свой погреб, как постепенно окружил себя некоторыми удобствами жизни, я подробно расскажу на дальнейших страницах.
552
108
Глава 8: Комфортная жизнь
Главный герой не хотел потерять счёт времени и поэтому смастерил календарь, который представлял собой бревно с отметками. С корабля он захватил не только вещи и еду, а также двух кошек и собаку, которые стали ему верными слушателями. Каждую свою мысль и идею Робинзон решил записывать в дневник. Надежда и вера постепенно покидали его, и герой часто находился в отчаянии. Ведь с момента появления его на острове прошло уже полтора года. За это долгое время он сумел неплохо обустроиться: у него появились стулья, стол, различные полки и даже навес перед палаткой. Работа над обстановкой отвлекает героя от тоски. Только труд спасает его от сумасшествия. Он раскаивается, что убежал из дома.
2
— Вскоре после того, как я поселился на острове, мне вдруг пришло в голову, что я потеряю счет времени и даже перестану отличать воскресенья от будней, если не заведу календаря. Календарь я устроил так: обтесал топором большое бревно и вбил его в песок на берегу, на том самом месте, куда меня выбросило бурей, и прибил к этому столбу перекладину, на которой вырезал крупными буквами такие слова: ЗДЕСЬ Я ВПЕРВЫЕ СТУПИЛ НА ЭТОТ ОСТРОВ 30 СЕНТЯБРЯ 1659 ГОДА ЗДЕСЬ Я ВПЕРВЫЕ СТУПИЛ НА ЭТОТ ОСТРОВ 30 СЕНТЯБРЯ 1659 ГОДА. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» С тех пор я каждый день делал на своем столбе зарубку в виде короткой черточки. Через шесть черточек я делал одну длиннее — это означало воскресенье; зарубки же, обозначающие первое число каждого месяца, я делал еще длиннее. Таким образом я вел мой календарь, отмечая дни, недели, месяцы и годы. Перечисляя вещи, перевезенные мною с корабля, как уже было сказано, в одиннадцать приемов, я не упомянул о многих мелочах, хотя и не особенно ценных, но сослуживших мне тем не менее большую службу. Так, например, в каютах капитана и его помощника я нашел чернила, перья и бумагу, три или четыре компаса, некоторые астрономические приборы, подзорные трубы, географические карты и корабельный журнал. Все это я сложил в один из сундуков на всякий случай, не зная даже, понадобится ли мне что-нибудь из этих вещей. Затем мне попалось несколько книг на португальском языке. Я подобрал и их. Были у нас на корабле две кошки и собака. Кошек я перевез на берег на плоту; собака же еще во время моей первой поездки сама спрыгнула в воду и поплыла за мной. Много лет она была мне надежным помощником, служила мне верой и правдой. Она почти заменяла мне человеческое общество, только не могла говорить. О, как бы дорого я дал, чтобы она заговорила! Чернила, перья и бумагу я старался всячески беречь. Пока у меня были чернила, я подробно записывал все, что случалось со мной; когда же они иссякли, пришлось прекратить записи, так как я не умел делать чернила и не мог придумать, чем их заменить. Вообще, хотя у меня был такой обширный склад всевозможных вещей, мне, кроме чернил, недоставало еще очень многого: у меня не было ни лопаты, ни заступа, ни кирки — ни одного инструмента для земляных работ. Не было ни иголок, ни ниток. Мое белье пришло в полную негодность, но вскоре я научился обходиться совсем без белья, не испытывая большого лишения. Так как мне не хватало нужных инструментов, всякая работа шла у меня очень медленно и давалась с большим трудом. Над тем частоколом, которым я обвел мое жилище, я работал чуть не целый год. Нарубить в лесу толстые жерди, вытесать из них колья, перетащить эти колья к палатке — на все это нужно было много времени. Колья были очень тяжелые, так что я мог поднять не более одного зараз, и порою у меня уходило два дня лишь на то, чтобы вытесать кол и принести его домой, а третий день — чтобы вбить его в землю. Колья были очень тяжелые, так что я мог поднять не более одного зараз, и порою у меня уходило два дня лишь на то, чтобы вытесать кол и принести его домой, а третий день — чтобы вбить его в землю. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Вбивая колья в землю, я употреблял сначала тяжелую дубину, но потом я вспомнил, что у меня есть железные ломы, которые я привез с корабля. Я стал работать ломом, хотя не скажу, чтобы это сильно облегчило мой труд. Вообще вбивание кольев было для меня одной из самых утомительных и неприятных работ. Но мне ли было этим смущаться? Ведь все равно я не знал, куда мне девать мое время, и другого дела у меня не было, кроме скитаний по острову в поисках пищи; этим делом я занимался аккуратно изо дня в день. Порою на меня нападало отчаяние, я испытывал смертельную тоску, чтобы побороть эти горькие чувства, я взял перо и попытался доказать себе самому, что в моем бедственном положении есть все же немало хорошего. Порою на меня нападало отчаяние, я испытывал смертельную тоску, чтобы побороть эти горькие чувства, я взял перо и попытался доказать себе самому, что в моем бедственном положении есть все же немало хорошего. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Я разделил страницу пополам и написал слева "худо", а справа "хорошо", и вот что у меня получилось: ХУДО ХОРОШО Я заброшен на унылый, необитаемый остров, и у меня нет никакой надежды спастись. Но я остался в живых, хотя мог бы утонуть, как все мои спутники. Я удален от всего человечества; я пустынник, изгнанный навсегда из мира людей. Но я не умер с голоду и не погиб в этой пустыне. У меня мало одежды, и скоро мне нечем будет прикрыть наготу. Но климат здесь жаркий, и можно обойтись без одежды. Я не могу защитить себя, если на меня нападут злые люди или дикие звери. Но здесь нет ни людей, ни зверей. И я могу считать себя счастливым, что меня не выбросило на берег Африки, где столько свирепых хищников. Мне не с кем перемолвиться словом, некому ободрить и утешить меня. Но я успел запастись всем необходимым для жизни и обеспечить себе пропитание до конца своих дней. ХУДО — ХОРОШО. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Эти размышления оказали мне большую поддержку. Я увидел, что мне не следует унывать и отчаиваться, так как в самых тяжелых горестях можно и должно найти утешение. Я успокоился и стал гораздо бодрее. До той поры я только и думал, как бы мне покинуть этот остров; целыми часами я вглядывался в морскую даль — не покажется ли где-нибудь корабль. Теперь же, покончив с пустыми надеждами, я стал думать о том, как бы мне получше наладить мою жизнь на острове. Я уже описывал свое жилище. Это была палатка, разбитая на склоне горы и обнесенная крепким двойным частоколом. Но теперь мою ограду можно было назвать стеной или валом, потому что вплотную к ней, с наружной ее стороны, я вывел земляную насыпь в два фута толщиной. Спустя еще некоторое время (года через полтора) я положил на свою насыпь жерди, прислонив их к откосу горы, а сверху сделал настил из веток и длинных широких листьев. Таким образом, мой дворик оказался под крышей, и я мог не бояться дождей, которые, как я уже говорил, в определенное время года беспощадно поливали мой остров. Читатель уже знает, что все имущество я перенес в свою крепость — сначала только в ограду, а затем и в пещеру, которую я вырыл в холме за палаткой. Но я должен сознаться, что первое время мои вещи были свалены в кучу, как попало, и загромождали весь двор. Я постоянно натыкался на них, и мне буквально негде было повернуться. Чтобы уложить все как следует, пришлось расширить пещеру. После того как я заделал вход в ограду и, следовательно, мог считать себя в безопасности от нападения хищных зверей, я принялся расширять и удлинять мою пещеру. К счастью, гора состояла из рыхлого песчаника. Прокопав землю вправо, сколько было нужно по моему расчету, я повернул еще правее и вывел ход наружу, за ограду. Этот сквозной подземный ход — черный ход моего жилища — не только давал мне возможность свободно уходить со двора и возвращаться домой, но и значительно увеличивал площадь моей кладовой. Покончив с этой работой, я принялся мастерить себе мебель. Всего нужнее были мне стол и стул: без стола и стула я не мог вполне наслаждаться даже теми скромными удобствами, какие были доступны мне в моем одиночестве, — не мог ни есть по-человечески, ни писать, ни читать. И вот я стал столяром. Ни разу в жизни до той поры я не брал в руки столярного инструмента, и тем не менее благодаря природной сообразительности и упорству в труде я мало-помалу приобрел такой опыт, что, будь у меня все необходимые инструменты, мог бы сколотить любую мебель. Но даже и без инструментов или почти без инструментов, с одним только топором да рубанком, я сделал множество вещей, хотя, вероятно, никто еще не делал их столь первобытным способом и не затрачивал при этом так много труда. Только для того чтобы сделать доску, я должен был срубить дерево, очистить ствол от ветвей и обтесывать с обеих сторон до тех пор, пока он не превратится в какое-то подобие доски. Способ был неудобный и очень невыгодный, так как из целого дерева выходила лишь одна доска. Но ничего не поделаешь, приходилось терпеть. К тому же мое время и мой труд стоили очень дешево, так не все ли равно, куда и на что они шли? Итак, прежде всего я сделал себе стол и стул. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Итак, прежде всего я сделал себе стол и стул. Я употребил на это короткие доски, взятые с корабля. Затем я натесал длинных досок своим первобытным способом и приладил в моем погребе несколько полок, одну над другой, фута по полтора шириной. Я сложил на них инструменты, гвозди, обломки железа и прочую мелочь — словом, разложил все по местам, чтобы, когда понадобится, я мог легко найти каждую вещь. Кроме того, я вбил в стену моего погреба колышки и развесил на них ружья, пистолеты и прочие вещи. Кто увидел бы после этого мою пещеру, наверное принял бы ее за склад всевозможных хозяйственных принадлежностей. И для меня было истинным удовольствием заглядывать в этот склад — так много было там всякого добра, в таком порядке были разложены и развешаны все вещи, и каждая мелочь была у меня под рукой. С этих-то пор я и начал вести свой дневник, записывая все, что я сделал в течение дня. Первое время мне было не до записей: я был слишком завален работой; к тому же меня удручали тогда такие мрачные мысли, что я боялся, как бы они не отразились в моем дневнике. Но теперь, когда мне наконец удалось совладать со своей тоской, когда, перестав баюкать себя бесплодными мечтами и надеждами, я занялся устройством своего жилья, привел в порядок свое домашнее хозяйство, смастерил себе стол и стул, вообще устроился по возможности удобно и уютно, я принялся за дневник. Привожу его здесь целиком, хотя большая часть описанных в нем событий уже известна читателю из предыдущих глав. Повторяю, я вел мой дневник аккуратно, пока у меня были чернила. Когда же чернила вышли, дневник поневоле пришлось прекратить.
553
108
Глава 9: Дневник
Робинзон Крузо начал привыкать к своей новой жизни. Он сумел смастерить лопату, выкопать погреб, научился охотиться на коз и птиц. Герой смог посадить и вырастить урожай риса и ячменя, который теперь он может использовать в качестве пищи. Все это он описывает в дневнике. Ранив козленка, Робинзон сумел его выходить и вылечить. Теперь животное привыкло к нему и не убегало. Он решил приручить ему подобных. Также герой воровал птенцов диких голубей из гнезд и ел. Свое жилище он оградил так, чтобы снаружи никто не понял, что это. Теперь он входил и выходил по приставной лестнице. Но после землетрясения Робинзон решил переехать на открытое место, чтобы его не завалило камнями. На это ушло много времени.
2
30 сентября 1659 года. Наш корабль, застигнутый в открытом море страшным штормом, потерпел крушение. Весь экипаж, кроме меня, утонул; я же, несчастный Робинзон Крузо, был выброшен полумертвым на берег этого проклятого острова, который назвал островом Отчаяния. До поздней ночи меня угнетали самые мрачные чувства: ведь я остался без еды, без жилья; у меня не было ни одежды, ни оружия; мне негде было спрятаться, если бы на меня напали враги. Спасения ждать было неоткуда. Я видел впереди только смерть: либо меня растерзают хищные звери, либо убьют дикари, либо я умру голодной смертью. Когда настала ночь, я влез на дерево, потому что боялся зверей. Всю ночь я проспал крепким сном, несмотря на то что шел дождь. 1 октября. Проснувшись поутру, я увидел, что наш корабль сняло с мели приливом и пригнало гораздо ближе к берегу. Это подало мне надежду, что, когда ветер стихнет, мне удастся добраться до корабля и запастись едой и другими необходимыми вещами. Я немного приободрился, хотя печаль о погибших товарищах не покидала меня. Мне все думалось, что, останься мы на корабле, мы непременно спаслись бы. Теперь из его обломков мы могли бы построить баркас, на котором и выбрались бы из этого гиблого места. Как только начался отлив, я отправился на корабль. Сначала я шел по обнажившемуся дну моря, а потом пустился вплавь. Весь этот день дождь не прекращался, но ветер утих совершенно. С 1 по 24 октября я был занят перевозкой вещей. Я отплывал на корабль с наступлением отлива и плыл обратно, когда начинался прилив. Вещи перевозил на плотах. Все время шли дожди; порою погода прояснялась, но ненадолго: должно быть, в здешних широтах это период дождей. 25 октября. Всю ночь и весь день шел дождь и дул сильный порывистый ветер. Корабль за ночь разбило в щепки; на том месте, где он стоял, торчат какие-то жалкие обломки, да и те видны только во время отлива. Весь этот день я хлопотал около вещей: укрывал и укутывал их, чтобы не испортились от дождя. 26 октября. Нашел, как мне кажется, подходящее место для жилья. Нужно будет обнести его частоколом. С 27 по 30 октября усиленно работал: перетаскивал свое имущество в новое жилище, хотя почти все время шел дождь. 31 октября. Утром бродил по острову с ружьем, надеясь подстрелить какую-нибудь дичь, а кстати и осмотреть окрестности. Убил козу. Ее козленок побежал за мной и проводил меня до самого дома, но вскоре пришлось убить и его — он был так мал, что еще не умел есть траву. 1 ноября. Разбил на новом месте, у самой горы, большую палатку и повесил в ней на кольях гамак. 4 ноября. Распределил свое время, назначив определенные часы для охоты за дичью, для работы, для сна и для развлечений. С утра, если нет дождя, часа два-три брожу по острову с ружьем, затем до одиннадцати работаю, в одиннадцать завтракаю, с двенадцати до двух отдыхаю (так как это самая жаркая пора дня), с двух опять принимаюсь за работу. Все рабочие часы в последние два дня я мастерил стол. В то время я был еще плохим столяром. Но чему не научит нужда! Я становлюсь мастером на все руки. Без сомнения, такого же мастерства достиг бы и всякий другой, если бы очутился в моем положении. 13 ноября. Шел дождь. Земля и воздух заметно освежились, и стало легче дышать, но все время гремел страшный гром и сверкала молния, так что я испугался, как бы не воспламенился мой порох. Когда гроза прошла, я решил весь мой запас пороха разделить на самые мелкие части и хранить в разных местах, чтобы он не взорвался весь разом. 14, 15 и 16 ноября. Все эти дни делал ящички для пороха; в каждый такой ящичек должно войти от одного до двух фунтов. Сегодня разложил весь порох по ящичкам и запрятал их в расселины горы, как можно дальше один от другого. Вчера убил большую птицу. Что это за птица, не знаю. Мясо у нее было вкусное. 17 ноября. Сегодня начал было рыть пещеру в песчаной горе за палаткой, чтобы поудобнее разложить мое имущество. Но для этой работы необходимы три вещи: кирка, лопата и тачка или корзина, чтобы выносить вырытую землю, а у меня ничего этого нет. Пришлось прекратить работу. Долго думал, чем заменить эти вещи или как их сделать. Вместо кирки попробовал работать железным ломом; он годится, только слишком тяжел. Затем остаются лопата и тачка. Без лопаты никак нельзя обойтись, но я решительно не могу придумать, как ее сделать или чем заменить. 18 ноября. Нашел в лесу то самое дерево (или той же породы), которое в Бразилии называют "железным", потому что оно необыкновенно упруго. Срубил одно дерево с большим трудом. Мой топор совсем затупился. Отрубив от ствола большой чурбан, я еле дотащил его до моего жилья — так он оказался тяжел! Я решил сделать из него лопату. Дерево было такое твердое, что эта работа отняла у меня очень много времени и труда. Но лопату я все-таки сделал. Рукоятка вышла не хуже, чем делают у нас в Англии, а самая лопата оказалась непрочной. Следовало бы обить ее железом, но листового железа у меня не было, поэтому она прослужила мне недолго. Впрочем, на первых порах я хорошо использовал ее для земляных работ, хотя, я думаю, ни одна лопата в мире не изготовлялась таким затейливым способом, ни на одну не тратилось так много труда. Мне не хватало еще тачки или корзины. О корзине я не смел и мечтать: чтобы сплести ее, нужны были гибкие прутья, а я, несмотря на все поиски, так и не нашел их в лесу. Смастерить тачку у меня, пожалуй, хватило бы уменья, но ведь для тачки требуется колесо, я же не имел никакого понятия о том, как изготовляются колеса. Кроме того, колесо нужно было надеть на железную ось, которой у меня тоже не было. Пришлось отказаться от этой затеи. Вместо тачки я сколотил из досок небольшое корыто, вроде тех, в которых каменщики держат известку. В нем я и выносил вырытую землю. Корыто было легче сделать, чем лопату. Но все вместе — корыто, лопата и бесплодные попытки сделать тачку — отняло у меня по меньшей мере четыре дня, за исключением тех утренних часов, когда я уходил на охоту с ружьем. Вообще редкий день я не выходил на охоту, и почти не было случая, чтобы я не принес какой-нибудь дичи. 23 ноября. Закончил работу над лопатой и корытом. Как только эти вещи были готовы, принялся опять копать пещеру. Копал весь день, насколько хватало сил. Мне нужно было очень просторное помещение, которое в одно и то же время могло бы служить погребом, складочным местом для вещей, кладовой, кухней и столовой. 10 декабря. Так я проработал ровно восемнадцать дней и уже считал свою работу законченной, как вдруг сегодня с одного края обвалилась земля. Должно быть, я сделал пещеру слишком широкой. Обвал был так велик, что я испугался: будь я в это время в пещере, мне уже наверное не понадобился бы могильщик. Этот горестный случай наделал мне много хлопот: надо будет выносить из пещеры всю обвалившуюся землю, а главное — придется теперь подпереть свод, иначе никогда нельзя быть уверенным, что обвал не повторится. 11 декабря. С нынешнего дня принялся за работу. Пока поставил две сваи и на каждой по две доски крест-накрест. 17 декабря. Окончательно укрепил первые две сваи и поставил еще несколько, тоже с досками наверху, как и первые две. Теперь уж никакой обвал мне не страшен. Сваи я поставил рядами, так что они будут заодно, служить в моем погребе перегородкой. Эта работа заняла у меня всю неделю. С этого дня по 20 декабря прилаживал в погребе полки, вбивал в перегородку гвозди и развешивал все вещи, какие можно повесить. 20 декабря. Перенес в пещеру всю утварь и разложил все по местам. Теперь хозяйство у меня в полном порядке. Сделал еще один стул и прибил несколько маленьких полочек для провизии — вышло нечто вроде буфета. Досок остается у меня очень мало. 24 декабря. Всю ночь и весь день шел проливной дождь. Не выходил из дому. 26 декабря. Дождь перестал. Наступила ясная погода. Стало гораздо прохладнее. 27 декабря. Подстрелил двух козлят: одного убил, другого ранил в ногу, так что он не мог убежать; поймал его и привел домой на веревке. Дома осмотрел его ногу: она была перебита; я забинтовал ее. Примечание. Я выходил этого козленка: сломанная нога срослась, и он стал отлично бегать. Но от меня не убежал: я так долго возился с ним, что он ко мне привык и не хотел уходить. Он пасся на лужайке, неподалеку от палатки. Глядя на него, я подумал, что хорошо было бы завести домашний скот, чтобы подготовить себе пропитание к тому времени, когда у меня выйдут заряды и порох. 28, 29, 30 и 31 декабря. Сильная жара при полном безветрии. Выходил из дому только по вечерам на охоту. Окончательно привел в порядок все свое хозяйство. 1 января 1660 года. Жара не спадает, и все же сегодня я дважды ходил на охоту: рано утром и вечером. В полдень отдыхал. Вечером прошел по долине в глубь острова и видел много коз, но они так пугливы, что нельзя подойти к ним близко. Хочу попробовать охотиться на них с собакой. 2 января. Сегодня взял с собою собаку и натравил ее на коз, но опыт не удался: все стадо повернулось навстречу собаке. Она, должно быть, отлично поняла угрожавшую ей опасность, так как убежала прочь и ни за что не хотела приблизиться к ним. 3 января. Решил сделать ограду и насыпать вокруг нее земляной вал, так как все еще боюсь неожиданного нападения врагов. Попытаюсь сделать этот вал возможно толще и крепче... Моя ограда уже описана на предыдущих страницах, и потому я опускаю все, что говорится о ней у меня в дневнике. Вместе с тем я продолжал между делом ежедневно бродить по острову, отыскивая дичь, если, конечно, погода была не слишком плоха. Во время этих скитаний я сделал много полезных открытий. Я, например, наткнулся на особую породу голубей, которые вьют гнезда не на деревьях, как наши дикие голуби, а в расселинах скал, так что человеку гораздо легче добраться до них. Однажды я вынул из гнезда птенцов и принес их домой, чтобы выкормить и приручить. Я много возился с ними, но, как только они возмужали и у них окрепли крылья, они улетели один за другим. Впрочем, может быть, это произошло оттого, что у меня не было для них подходящего корма. После этого случая я нередко брал птенцов из гнезд, так как они были очень вкусны и из них можно было приготовить отличный обед. За это время я сделал большие успехи в столярном искусстве и не хуже заправского столяра стал действовать топором и рубанком. Но все же были такие вещи, которые мне так и не удалось смастерить. Например, бочонки. У меня было, как я уже говорил, два или три бочонка с корабля, которые могли служить мне образцами, но сколько я ни бился, у меня ничего не вышло, хотя я потратил на эту попытку несколько недель. Я не мог ни вставить дно, ни сколотить дощечки настолько плотно, чтобы они не пропускали воды. Так я и бросил эту затею. Очень трудно было обходиться без свечей. Бывало, как только стемнеет (а смеркалось около семи часов), я был вынужден ложиться в постель. Я часто вспоминал про тот кусок воска, из которого мы с Ксури делали свечи во время наших странствий у берегов Африки. Но воска у меня не было, и единственное, что я мог придумать, это воспользоваться жиром тех коз, которых я убивал на охоте. И я действительно устроил себе светильник из козьего жира: плошку вылепил собственноручно из глины и обжег ее хорошенько на солнце, а для фитиля взял пеньку из старой веревки. Светильник горел очень тускло, гораздо хуже, чем восковая свеча. К тому же он часто мигал и гас. Как-то раз, когда я был занят всеми этими делами по устройству моего хозяйства, я шарил у себя в складе, отыскивая какую-то нужную вещь, и мне попался небольшой мешок с ячменем; это был тот самый ячмень, который мы везли на корабле для наших гусей и кур. Все зерно, какое еще оставалось в мешке, было изъедено крысами; по крайней мере, когда я глянул в него, мне показалось, что там одна труха. Так как мешок был мне нужен для пороха, я вынес его во дворик и вытряхнул на землю невдалеке от пещеры. Это было незадолго до того, как начались проливные дожди, о которых я уже упоминал в дневнике. Я давно забыл про этот случай, не помнил даже, на каком месте я вытряхнул мешок. Но вот прошло около месяца, и я увидел под горой, у самой пещеры, несколько зеленых ростков, только что выбившихся из земли. Сначала я думал, что это какая-нибудь туземная травка, которой я раньше не приметил. Но прошло несколько дней, и я с удивлением увидел, что зеленые стебельки (их было штук десять — двенадцать, не больше) заколосились и вскоре оказались колосьями обыкновенного ячменя, какой растет у нас в Англии. Невозможно передать, до чего взволновало меня это открытие. От радости у меня помутился рассудок, и я в первую минуту подумал, что произошло чудо: ячмень вырос сам собой, без семян, чтобы поддержать мою жизнь в ужасной пустыне! В первую минуту подумал, что произошло чудо: ячмень вырос сам собой, без семян, чтобы поддержать мою жизнь в ужасной пустыне! Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Эта нелепая мысль растрогала меня, и я заплакал от умиления. И "чудо" на этом не кончилось: вскоре между колосьями ячменя показались стебельки другого растения, а именно риса; я их легко распознал, так как, живя в Африке, часто видел рис на полях. Я не только был уверен, что этот рис и этот ячмень посланы мне самим господом богом, который заботится о моем пропитании, но не сомневался и в том, что на острове для меня припасено еще много таких же колосьев. Я обшарил все закоулки моего острова, заглядывая под каждую кочку, под каждый пригорок, но нигде не нашел ни риса, ни ячменя. Только тогда наконец я вспомнил про мешок с птичьим кормом, который я вытряхнул на землю подле своей пещеры. В том мешке были зерна, из которых и выросли эти колосья. "Чудо" объяснилось очень просто! Вы можете себе представить, как тщательно я собирал колосья, когда они созрели (это случилось в конце июля). Я подобрал с земли все зернышки до одного и спрятал их в сухом надежном месте. Весь урожай первого года я решил оставить на посев: я надеялся, что со временем у меня накопится такой запас зерна, что его будет хватать и на семена и на хлеб. Но только на четвертый год я мог позволить себе отделить часть зерна на еду, да и то лишь самую малость. Дело в том, что у меня пропал почти весь урожай от первого посева: я неправильно рассчитал время, посеял перед самой засухой, и многие семена не взошли. Но об этом я расскажу в своем месте. Кроме ячменя, у меня, как уже было сказано, выросло двадцать или тридцать стеблей риса. Рис я убрал так же тщательно, оставив весь первый сбор на посев. Потом, когда риса накопилось достаточно, я приготовлял из него не то чтобы хлеб (мне не в чем было его печь), а, скорее, лепешки, заменявшие хлеб. Впрочем, еще через некоторое время я придумал способ печь настоящий хлеб. Потом, когда риса накопилось достаточно, я приготовлял из него не то чтобы хлеб (мне не в чем было его печь), а, скорее, лепешки, заменявшие хлеб. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Но возвращаюсь к моему дневнику. 14 апреля. Ограда была совсем кончена и завалена снаружи землей. Я заделал наглухо вход, так как решил, что ради безопасности буду входить и выходить по приставной лестнице, чтобы снаружи нельзя было догадаться, что за оградой спрятано человечье жилье. 16 апреля. Кончил лестницу. Перелезаю через стену и всякий раз поднимаю лестницу за собой. Теперь я огорожен со всех сторон. В моей крепости довольно просторно, и проникнуть в нее можно только через стену. Однако на другой же день после того, как я окончательно заделал ограду, случилось одно событие, которое страшно напугало меня; весь мой труд чуть не пошел прахом, да и сам я едва уцелел. Вот как было дело. Я чем-то занимался в ограде, за палаткой, у самого входа в пещеру, как вдруг с потолка пещеры, у края, как раз над моей головой, посыпалась земля, и передние сваи поставленные мною для укрепления свода, подломились с ужасным треском. Я очень испугался, но не понял, что произошло. Мне почудилось, что свод обвалился из-за рыхлости почвы, как это бывало и раньше. "Если я останусь тут, внутри ограды, — подумал я, — я буду засыпан этим новым обвалом. Нужно бежать отсюда, чтобы на меня не обрушилась гора!" Я схватил лестницу и перелез через стену. Но не успел я сойти на землю, как мне стало ясно, что на этот раз причиной обвала было землетрясение. Земля колебалась у меня под ногами, и в течение нескольких минут было три таких сильных толчка, что рассыпалось бы в прах самое крепкое здание. Я видел, как от скалы, стоявшей у моря, оторвалась верхушка и рухнула с таким грохотом, какого я в жизнь свою не слыхал. Все море страшно бурлило и пенилось; мне думается, что в море подземные толчки были даже сильнее, чем на острове. Ни о чем подобном я и не слыхивал раньше и теперь был изумлен и взбудоражен. От колебаний земли со мной сделалась морская болезнь, как от корабельной качки. У меня началась тошнота. Мне казалось, что я умираю. В это время со страшным грохотом обвалился утес. Ко мне вернулось сознание, и мне пришла в голову ужасная мысль: что будет со мной, если на мою палатку обрушится гора и навсегда похоронит мои вещи, мою провизию — все, без чего я не могу здесь прожить? И сердце снова замерло. После третьего толчка наступило затишье. Я стал приходить в себя, почувствовал себя гораздо бодрее, но все-таки у меня не хватило храбрости вернуться домой. Долго еще в глубоком унынии сидел я на земле, не зная, на что решиться, что предпринять. Между тем небо покрылось тучами, потемнело, как перед дождем. Подул ветерок, сначала слабый, почти незаметный, потом сильней и сильней, и через полчаса налетел ураган. Море запенилось, закипело и стало с бешеным ревом биться о берега. Деревья вырывало с корнями. Так продолжалось часа три. Никогда не видал я такой яростной бури. Потом буря стала понемногу стихать. Часа через два наступила полная тишина, и тотчас же полил обильный дождь. Весь следующий день, 18 апреля, я просидел дома, так как дождь шел не переставая. Понемногу я успокоился и начал трезво обдумывать свое положение. Я рассуждал так. Жить в пещере я уже не могу, это очень опасно: раз на острове случаются землетрясения, рано или поздно гора непременно обвалится, и я буду заживо погребен; надо, значит, перенести палатку куда-нибудь на открытое место. А чтобы обезопасить себя от нападения дикарей и зверей, придется снова строить высокую стену. Два следующих дня, 19-е и 20-е, я с утра до вечера подыскивал новое место для жилья. Понемногу мне стало ясно, что на переселение потребуется очень много времени и что пока все равно придется мириться с опасностью обвала, так как жить в неогороженном месте еще страшнее. Все-таки я думал взяться, не теряя времени, за постройку ограды на новом месте, чтобы впоследствии, когда она будет закончена, перенести в нее свою палатку. 21 апреля я окончательно решил приняться за дело. С 22 по 27 апреля. Все утро 22-го я думал о том, как осуществить мой план. Главное затруднение заключалось в недостатке инструментов. У меня было три больших топора и множество маленьких (мы везли их для меновой торговли), но все они давно уже зазубрились и притупились, так как мне постоянно приходилось рубить очень твердые суковатые деревья. Правда, у меня было точило, но одному человеку с этим точилом нельзя было справиться, так как нужно было кому-нибудь приводить камень в движение. Я думаю, ни один государственный муж, ломая голову над важным политическим вопросом, не тратил столько умственных сил, сколько потратил я, размышляя над великой задачей: как вертеть мое точило без участия рук. В конце концов я смастерил такое колесо, которое при помощи ремня приводилось в движение ногой и вращало точильный камень, оставляя свободными обе руки. Над этим приспособлением я провозился целую неделю. Примечание. До тех пор я никогда не видал точила с ножным приводом, а если и видел, то не рассматривал, как оно устроено; но впоследствии я убедился, что в Англии такие точила очень распространены, только там точильный камень обыкновенно бывает поменьше, чем был у меня: мой был очень велик и тяжел. 28 и 29 апреля. И сегодня и вчера целый день точил инструменты; мой снаряд для вращения точильного камня действует отлично. 30 апреля. Сегодня заметил, что у меня осталось очень мало сухарей. Нужно соблюдать строгую бережливость. Пересчитал все мешки и решил съедать не более одного сухаря в день. Это печально, но ничего не поделаешь.
554
108
Глава 10: Болезнь
На острове началось сильное землетрясение. И Робинзон Крузо начал думать о новом месте для жилья, ведь оставаться рядом с горой совсем не безопасно. После землетрясения начались затяжные дожди, которые ослабили здоровье героя. Но он смог победить болезнь табачной настойкой на роме. Герой начал более подробно изучать остров и обнаружил фрукты, ягоды, родник с чистой водой. И Робинзон решил построить на этом мечте дачу. Он сушил виноград, а во время дождей плёл корзинки, стараясь не выходить из дома, чтобы не заболеть.
2
1 мая. Сегодня утром во время отлива я заметил на берегу какой-то большой предмет, издали похожий на бочонок. Пошел посмотреть, и оказалось, что это действительно бочонок. Тут же были разбросаны обломки корабля. Должно быть, все это выброшено на берег бурей. Я глянул в ту сторону, где торчал остов корабля, и мне показалось, что он выступает над водой больше обыкновенного. В бочонке был порох, поврежденный водой: он весь промок и затвердел. Тем не менее я выкатил бочонок повыше, чтобы его не унесло в море, а сам по оголившейся отмели направился к остову корабля — посмотреть, не найдется ли там еще чего-нибудь пригодного для меня. Подойдя ближе, я заметил, что положение корабля как-то странно изменилось. Уже давно его корма совершенно откололась от него, но теперь она была отброшена в сторону, и волны разбили ее на куски. Носовая же часть корабля, которой прежде он почти зарывался в песок, поднялась по крайней мере на шесть футов. Кроме того, со стороны палубы корма была занесена песком, и с этой же стороны, по направлению к берегу, образовалась песчаная отмель, так что теперь я мог вплотную подойти к кораблю. Раньше еще за четверть мили до него начиналась вода, и, как помнит читатель, мне приходилось пускаться вплавь. Я долго не мог понять, отчего же так переменилось положение корабля, но потом догадался, что это произошло вследствие землетрясения. Землетрясение до такой степени разбило и раскололо корабль, что к берегу стало ежедневно прибивать ветром и течением разные вещи, которые вода уносила из открытого трюма. Происшествие с кораблем поглотило все мои мысли. Я и думать забыл о моем намерении переселиться на новое место. Весь следующий день я придумывал, как бы мне проникнуть во внутренние помещения корабля. Задача была не из легких, так как все они оказались забиты песком. Но это меня не смущало: я уже научился никогда не отступать перед трудностями и ни в чем не отчаиваться. Я стал растаскивать корабль по частям, так как хорошо понимал, что мне в моем положении всякая рухлядь может оказаться полезной. 3 мая. Захватил с собою пилу и попытался перепилить уцелевшие части кормы, но пришлось прекратить работу, так как начался прилив. 4 мая. Удил рыбу, но неудачно; все попадалась такая, которая не годится в пищу. Это мне надоело, и я хотел было уходить, но, закинув удочку в последний раз, поймал небольшого дельфина. Удочка у меня самодельная: лесу я смастерил из пеньки от старой веревки, а крючки сделал из проволоки, так как настоящих рыболовных крючков у меня нет. И все же на мою удочку ловилось иногда столько рыбы, что я мог есть ее досыта. Ел я рыбу в сушеном виде, провяливая ее на солнце. 5 мая. Работал на корабле. Подпилил бимс, отодрал от палубы три большие сосновые доски, связал их вместе и, дождавшись прилива, поплыл на плоту к берегу. 24 мая. Все еще работаю на корабле. Многие вещи в трюме были сдвинуты очень тесно, теперь я раздвинул их ломом, и с первым же приливом они всплыли наверх: несколько бочонков и два матросских сундука. К сожалению, их угнало в море, так как ветер дул с берега. Но сегодня ветер переменился, и волны выбросили на берег большой бочонок с остатками бразильской свинины, которая, впрочем, была несъедобна, так как в бочонок попало много соленой воды и песку. 16 июня. Нашел на берегу большую черепаху. Раньше я никогда не видал здесь черепах. 17 июня. Испек черепаху на угольях. Нашел в ней до шестидесяти яиц. Никогда в жизни я, кажется, не ел такого вкусного мяса! Неудивительно: до нынешнего дня моя мясная пища на острове состояла только из козлятины да птицы. 18 июня. С утра до вечера льет дождь, я не выхожу из дому. Весь день меня сильно знобит, хотя, насколько мне известно, в здешних местах не бывает холодных дождей. 19 июня. Все еще нездоровится: дрожу от холода, точно зимой. 20 июня. Всю ночь не сомкнул глаз: головная боль и лихорадка. Всю ночь не сомкнул глаз: головная боль и лихорадка. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» 21 июня. Совсем худо! Боюсь расхвораться и потерять силы. Что тогда будет со мной? 22 июня. Сегодня мне стало как будто лучше, но не знаю, надолго ли. 24 июня. Гораздо лучше. 25 июня. Сильная лихорадка. Семь часов подряд меня бросало то в холод, то в жар. Кончилось испариной и полуобморочным состоянием. 26 июня. Мне легче. Так как у меня вышел весь запас мяса, я должен был пойти на охоту, хотя и чувствовал страшную слабость. Убил козу, с большим трудом дотащил ее до дому, испек кусочек на угольях и съел. Очень хотелось сварить супу, но у меня нет ни кастрюли, ни горшка. 27 июня. Опять лихорадка, такая сильная, что я весь день пролежал без еды и питья. Я умирал от жажды, но не мог встать и пойти за водой. 28 июня. Ночью томился от жажды, но ни в палатке, ни в пещере не было ни капли воды, и мне пришлось промучиться до утра. Только под утро удалось заснуть. Приготовил себе лекарство: табачную настойку и ром. Принял его, и меня стало тошнить. Но все же немного полегчало. 30 июня. Я чувствовал себя здоровым весь день. Не знобило. Выходил с ружьем, но ненадолго: побоялся заходить далеко. Пообедал черепашьими яйцами, которые съел с аппетитом. Вечером повторил прием того же лекарства, которое помогло мне вчера. И все же на другой день, 1 июля, мне опять стало худо: меня опять знобило, хотя на этот раз меньше, чем прежде. С 3 июля моя лихорадка больше не повторялась. Но окончательно я оправился лишь через две-три недели... Так прожил я десять месяцев на этом печальном острове. Мне было ясно, что никаких возможностей спастись у меня нет. Я был твердо уверен, что никогда до меня здесь не ступала нога человеческая. Теперь, когда мое жилье было обнесено крепкой оградой, я решил тщательным образом исследовать остров, чтобы выяснить, нет ли на нем каких-нибудь новых животных и растений, которые могли бы оказаться полезными. С 15 июля я начал осмотр. Прежде всего я направился к той маленькой бухте, где причаливал с моими плотами. В бухту впадал ручей. Пройдя мили две вверх по его течению, я убедился, что прилив туда не доходит, так как с этого места и выше вода в ручье оказалась пресной, прозрачной и чистой. Местами ручей пересох, так как в это время года здесь период бездождья. Берега ручья были низкие: ручей протекал по красивым лугам. Кругом зеленели густые, высокие травы, а дальше, на склоне холма, рос в изобилии табак. Разлив не достигал до этого высокого места, и потому табак разросся здесь пышными всходами. Там были и другие растения, каких я раньше никогда не видал; возможно, что, если бы мне были известны их свойства, я мог бы извлечь из них немалую пользу. Я искал кассаву, из корня которой индейцы, живущие в жарком климате, делают хлеб, но не нашел. Зато я видел великолепные экземпляры алоэ и сахарного тростника. Но я не знал, можно ли приготовить какую-нибудь еду из алоэ, а сахарный тростник не годился для выделки сахара, так как рос в диком состоянии. На другой день, 16-го, я снова побывал в тех местах и прошел немного дальше — туда, где кончались луга. Там я нашел много разных плодов. Больше всего было дынь. А по стволам деревьев вились виноградные лозы, и над головой висели роскошные спелые гроздья. Это открытие и удивило и обрадовало меня. Виноград оказался очень сладким. Я решил заготовить его впрок — высушить на солнце и, когда он превратится в изюм, хранить его у себя в кладовой: изюм так приятен на вкус и полезен для здоровья! Для этого я собрал возможно больше виноградных гроздьев и развесил их на деревьях. В этот день я не вернулся домой ночевать — мне захотелось остаться в лесу. Опасаясь, что ночью на меня нападет какой-нибудь хищник, я, как и в первый день моего пребывания на острове, вскарабкался на дерево и провел там всю ночь. Спал я хорошо, а наутро пустился в дальнейший путь. Я прошел еще мили четыре в прежнем направлении, на север. В конце пути я открыл новую прекрасную долину. На вершине одного из холмов брал свое начало студеный и быстрый ручей. Он пробивался к востоку. Я пошел по долине. Справа и слева возвышались холмы. Все вокруг зеленело, цвело, благоухало. Мне казалось, что я в саду, возделанном руками человека. Каждый куст, каждое деревцо, каждый цветок были одеты в великолепный наряд. Кокосовые пальмы, апельсиновые и лимонные деревья росли здесь во множестве, но они были дикие, и лишь на некоторых были плоды. Я нарвал зеленых лимонов и потом пил воду с лимонным соком. Этот напиток очень меня освежал и был полезен моему здоровью. В конце пути я открыл новую прекрасную долину. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Лишь через три дня я добрался до дому (так я буду теперь называть мою палатку и пещеру) и с восхищением вспоминал чудесную долину, открытую мной, представлял себе ее живописное местоположение, ее рощи, богатые плодовыми деревьями, думал о том, как хорошо она защищена от ветров, сколько в ней благодатной родниковой воды, и пришел к заключению, что то место, где я построил себе дом, было выбрано мною неудачно: это одно из худших мест на всем острове. А придя к такому заключению, я, естественно, начал мечтать, как бы мне переселиться туда, в цветущую зеленую долину, где такое изобилие плодов. Нужно было подыскать в этой долине подходящее место и оградить его от нападения хищников. Эта мысль долго волновала меня: свежая зелень прекрасной долины так и манила к себе. Мечты о переселении доставляли мне великую радость. Но, когда я тщательно обсудил этот план, когда принял в расчет, что теперь из своей палатки я всегда вижу море и, следовательно, имею хоть маленькую надежду на благоприятную перемену в моей судьбе, я сказал себе, что мне ни в коем случае не следует переселяться в долину, со всех сторон закрытую холмами. Ведь может же так случиться, что волны занесут на этот остров другого горемыку, потерпевшего крушение в море, и, кто бы ни был этот несчастный, я буду рад ему, как лучшему другу. Конечно, мало было надежды на такую случайность, но укрыться среди гор и лесов, в глубине острова, вдали от моря, значило навеки заточить себя в этой тюрьме и до самой смерти забыть всякие мечты о свободе. И все же я так полюбил мою долину, что провел там почти безвыходно весь конец июля и устроил себе там другое жилье. Я поставил в долине шалаш, огородил его наглухо крепким двойным частоколом выше человеческого роста, а промежутки между кольями заложил хворостом; входил же во двор и выходил со двора по приставной лестнице, как и в моем старом жилище. Таким образом, я и здесь мог не бояться нападения хищных зверей. Мне так нравилось в этих новых местах, что я проводил там порою по нескольку суток; две-три ночи подряд я спал в шалаше, и мне дышалось гораздо привольнее. И все же я так полюбил мою долину, что провел там почти безвыходно весь конец июля и устроил себе там другое жилье. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» "Теперь у меня на берегу моря есть дом, а в лесу дача", — говорил я себе. Работы по сооружению этой "дачи" заняли у меня все время до начала августа. 3 августа я увидел, что развешанные мною гроздья винограда совершенно высохли и превратились в превосходный изюм. Я тотчас же стал снимать их. Надо было торопиться, иначе их попортило бы дождем и я лишился бы почти всех своих зимних запасов, а запасы у меня были богатые: никак не меньше двухсот очень крупных кистей. Едва только я снял с дерева и отнес в пещеру последнюю кисть, надвинулись черные тучи и хлынул сильнейший дождь. Он шел безостановочно два месяца: с 14 августа до половины октября. Порою это был настоящий потоп, и тогда я не мог выходить из пещеры по нескольку дней. За это время, к великому моему удовольствию, у меня произошло приращение семейства. Одна из моих кошек давно уже ушла из дому и где-то пропадала; я думал, что она околела, и мне было жалко ее, как вдруг в конце августа она вернулась домой и привела трех котят. С 14 по 26 августа дожди не прекращались, и я почти не выходил из дому, так как со времени болезни остерегался попадать под дождь, опасаясь простуды. Но пока я сидел в пещере, выжидая хорошей погоды, мои запасы провизии стали подходить к концу, так что два раза я даже рискнул выйти на охоту. В первый раз я подстрелил козу, а во второй, 26-го, поймал огромную черепаху, из которой и устроил себе целый обед. Вообще в то время моя еда распределялась так: на завтрак ветка изюма, на обед кусок козлятины или черепашьего мяса (испеченного на угольях, так как, к несчастью, мне не в чем было жарить и варить), на ужин два или три черепашьих яйца. Вообще в то время моя еда распределялась так: на завтрак ветка изюма, на обед кусок козлятины или черепашьего мяса... Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Все эти двенадцать дней, пока я прятался в пещере от дождя, я ежедневно по два, по три часа занимался земляными работами, так как давно уже решил увеличить мой погреб. Я копал и копал его все в одну сторону и наконец вывел ход наружу, за ограду. Теперь у меня был сквозной ход; я приладил здесь потайную дверь, через которую мог свободно выходить и входить, не прибегая к приставной лестнице. Это было, конечно, удобно, но зато не так спокойно, как прежде: прежде мое жилье было со всех сторон загорожено, и я мог спать, не опасаясь врагов; теперь же ничего не стоило пробраться в пещеру: доступ ко мне был открыт! Не понимаю, впрочем, как я тогда не сообразил, что бояться мне некого, ибо за все время я не встретил на острове ни одного животного крупнее козы. 30 сентября. Сегодня печальная годовщина моего прибытия на остров. Я сосчитал зарубки на столбе, и оказалось, что я живу здесь ровно триста шестьдесят пять дней! Посчастливится ли мне когда-нибудь вырваться из этой тюрьмы на свободу? Недавно я обнаружил, что у меня осталось очень мало чернил. Надо будет расходовать их экономнее: до сих пор я вел мои записи ежедневно и заносил туда всякие мелочи, теперь же буду записывать лишь выдающиеся события моей жизни. К этому времени я успел подметить, что периоды дождей здесь совершенно правильно чередуются с периодами бездождья, и, таким образом, мог заблаговременно подготовиться и к дождям и к засухе. Но свой опыт я приобрел дорогой ценой. Об этом свидетельствует хотя бы такое событие, случившееся со мною в ту пору. Тотчас же после дождей, когда солнце перешло в Южное полушарие, я решил, что наступило самое подходящее время для того, чтобы посеять те скудные запасы риса и ячменя, о которых было сказано выше. Я посеял их и с нетерпением стал ждать урожая. Но наступили сухие месяцы, в земле не осталось ни капли влаги, и ни одно зерно не взошло. Хорошо, что я отложил про запас по горсточке рису и ячменя. Я так и сказал себе: "Лучше не высевать всех семян; ведь здешний климат мною еще не изучен, и я не знаю наверное, когда следует сеять и когда собирать урожай". Я очень хвалил себя за эту предосторожность, так как был уверен, что весь мой посев погиб от засухи. Но велико было мое удивление, когда через несколько месяцев, едва начались дожди, почти все мои зерна взошли, как будто я только что посеял их! Покуда рос и созревал мой хлеб, я сделал одно открытие, которое впоследствии принесло мне немалую пользу. Как только прекратились дожди и погода установилась, то есть приблизительно в ноябре, я отправился на свою лесную дачу. Я не был там несколько месяцев и с радостью убедился, что все осталось по-старому, в том самом виде, в каком было при мне. Изменилась только ограда, окружавшая мой шалаш. Она состояла, как известно, из двойного частокола. Ограда была цела, но ее колья, для которых я брал росшие поблизости молодые деревца неизвестной мне породы, пустили длинные побеги, совершенно так, как пускает их ива, если у нее срезать макушку. Я очень удивился, увидев эти свежие ветви, и мне было чрезвычайно приятно, что моя ограда вся в зелени. Я подстриг каждое деревцо, чтобы по возможности придать им всем одинаковый вид, и они разрослись на диво. Хотя круглая площадь моей дачи имела до двадцати пяти ярдов в диаметре, деревья (так я мог теперь называть мои колья) скоро покрыли ее своими ветвями и давали такую густую тень, что в ней можно было укрыться от солнца в любое время дня. Поэтому я решил нарубить еще несколько десятков таких же кольев и вбить их полукругом вдоль всей ограды моего старого дома. Так я и сделал. Я вбил их в землю в два ряда, отступив от стены ярдов на восемь. Они принялись, и вскоре у меня образовалась живая изгородь, которая сначала защищала меня от жары, а впоследствии сослужила мне и другую, более важную службу. К этому времени я окончательно убедился в том, что на моем острове времена года следует разделять не на летний и зимний периоды, а на сухой и дождливый, причем эти периоды распределяются приблизительно так: Половина февраля. Март. Половина апреля. Дожди. Солнце стоит в зените. Половина апреля. Май. Июнь. Июль. Половина августа. Сухо. Солнце перемещается к северу. Половина августа. Сентябрь. Половина октября. Дожди. Солнце снова в зените. Половина октября Ноябрь. Декабрь. Январь. Половина февраля. Сухо. Солнце перемещается к югу. Дождевые периоды могут быть длиннее и короче — это зависит от ветра, — но в общем я наметил их правильно. Мало-помалу я убедился на опыте, что в дождливый период мне очень опасно находиться под открытым небом: это вредно для здоровья. Поэтому перед началом дождей я всякий раз запасался провизией, чтобы возможно реже выходить за порог и все дождливые месяцы старался просиживать дома.
555
108
Глава 11: Новые открытия
Робинзон осознал, что ему еще повезло. Ведь он мог бы оказаться в испанских владениях, где живут людоеды. Так что зря он пенял на судьбу. Главный герой понял, что противоположная часть острова лучше, чем та, на которой он проживал. Он встретил черепах и удивительных птиц, которое оказались попугаями. Робинзон поймал одну птицу и унёс с собой. Попугай был умным и быстро освоил некоторые слова, которые услышал от героя.
2
Много раз пытался я сплести себе корзину, но те прутья, которые мне удавалось достать, оказывались такими ломкими, что у меня ничего не выходило. Ребенком я очень любил ходить к одному корзинщику, проживавшему в нашем городе, и смотреть, как он работает. И теперь это мне пригодилось. Все дети наблюдательны и любят помогать взрослым. Приглядевшись к работе корзинщика, я скоро подметил, как плетутся корзины, и по мере сил помогал моему приятелю работать. Понемногу я научился плести корзины не хуже его. Так что теперь мне не хватало только материала. Наконец мне пришло в голову: не подойдут ли для этого дела ветки тех деревьев, из которых я сделал частокол? Ведь у них должны быть упругие, гибкие ветки, как у нашей вербы или ивы. И я решил попробовать. На другой же день я отправился на дачу, срезал несколько веток, выбирая самые тонкие, и убедился, что они как нельзя лучше годятся для плетения корзин. В следующий раз я пришел с топором, чтобы сразу нарубить побольше веток. Мне не пришлось долго разыскивать их, так как деревья этой породы росли здесь в большом количестве. Нарубленные прутья я перетащил за ограду моего шалаша и спрятал. Как только начался период дождей, я сел за работу и сплел очень много корзин. Они служили мне для разных надобностей: я носил в них землю, складывал всякие вещи и т.д. Правда, корзины выходили у меня грубоватые, я не мог придать им изящества, но, во всяком случае, они хорошо выполняли свое назначение, а мне только это и нужно было. Как только начался период дождей, я сел за работу и сплел очень много корзин. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» С тех пор мне часто приходилось заниматься плетением корзин: старые ломались или изнашивались и нужны были новые. Я делал всякие корзины — и большие и маленькие, но главным образом запасался глубокими и прочными корзинами для хранения зерна: я хотел, чтобы они служили мне вместо мешков. Правда, сейчас зерна у меня было мало, но ведь я намеревался копить его в течение нескольких лет. ...Я уже говорил, что мне очень хотелось обойти весь остров и что я несколько раз доходил до ручья и еще выше — до того места, где построил шалаш. Оттуда можно было свободно пройти к противоположному берегу, которого я еще никогда не видал. Я взял ружье, топорик, большой запас пороха, дроби и пуль, прихватил на всякий случай два сухаря и большую ветку изюма и пустился в путь. За мною, как всегда, побежала собака. Когда я дошел до моего шалаша, я, не останавливаясь, двинулся дальше, на запад. И вдруг, пройдя с полчаса, я увидел перед собою море, а в море, к моему удивлению, полосу земли. Был яркий, солнечный день, я хорошо различал землю, но не мог определить, материк это или остров. Высокое плоскогорье тянулось с запада на юг и находилось от моего острова очень далеко, — по моему расчету, милях в сорока, если не больше. Я не имел понятия, что это за земля. Одно я знал твердо: это, несомненно, часть Южной Америки, лежащая, по всей вероятности, недалеко от испанских владений. Весьма возможно, что там живут дикари-людоеды и что, если бы я попал туда, мое положение было бы еще хуже, чем теперь. Эта мысль доставила мне живейшую радость. Значит, напрасно я проклинал свою горькую участь. Жизнь моя могла бы оказаться гораздо печальнее. Значит, я совершенно напрасно мучил себя бесплодными сожалениями о том, зачем буря выбросила меня именно сюда, а не в какое-нибудь другое место. Значит, я должен радоваться, что живу здесь, на моем необитаемом острове. Размышляя таким образом, я не спеша подвигался вперед, причем мне приходилось убеждаться на каждом шагу, что эта часть острова, где я находился теперь, гораздо привлекательнее той, где я устроил свое первое жилье. Всюду здесь зеленые поляны, разукрашенные дивными цветами, прелестные рощи, звонко поющие птицы. Я заметил, что здесь во множестве водятся попугаи, и мне захотелось поймать одного: я надеялся приручить его и научить говорить. После нескольких неудачных попыток мне удалось изловить молодого попугая: я подшиб ему палкой крыло. Оглушенный моим ударом, он свалился на землю. Я подобрал его и принес домой. Впоследствии мне удалось добиться того, что он стал называть меня по имени. Дойдя до морского берега, я еще раз убедился, что судьба забросила меня в самую худшую часть острова. Здесь весь берег был усеян черепахами, а там, где я жил, я за полтора года нашел только трех. Здесь было несметное множество птиц всевозможных пород. Были и такие, каких я никогда не видал. Мясо некоторых оказалось очень вкусным, хотя я даже не знал, как они называются. Среди известных мне птиц самыми лучшими были пингвины. Итак, повторяю еще раз: этот берег был во всех отношениях привлекательнее моего. И все же я не имел ни малейшего желания переселяться сюда. Прожив в своей палатке около двух лет, я успел привыкнуть к тем местам, здесь же я чувствовал себя путником, гостем, мне было как-то не по себе и тянуло домой. Выйдя на берег, я повернул к востоку и прошел по прибрежью около двенадцати миль. Тут я воткнул в землю высокий шест, чтобы заметить место, так как решил, что в следующий раз приду сюда с другой стороны, и направился в обратный путь. Я хотел вернуться другой дорогой. "Остров так невелик, — думал я, — что на нем нельзя заблудиться. В крайнем случае, я взберусь на горку, осмотрюсь и увижу, где находится мое старое жилье". Однако я сделал большую ошибку. Отойдя от берега не больше двух-трех миль, я незаметно спустился в широкую долину, которую так тесно обступали холмы, поросшие густыми лесами, что не было никакой возможности решить, где я нахожусь. Я мог бы держать путь по солнцу, но для этого надо было в точности знать, где находится солнце в эти часы. Хуже всего было то, что в течение трех или четырех дней, пока я блуждал в долине, погода стояла пасмурная, солнце совсем не показывалось. В конце концов пришлось снова выйти на берег моря, на то самое место, где стоял мой шест. Оттуда я вернулся домой прежней дорогой. Шел я не торопясь и часто присаживался отдохнуть, так как погода была очень жаркая, а мне приходилось нести много тяжелых вещей — ружье, заряды, топор.
556
108
Глава 12: Заботы в поле
Робинзон продолжал попытки приручения козлят. И они постепенно привязались к нему. Но дикие козы нападали по ночам на сочные побеги риса и ячменя. Решить проблему помогла ограда. Птицы досаждали Робинзону Крузо – они добирались до его урожая. И герой придумал способ, как отпугнуть их. Он обложил всё поле трупами их сородичей, а для отпугивания диких животных придумал плетень. Однако его постройка заняла почти весь декабрь. Таким образом, Робинзон Крузо спас свой урожай. Но теперь перед ним возникло ещё одно препятствие. Герой не знал, как делать муку и хлеб на острове.
2
Во время этого путешествия моя собака вспугнула козленка и схватила его, но загрызть не успела: я подбежал и отнял его. Мне очень хотелось взять его с собой: я страстно мечтал раздобыть где-нибудь пару козлят, чтобы развести стадо и обеспечить себе мясную пищу к тому времени, когда у меня выйдет весь порох. Я смастерил для козленка ошейник и повел его на веревке; веревку я давно уже свил из пеньки от старых канатов и всегда носил ее в кармане. Козленок упирался, но все-таки шел. Добравшись до своей дачи, я оставил его в ограде, сам же пошел дальше: мне хотелось поскорее очутиться дома, так как я путешествовал больше месяца. Не могу выразить, с каким удовольствием воротился я под крышу своего старого дома и снова разлегся в гамаке. Эти скитания по острову, когда мне негде было приклонить голову, так утомили меня, что мой собственный дом (как называл я теперь мое жилье) показался мне необыкновенно уютным. С неделю я отдыхал и наслаждался домашней едой. Большую часть этого времени я был занят важнейшим делом: мастерил клетку для Попки, который сразу же сделался домашней птицей и очень привязался ко мне. Затем я вспомнил о бедном козленке, сидевшем в плену на даче. "Наверное, — думал я, — он уже съел всю траву и выпил всю воду, какую я ему оставил, и теперь голодает". Надо было сходить за ним. Придя на дачу, я застал его там, где оставил. Впрочем, он и не мог уйти. Он умирал с голоду. Я нарезал веток с ближайших деревьев и перебросил ему за ограду. Когда козленок поел, я привязал к его ошейнику веревку и хотел вести его, как раньше, но от голода он сделался таким ручным, что веревка стала не нужна: он побежал за мной сам, как собачонка. Дорогой я часто кормил его, и благодаря этому он стал таким же послушным и кротким, как и прочие жильцы моего дома, и так ко мне привязался, что не отходил от меня ни на шаг. Наступил декабрь, когда должны были взойти ячмень и рис. Возделанный мною участок был невелик, потому что, как я уже говорил, засуха погубила почти весь посев первого года и у меня оставалось не более осьмушки бушеля каждого сорта зерна. На этот раз можно было ожидать отличного урожая, но вдруг оказалось, что я снова рискую потерять весь посев, так как мое поле опустошается целыми полчищами разнообразных врагов, от которых едва ли возможно уберечься. Этими врагами были, во-первых, козы, во-вторых, те дикие зверьки, которых я назвал зайцами. Сладкие стебли риса и ячменя пришлись им по вкусу: они проводили на поле дни и ночи и съедали молодые побеги, прежде чем те успевали заколоситься. Против нашествия этих врагов было лишь одно средство: огородить все поле плетнем. Я так и сделал. Но эта работа была очень тяжела, главным образом потому, что надо было спешить, так как враги нещадно истребляли колосья. Впрочем, поле было такое небольшое, что через три недели изгородь была готова. Через три недели изгородь была готова. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Изгородь оказалась довольно хорошей. Покуда она не была закончена, я отпугивал врагов выстрелами, а на ночь привязывал к изгороди собаку, которая лаяла до утра. Благодаря всем этим мерам предосторожности враги оставили меня в покое, и мои колосья стали наливаться зерном. Но чуть только хлеб заколосился, появились новые враги: налетели стаи прожорливых птиц и начали кружиться над полем, выжидая, когда я уйду и можно будет наброситься на хлеб. Я сейчас же выпустил в них заряд дроби (так как никогда не выходил без ружья), и не успел я выстрелить, как с поля поднялась другая стая, которой я сначала не заметил. Я был не на шутку встревожен. "Еще несколько дней такого грабежа — и прощай все мои надежды, — говорил я себе, — у меня нет больше семян, и я останусь без хлеба". Что было делать? Как избавиться от этой новой напасти? Ничего придумать я не мог, но твердо решил во что бы то ни стало отстоять свой хлеб, хотя бы мне пришлось караулить его круглые сутки. Раньше всего я обошел все поле, чтобы установить, много ли вреда причинили мне птицы. Оказалось, что хлеб порядком попорчен. Но с этой потерей можно было еще примириться, если бы удалось сберечь остальное. Птицы притаились на ближайших деревьях: они ждали, чтобы я ушел. Я зарядил ружье и сделал вид, что ухожу. Воры обрадовались и стали один за другим опускаться на пашню. Это страшно рассердило меня. Сначала я хотел было подождать, чтобы опустилась вся стая, но у меня не хватило терпения. "Ведь из-за каждого зерна, которое они съедят теперь, я, может быть, лишаюсь в будущем целой ковриги хлеба", — сказал я себе. Я подбежал к изгороди и начал стрелять; три птицы остались на месте. Я поднял их и повесил на высоком столбе, чтобы запугать остальных. Трудно себе представить, какое поразительное действие произвела эта мера: ни одна птица не села больше на пашню. Все улетели из этой части острова; по крайней мере, я не видал ни одной за все время, пока мои пугала висели на столбе. Можете быть уверены, что мне эта победа над птицами доставила большое удовольствие. К концу декабря хлеб поспел, и я снял жатву, вторую в этом году. У меня, к сожалению, не было ни косы, ни серпа, и после долгих размышлений я решил воспользоваться для полевых работ широкой саблей, взятой мною с корабля вместе с другим оружием. Впрочем, хлеба было у меня так немного, что убрать его не составляло большого труда. Да и убирал я его своим собственным способом: срезал только колосья и уносил с поля в большой корзине. Когда все было собрано, я перетер колосья руками, чтобы отделить шелуху от зерна, и в результате из одной осьмушки бушеля семян каждого сорта получил около двух бушелей риса и два с половиной бушеля ячменя (конечно, по приблизительному расчету, так как у меня не было мерки). Урожай был очень хороший, и такая удача окрылила меня. Теперь я мог надеяться, что через несколько лет у меня будет постоянный запас хлеба. Но вместе с тем предо мною возникли и новые затруднения. Как без мельницы, без жерновов превратить зерно в муку? Как просеять муку? Как вымесить из муки тесто? Как, наконец, испечь хлеб? Ничего этого я не умел. Поэтому я решил не трогать урожая и оставить все зерно на семена, а тем временем, до следующего посева, приложить все усилия к тому, чтобы разрешить главную задачу, то есть изыскать способ превращать зерно в печеный хлеб.
557
108
Глава 13: Да будет хлеб!
Без бытовой утвари ему было сложно. Но и тут он нашёл выход из трудного положения – Робинзон начал изучать гончарное мастерство. Первые попытки соорудить глиняный горшочек с треском провалились. Они получались очень ломкие и странной формы. Впоследствии он понял, что их нужно обжигать в огне. Робинзону удалось смастерить горшочек, а потом и сварить бульон. Затем с помощью ступы и песта он намолол муки и приготовил хлеб. На этот момент он жил на острове уже три года. А за это время попугай научился говорить свое имя.
2
Когда шел дождь и нельзя было выйти из дому, я между делом учил своего попугая говорить. Это очень забавляло меня. После нескольких уроков он уже знал свое имя, а потом, хотя и не скоро, научился довольно громко и четко произносить его. "Попка" было первое слово, какое я услышал на острове из чужих уст. Но разговоры с Попкой были для меня не работой, а подспорьем в работе. В то время у меня было очень важное дело. Давно уже я ломал голову над тем, как изготовить глиняную посуду, в которой сильно нуждался, но ничего не мог придумать: не было подходящей глины. "Только бы найти глину, — думал я, — и мне будет очень нетрудно вылепить что-нибудь вроде горшка или миски. Правда, и горшок и миску нужно будет обжечь, но ведь я живу в жарком климате, где солнце горячее всякой печи. Во всяком случае, моя посуда, просохнув на солнце, станет достаточно крепкой. Ее можно будет брать в руки, можно будет держать в ней зерно, муку и вообще все сухие запасы для предохранения их от сырости. И я решил, что, как только найду подходящую глину, вылеплю несколько больших кувшинов для зерна. О такой глиняной посуде, в которой можно было бы стряпать, я пока и не помышлял. Читатель, несомненно, пожалел бы меня, а может быть, и посмеялся бы надо мною, если бы я рассказал ему, как неумело я приступал к этой работе, какие нелепые, неуклюжие, безобразные вещи выходили у меня на первых порах, сколько моих изделий разваливалось оттого, что глина была недостаточно круто замешана и не выдерживала собственной тяжести. Одни горшки у меня потрескались, так как я поторопился выставить их на солнце, когда оно жгло слишком сильно; другие рассыпались на мелкие части еще до просушки, при первом прикосновении к ним. Два месяца я трудился не разгибая спины. Много труда ушло у меня на то, чтобы найти хорошую гончарную глину, накопать ее, принести домой, обработать, и все же после долгих хлопот у меня получились всего только две уродливые глиняные посудины, потому что назвать их кувшинами было никак невозможно. Но все-таки это были очень полезные вещи. Я сплел из прутьев две большие корзины и, когда мои горшки хорошо высохли и затвердели на солнце, осторожно приподнял их один за другим и каждый поставил в корзину. Все пустое пространство между посудиной и корзиной я для большей сохранности заполнил рисовой и ячменной соломой. Эти первые горшки предназначались покуда для хранения сухого зерна. Я боялся, что они отсыреют, если я буду держать в них влажные продукты. Впоследствии я предполагал хранить в них муку, когда я найду способ размалывать мое зерно. Крупные изделия из глины вышли у меня неудачными. Гораздо лучше удавалась мне выделка мелкой посуды: маленьких круглых горшочков, тарелок, кувшинчиков, кружек, чашек и тому подобных вещей. Мелкие вещи легче лепить; кроме того, они ровнее обжигались на солнце и потому были более прочными. Но все же моя главная задача оставалась невыполненной. Мне нужна была такая посуда, в которой можно было бы стряпать: она должна была выдерживать огонь и не пропускать воду, а для этого сделанные мною горшки не годились. Но вот я как-то развел большой огонь, чтобы испечь на угольях мясо. Когда оно испеклось, я хотел загасить уголья и нашел между ними случайно попавший в огонь черепок от разбившегося глиняного кувшина. Черепок раскалился, стал красен, как черепица, и затвердел, как камень. Я был приятно удивлен этим открытием. "Если глиняный черепок так затвердел от огня, то, значит, с таким же успехом можно обжигать на огне и глиняную посуду", — решил я. Я думаю, ни один человек в мире не испытывал такой радости по столь ничтожному поводу, какую испытал я, когда убедился, что мне удалось изготовить горшки, которые не боятся ни воды, ни огня. Я едва мог дождаться, когда мои горшки остынут, чтобы можно было налить в один из них воды, поставить снова на огонь и сварить в нем мясо. Горшок оказался отличный. Я сварил себе из козлятины очень хороший бульон, хотя, конечно, если бы положить в него капусты и луку да заправить овсяной мукой, он вышел бы еще лучше. Горшок оказался отличный. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Теперь я стал думать о том, как сделать каменную ступку, чтобы размалывать или, вернее, толочь в ней зерно; ведь о таком замечательном произведении искусства, как мельница, не могло быть и речи: одной паре человеческих рук было не под силу выполнить подобную работу. Но сделать ступку было тоже не так-то просто: в ремесле каменотеса я был таким же круглым невеждой, как и во всех остальных, и, кроме того, у меня не было инструментов. Не один день потратил я на поиски подходящего камня, но ничего не нашел. Тут нужен был очень твердый камень и притом достаточно большой, чтобы в нем можно было выдолбить углубление. На моем острове были утесы, но ни от одного из них я при всех усилиях не мог отколоть обломка подходящих размеров. К тому же для ступки этот хрупкий, пористый камень из породы песчаников все равно не годился: под тяжелым пестом он стал бы непременно крошиться, и в муку попадал бы песок. Таким образом потеряв много времени на бесплодные поиски, я отказался от мысли о каменной ступке и решил смастерить деревянную, для которой гораздо легче было найти материал. Действительно, я скоро наметил в лесу очень твердую колоду, такую большую, что я с трудом мог сдвинуть ее с места. Я обтесал ее топором, чтобы придать ей по возможности нужную форму, а затем высек огонь и принялся выжигать в ней углубление. Так поступают бразильские краснокожие, когда делают лодки. Нечего и говорить, что эта работа стоила мне большого труда. Покончив со ступкой, я вытесал тяжелый крупный пест из так называемого железного дерева. И ступку и пест я спрятал до следующего урожая. Тогда, по моим расчетам, я получу достаточное количество зерна и можно будет некоторую часть отделить на муку. Теперь надо было подумать о том, как я буду месить свои хлебы, когда приготовлю муку. Прежде всего, у меня не было закваски; впрочем, этому горю все равно пособить было нечем, и потому о закваске я не заботился. Но как обойтись без печи? Это был поистине головоломный вопрос. Тем не менее я все-таки придумал, чем ее заменить. Я вылепил из глины несколько посудин вроде блюд, очень широких, но мелких, и хорошенько обжег их в огне. Я приготовил их задолго до начала жатвы и сложил в кладовой. Еще раньше у меня был устроен на земле очаг — ровная площадка из квадратных (то есть, строго говоря, далеко не квадратных) кирпичей, тоже собственного изделия и тоже хорошо обожженных. Когда пришла пора печь хлеб, я развел на этом очаге большой огонь. Едва дрова прогорели, я разгреб уголья по всему очагу и дал им полежать с полчаса, чтобы очаг раскалился докрасна. Тогда я отгреб весь жар к сторонке и сложил на очаге свои хлебы. Затем я накрыл их одним из заготовленных мною глиняных блюд, опрокинув его кверху дном, а блюдо завалил горячими угольями. И что же? Мои хлебы испеклись, как в самой лучшей печке. Приятно мне было отведать свежеиспеченного хлеба! Мне казалось, что я никогда в жизни не едал такого дивного лакомства. Вообще я в короткое время сделался очень хорошим пекарем; не говоря уже о простом хлебе, я научился печь пудинги и лепешки из риса. Только пирогов я не делал, да и то больше потому, что, кроме козлятины и птичьего мяса, у меня не было никакой другой начинки. На эти хозяйственные работы ушел весь третий год моего пребывания на острове.
558
108
Глава 14: Новые проблемы
Робинзон нашел выброшенную из океана лодку и попытался перевернуть и починить ее. Но она была слишком тяжела, и герой бросил это дело. Главного героя никогда не покидала надежда на спасение, и весь год он посвятил изготовлению плавучего средства. Робинзон срубил большой кедр и попытался соорудить пирогу. И когда попытался спустить её на воду, он понял свою ошибку. Лодку невозможно было сдвинуть с места, настолько она была огромна и тяжела. Крузо отпраздновал 4 годовщину на острове и был опечален, что с пирогой ничего не вышло. Были и другие поводы расстроиться. Запасы одежды были на исходе. А именно она защищала нежную кожу от палящих лучей. Он начал делать ее сам, но получалось не очень хорошо. Крузо, охотясь на диких зверей, делал из их шкуры одежду. Старая одежда совсем износилась. На пути встала ещё одна проблема – солнце грело насколько сильно, что обжигало кожу. Крузо нашёл способ решения, и построил зонтик.
2
Вы можете не сомневаться, что все это время меня не покидали мысли о земле, которая была видна с другого берега. В глубине души я не переставал сожалеть, что поселился не на том берегу: мне все казалось, что, если бы я видел перед собою ту землю, я как-нибудь нашел бы возможность добраться до нее. А уж если б я добрался до нее, мне, быть может, удалось бы выбраться из этих мест на свободу. Вот когда я не раз вспоминал моего маленького приятеля Ксури и мою длинную шлюпку с боковым парусом, на которой я прошел вдоль африканских берегов больше тысячи миль. Но что толку вспоминать! Я решил взглянуть на наш корабельный бот, который еще в ту бурю, когда мы потерпели крушение, выбросило на остров в нескольких милях от моего жилья. Эта лодка лежала недалеко от того места, куда ее выбросило. Прибоем ее опрокинуло кверху дном и отнесло немного повыше, на песчаную отмель; она лежала на сухом месте, и воды вокруг нее не было. Если бы мне удалось починить и спустить на воду эту шлюпку, я мог бы без особых затруднений добраться до Бразилии. Но для такой работы было мало одной пары рук. Я легко мог сообразить, что мне так же невозможно сдвинуть с места эту шлюпку, как сдвинуть с места мой остров. И все же я решил попробовать. Отправился в лес, нарубил толстых жердей, которые должны были служить мне рычагами, вытесал из чурбанов два катка и все это перетащил к шлюпке. "Лишь бы мне удалось перевернуть ее на дно, — говорил я себе, — а починить ее — дело нетрудное. Выйдет такая отличная лодка, что в ней смело можно будет пуститься в море". И я не пожалел трудов на эту бесполезную работу. Я потратил на нее три или четыре недели. Мало того: когда я наконец понял, что не с моими слабыми силами сдвинуть такое тяжелое судно, я придумал новый план. Я принялся отбрасывать песок от одного борта лодки, рассчитывая, что, лишившись точки опоры, она сама перевернется и станет на дно; одновременно я подкладывал под нее обрубки дерева, чтобы она, перевернувшись, стала именно туда, куда мне нужно. Лодка действительно стала на дно, но это ничуть не подвинуло меня к моей цели: я все равно не мог спустить ее на воду. Я даже не мог подвести под нее рычаги и наконец был вынужден отказаться от своей затеи. Но эта неудача не отбила у меня охоты к дальнейшим попыткам добраться до материка. Напротив, когда я увидел, что у меня нет никакой возможности отплыть от постылого берега, мое желание пуститься в океан не только не ослабело, но возросло еще более. Наконец мне пришло в голову: не попробовать ли мне самому сделать лодку или, еще лучше, пирогу, вроде тех, какие делают в здешних широтах туземцы? "Чтобы сделать пирогу, — рассуждал я, — не надо почти никаких инструментов, так как она выдалбливается из цельного древесного ствола; с такой работой может справиться и один человек". Словом, сделать пирогу казалось мне не только возможным, но самым легким делом, и мысль об этой работе была для меня очень приятна. С большим удовольствием я думал о том, что мне будет даже легче выполнить эту задачу, чем дикарям. Я не задавался вопросом, как я спущу свою пирогу на воду, когда она будет готова, а между тем это препятствие было гораздо серьезнее, чем недостаток инструментов. Я с такой страстью предавался мечтам о будущем моем путешествии, что ни на секунду не остановился на этом вопросе, хотя было вполне очевидно, что несравненно легче провести лодку сорок пять миль по морю, чем протащить ее по земле сорок пять ярдов, отделявших ее от воды. Одним словом, в истории с пирогой я вел себя таким глупцом, какого только может разыграть человек в здравом уме. Я тешился своей затеей, не давая себе труда рассчитать, хватит ли у меня сил, чтобы справиться с ней. И не то чтобы мысль о спуске на воду совсем не приходила мне в голову — нет, она приходила, но я не давал ей ходу, подавляя ее всякий раз глупейшим доводом: "Прежде сделаем лодку, а там уж подумаем, как ее спустить. Не может быть, чтобы я ничего не придумал!" Конечно, все это было безумно! Но моя разгоряченная мечта оказалась сильнее всяких рассуждений, и я недолго думая взялся за топор. Я срубил великолепный кедр, который имел пять футов десять дюймов в поперечнике внизу, у начала ствола, а вверху, на высоте двадцати двух футов, — четыре фута одиннадцать дюймов; затем ствол постепенно становился тоньше и наконец разветвлялся. Можно себе представить, какого труда мне стоило свалить это громадное дерево! Двадцать дней я рубил самый ствол, заходя то с одного, то с другого боку, да еще четырнадцать дней мне понадобилось, чтобы обрубить боковые сучья и отделить огромную, развесистую вершину. Целый месяц я обделывал мою колоду снаружи, стараясь вытесать хоть некоторое подобие киля, потому что без киля пирога не могла бы держаться на воде прямо. А три месяца ушло еще на то, чтобы выдолбить ее внутри. На этот раз я обошелся без огня: всю эту огромную работу я сделал молотком и долотом. Наконец у меня вышла отличная пирога, такая большая, что смело могла поднять двадцать пять человек, а следовательно, и меня со всем моим грузом. Наконец у меня вышла отличная пирога, такая большая, что смело могла поднять двадцать пять человек, а следовательно, и меня со всем моим грузом. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Я был в восторге от своего произведения: никогда в жизни не видал я такой большой лодки из цельного дерева. Зато и дорого же она мне обошлась. Сколько раз пришлось мне, изнемогая от усталости, ударять по этому дереву топором! Как бы то ни было, половина дела была сделана. Оставалось только спустить лодку на воду, и я не сомневаюсь, что, если бы это мне удалось, я предпринял бы самое безумное и самое отчаянное из всех морских путешествий, когда-либо предпринимавшихся на земном шаре. Но все мои старания спустить ее на воду не привели ни к чему: моя пирога осталась там, где была! Но все мои старания спустить ее на воду не привели ни к чему: моя пирога осталась там, где была! Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» От леса, где я ее построил, до воды было никак не более ста ярдов, но лес стоял в котловине, а берег был высокий, обрывистый. Это было первое препятствие. Впрочем, я храбро решил его устранить: надо было снять всю лишнюю землю таким образом, чтобы от леса до берега образовался отлогий спуск. Страшно вспомнить, сколько труда я потратил на эту работу, но кто не отдаст своих последних сил, когда дело идет о том, чтобы добиться свободы! Итак, первое препятствие было устранено: дорога для лодки готова. Но это ни к чему не привело: сколько я ни бился, я не мог сдвинуть с места мою пирогу, как раньше не мог сдвинуть корабельную шлюпку. Тогда я вымерил расстояние, отделявшее пирогу от моря, и решил вырыть для нее канал: если нельзя было провести лодку к воде, оставалось провести воду к лодке. И я уже начал было копать, но когда прикинул в уме необходимую глубину и ширину будущего канала, когда подсчитал, во сколько приблизительно времени может сделать такую работу один человек, то оказалось, что мне понадобится не менее десяти — двенадцати лет, чтобы довести ее до конца... Делать нечего, пришлось скрепя сердце бросить и эту затею. Я был огорчен до глубины души и тут только сообразил, как глупо приниматься за работу, не рассчитав предварительно, сколько она потребует времени и труда и хватит ли сил довести ее до конца. За этой бестолковой работой застала меня четвертая годовщина моего пребывания на острове. К этому времени многие из взятых мною с корабля вещей или совсем износились, или кончали свой век, а корабельные запасы провизии уже подходили к концу. Вслед за чернилами у меня вышел весь запас хлеба, то есть не хлеба, а корабельных сухарей. Я экономил их как только мог. В последние полтора года я позволял себе съедать не более одного сухаря в день. И все-таки до того, как я собрал со своего поля такое количество зерна, что можно было начать употреблять его в пищу, я почти год просидел без крошки хлеба. Одежда моя к этому времени стала приходить в полную негодность. У меня были только клетчатые рубахи (около трех дюжин), которые я нашел в сундуках у матросов. К ним относился я с особой бережливостью; на моем острове бывало зачастую так жарко, что приходилось ходить в одной рубахе, и не знаю, что я делал бы без этого запаса рубах. Конечно, я мог бы ходить в этом климате голым. Но я легче переносил солнечный зной, если на мне была одежда. Палящие лучи тропического солнца обжигали мне кожу до пузырей, рубашка же защищала ее от солнца, и, кроме того, меня охлаждало движение воздуха между рубашкой и телом. Не мог я также привыкнуть ходить по солнцу с непокрытой головой; всякий раз, когда я выходил без шапки, у меня начинала болеть голова. Надо было получше использовать те запасы одежды, которые у меня еще оставались. Прежде всего мне нужна была куртка: все, какие у меня были, я износил. Поэтому я решил попытаться переделать на куртки матросские бушлаты, которые у меня все равно лежали без употребления. В таких бушлатах матросы стоят в зимние ночи на вахте. И вот я принялся портняжить! Говоря по совести, я был довольно-таки жалким портным, но, как бы то ни было, я с грехом пополам состряпал две или три куртки, которых, по моему расчету, мне должно было хватить надолго. О первой моей попытке сшить штаны лучше и не говорить, так как она окончилась постыдной неудачей. Но вскоре после того я изобрел новый способ одеваться и с тех пор не терпел недостатка в одежде. Дело в том, что у меня сохранялись шкуры всех убитых мною животных. Каждую шкуру я просушивал на солнце, растянув на шестах. Только вначале я по неопытности слишком долго держал их на солнце, поэтому первые шкуры были так жестки, что едва ли могли на что-нибудь пригодиться. Зато остальные были очень хороши. Из них-то я и сшил первым делом большую шапку мехом наружу, чтобы она не боялась дождя. Меховая шапка так хорошо удалась мне, что я решил соорудить себе из такого же материала полный костюм, то есть куртку и штаны. Штаны я сшил короткие, до колен, и очень просторные; куртку тоже сделал пошире, потому что и то и другое было мне нужно не столько для тепла, сколько для защиты от солнца. Покрой и работа, надо признаться, никуда не годились. Плотник я был неважный, а портной и того хуже. Как бы то ни было, сшитая мною одежда отлично мне служила, особенно когда мне случалось выходить из дому во время дождя: вся вода стекала по длинному меху, и я оставался совершенно сухим. После куртки и штанов я задумал смастерить себе зонтик. Я видел, как делают зонтики в Бразилии. Там такая сильная жара, что трудно обойтись без зонтика, а на моем острове было ничуть не прохладнее, даже, пожалуй, жарче, так как он ближе к экватору. Прятаться от жары я не мог, большую часть времени я проводил под открытым небом. Нужда заставляла меня выходить из дому во всякую погоду, а иной раз подолгу бродить и по солнцу и по дождю. Словом, зонтик был мне положительно необходим. Много у меня было возни с этой работой и много времени прошло, прежде чем мне удалось сделать что-то похожее на зонтик. Раза два или три, когда я думал, что уже достиг своей цели, у меня получались такие негодные вещи, что приходилось начинать все сызнова. Но в конце концов я добился своего и сделал довольно сносный зонтик. Дело в том, что я хотел, чтобы он раскрывался и закрывался, — в этом-то и заключалась главная трудность. Конечно, сделать его неподвижным было очень легко, но тогда пришлось бы носить его раскрытым, что было неудобно. Как уже сказано, я преодолел эту трудность, и мой зонтик мог открываться и закрываться. Я обтянул его козьими шкурами мехом наружу: дождевая вода стекала по меху, как по наклонной крыше, и самые знойные солнечные лучи не могли проникнуть сквозь него. Новая одежда Робинзона Крузо. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» С этим зонтиком я не боялся никакого дождя и не страдал от солнца даже в самую жаркую погоду, а когда он не был мне нужен, я закрывал его и нес под мышкой. Так я жил на моем острове, спокойный и довольный.
559
108
Глава 15: Опасность
Прошло еще 5 лет. Жизнь протекала размеренно. Но Робинзон не оставлял попытки сделать лодку. Первая пирога напоминала ему о его глупости, и теперь он решил стать мудрее. На сооружение другой лодки у Робинзона ушло ещё два года. Герой был крайне уверен в своей постройке, что решил объехать на ней вокруг острова. Эта затея чуть не привела к трагедии, так как лодка практически оказалась в открытом море. Течение едва не вынесло ее в океан, но ветер во второй половине дня развернул судно и вернул его в родную гавань. Герой был счастлив! Он уже мысленно простился с жизнью. Вернувшись на остров герой был очень рад, так как за десять лет он стал для него настоящим домом. Его встретил попугай, который научился говорить. Птица ему обрадовалась. Робинзон соорудил курительную трубку, чем несказанно гордился.
2
Прошло еще пять лет, и за это время, насколько я могу припомнить, не произошло никаких чрезвычайных событий. Жизнь моя протекала по-старому — тихо и мирно; жил я на старом месте и по-прежнему отдавал все свое время труду и охоте. Теперь у меня было уже столько зерна, что мне хватало моего посева на целый год; винограду тоже было вдоволь. Но из-за этого мне пришлось работать и в лесу и в поле еще больше, чем прежде. Однако главной моей работой была постройка новой лодки. На этот раз я не только сделал лодку, но и спустил ее на воду: я вывел ее в бухточку по узкому каналу, который мне пришлось прорыть на протяжении полумили. Первую мою лодку, как уже знает читатель, я сделал таких огромных размеров, что принужден был оставить ее на месте постройки как памятник моей глупости. Он постоянно напоминал мне о том, что впредь надо быть умнее. Теперь я был гораздо опытнее. Правда, на этот раз я построил лодку чуть не в полумиле от воды, так как ближе не нашел подходящего дерева, но я был уверен, что мне удастся спустить ее на воду. Я видел, что затеянная работа на этот раз не превышает моих сил, и твердо решил довести ее до конца. Почти два года я провозился над постройкой лодки. Мне так страстно хотелось получить наконец возможность плавать по морю, что я не жалел никакого труда. Надо, однако, заметить, что я строил эту новую пирогу совсем не для того, чтобы покинуть мой остров. С этой мечтой мне пришлось давно распроститься. Лодка была так мала, что нечего было и думать переплыть на ней те сорок или больше миль, которые отделяли мой остров от материка. Теперь у меня была более скромная цель: объехать вокруг острова — и только. Я уже побывал однажды на противоположном берегу, и открытия, которые я там сделал, так заинтересовали меня, что мне еще тогда захотелось осмотреть все окружающее меня побережье. И вот теперь, когда у меня появилась лодка, я решил во что бы то ни стало объехать свой остров морем. Прежде чем пуститься в путь, я тщательно подготовился к предстоящему плаванию. Я смастерил для своей лодочки крошечную мачту и сшил такой же крошечный парус из кусков парусины, которой у меня был изрядный запас. Когда лодка была оснащена, я испытал ее ход и убедился, что под парусом она идет вполне удовлетворительно. Тогда я пристроил на корме и на носу небольшие ящички, чтобы уберечь от дождя и от волн провизию, заряды и прочие нужные вещи, которые я буду брать с собой в дорогу. Для ружья я выдолбил в дне лодки узкий желоб. Затем я укрепил раскрытый зонтик, придав ему такое положение, чтобы он приходился над моей головой и защищал меня от солнца, как навес. До сих пор время от времени я совершал небольшие прогулки по морю, но никогда не уходил далеко от моей бухты. Теперь же, когда я намеревался осмотреть границы моего маленького государства и снарядил свое судно для дальнего плавания, я снес туда испеченные мною пшеничные хлебцы, глиняный горшок поджаренного риса и половину козьей туши. 6 ноября я отправился в путь. 6 ноября я отправился в путь. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Проездил я гораздо дольше, чем рассчитывал. Дело в том, что хотя мой остров сам по себе был невелик, но, когда я завернул к восточной части его побережья, передо мной выросла непредвиденная преграда. В этом месте от берега отделяется узкая гряда скал; иные из них торчат над водой, иные скрыты в воде. Гряда уходит миль на шесть в открытое море, а дальше, за скалами еще мили на полторы тянется песчаная отмель. Таким образом, чтобы обогнуть эту косу, пришлось довольно далеко отъехать от берега. Это было очень опасно. Я хотел даже повернуть назад, потому что не мог определить с точностью, как далеко мне придется пройти открытым морем, пока я обогну гряду подводных скал, и боялся рисковать. И, кроме того, я не знал, удастся ли мне повернуть назад. Поэтому я бросил якорь (перед отправлением в путь я смастерил себе некоторое подобие якоря из обломка железного крюка, найденного мною на корабле), взял ружье и сошел на берег. Высмотрев невдалеке довольно высокую горку, я взобрался на нее, смерил на глаз длину скалистой гряды, которая отсюда была отлично видна, и решил рискнуть. Но не успел я добраться до этой гряды, как очутился на страшной глубине и вслед за тем попал в могучую струю морского течения. Меня завертело, как в мельничном шлюзе, подхватило и понесло. О том, чтобы поворотить к берегу или свернуть в сторону, нечего было и думать. Все, что я смог сделать, это держаться у самого края течения и стараться не попасть в середину. Все, что я смог сделать, это держаться у самого края течения и стараться не попасть в середину. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Между тем меня уносило все дальше и дальше. Будь хоть небольшой ветерок, я мог бы поднять парус, но на море стоял полный штиль. Я работал веслами изо всех сил, однако справиться с течением не мог и уже прощался с жизнью. Я знал, что через несколько миль то течение, в которое я попал, сольется с другим течением, огибающим остров, и что, если до той поры мне не удастся свернуть в сторону, я безвозвратно погиб. А между тем я не видел никакой возможности свернуть. Спасения не было: меня ожидала верная смерть — и не в волнах морских, потому что море было спокойно, а от голода. Правда, на берегу я нашел черепаху, такую большую, что еле мог поднять ее, и взял с собой в лодку. Был у меня также порядочный запас пресной воды — я захватил самый большой из моих глиняных кувшинов. Но что это значило для жалкого существа, затерявшегося в безграничном океане, где можно проплыть тысячу миль, не увидев признаков земли! О своем пустынном, заброшенном острове я вспоминал теперь как о земном рае, и единственным моим желанием было вернуться в этот рай. Я страстно простирал к нему руки. — О пустыня, даровавшая мне счастье! — восклицал я. — Мне уже никогда не увидеть тебя. О, что со мной будет? Куда уносят меня беспощадные волны? Каким неблагодарным я был, когда роптал на свое одиночество и проклинал этот прекрасный остров! Да, теперь мой остров был для меня дорог и мил, и мне было горько думать, что я должен навеки проститься с надеждой вновь увидеть его. Меня несло и несло в беспредельную водную даль. Но, хотя я испытывал смертельный испуг и отчаяние, я все же не поддавался этим чувствам и продолжал грести не переставая, стараясь направить лодку на север, чтобы пересечь течение и обогнуть рифы. Вдруг около полудня потянул ветерок. Это меня ободрило. Но представьте мою радость, когда ветерок начал быстро свежеть и через полчаса превратился в хороший ветер! К этому времени меня угнало далеко от моего острова. Поднимись в ту пору туман, мне пришел бы конец! Со мною не было компаса, и, если бы я потерял из виду мой остров, я не знал бы, куда держать путь. Но, на мое счастье, был солнечный день и ничто не предвещало тумана. Я поставил мачту, поднял парус и стал править на север, стараясь выбиться из течения. Я поставил мачту, поднял парус и стал править на север, стараясь выбиться из течения. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Как только моя лодка повернула по ветру и пошла наперерез течению, я заметил в нем перемену: вода стала гораздо светлее. Я понял, что течение по какой-то причине начинает ослабевать, так как раньше, когда оно было быстрее, вода была все время мутная. И в самом деле, вскоре я увидел вправо от себя, на востоке, утесы (их можно было различить издалека по белой пене волн, бурливших вокруг каждого из них). Эти-то утесы и замедляли течение, преграждая ему путь. Вскоре я убедился, что они не только замедляют течение, а еще разбивают его на две струи, из которых главная лишь слегка отклоняется к югу, оставляя утесы влево, а другая круто заворачивает назад и направляется на северо-запад. Только тот, кто знает по опыту, что значит получить помилование, стоя на эшафоте, или спастись от разбойников в ту последнюю минуту, когда нож уже приставлен к горлу, поймет мой восторг при этом открытии. С бьющимся от радости сердцем направил я свою лодку в обратную струю, подставил парус попутному ветру, который посвежел еще более, и весело понесся назад. Около пяти часов вечера я подошел к берегу и, высмотрев удобное местечко, причалил. Нельзя описать ту радость, которую я испытал, когда почувствовал под собой твердую землю! Каким милым показалось мне каждое деревцо моего благодатного острова! С горячей нежностью смотрел я на эти холмы и долины, которые только вчера вызывали тоску в моем сердце. Как радовался я, что снова увижу свои поля, свои рощи, свою пещеру, своего верного пса, своих коз! Какой красивой показалась мне дорога от берега к моему шалашу! Был уже вечер, когда я добрался до своей лесной дачи. Я перелез через ограду, улегся в тени и, чувствуя страшную усталость, скоро заснул. Но каково было мое изумление, когда меня разбудил чей-то голос. Да, это был голос человека! Здесь, на острове, был человек, и он громко кричал среди ночи: — Робин, Робин, Робин Крузо! Бедный Робин Крузо! Куда ты попал, Робин Крузо? Куда ты попал? Где ты был? Измученный продолжительной греблей, я спал таким крепким сном, что не сразу мог проснуться, и мне долго казалось, что я слышу этот голос во сне. Но крик назойливо повторялся: — Робин Крузо, Робин Крузо! Наконец я очнулся и понял, где я. Первым моим чувством был страшный испуг. Я вскочил, дико озираясь, и вдруг, подняв голову, увидел на ограде своего попугая. Я вскочил, дико озираясь, и вдруг, подняв голову, увидел на ограде своего попугая. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Конечно, я сейчас же догадался, что он-то и выкрикивал эти слова: точно таким же жалобным голосом я часто говорил при нем эти самые фразы, и он отлично их затвердил. Сядет, бывало, мне на палец, приблизит клюв к моему лицу и причитает уныло: "Бедный Робин Крузо! Где ты был и куда ты попал?" Но, даже убедившись, что это был попугай, и понимая, что, кроме попугая, некому тут и быть, я еще долго не мог успокоиться. Я совершенно не понимал, во-первых, как он попал на мою дачу, во-вторых, почему он прилетел именно сюда, а не в другое место. Но так как у меня не было ни малейшего сомнения, что это он, мой верный Попка, то, не ломая головы над вопросами, я назвал его по имени и протянул ему руку. Общительная птица сейчас же села мне на палец и повторила опять: — Бедный Робин Крузо! Куда ты попал? Попка точно радовался, что снова видит меня. Покидая шалаш, я посадил его на плечо и унес с собой. Неприятные приключения моей морской экспедиции надолго отбили у меня охоту плавать по морю, и много дней я размышлял об опасностях, которым подвергался, когда меня несло в океан. Конечно, было бы хорошо иметь лодку на этой стороне острова, поближе к моему дому, но как привести ее оттуда, где я оставил ее? Обогнуть мой остров с востока — от одной мысли об этом у меня сжималось сердце и холодела кровь. Как обстоит дело на другой стороне острова, я не имел никакого понятия. Что, если течение по ту сторону такое же быстрое, как и по эту? Разве не может оно швырнуть меня на прибрежные скалы с той же силой, с какой другое течение уносило меня в открытое море. Словом, хотя постройка этой лодки и спуск ее на воду стоили мне большого труда, я решил, что все же лучше остаться без лодки, чем рисковать из-за нее головой. Нужно сказать, что теперь я стал гораздо искуснее во всех ручных работах, каких требовали условия моей жизни. Когда я очутился на острове, я совершенно не умел обращаться с топором, а теперь я мог бы при случае сойти за хорошего плотника, особенно если принять в расчет, как мало было у меня инструментов. Я и в гончарном деле (совсем неожиданно!) сделал большой шаг вперед: устроил станок с вертящимся кругом, отчего моя работа стала и быстрее и лучше; теперь вместо корявых изделий, на которые было противно смотреть, у меня выходила очень неплохая посуда довольно правильной формы. Но никогда я, кажется, так не радовался и не гордился своей изобретательностью, как в тот день, когда мне удалось сделать трубку. Конечно, моя трубка была первобытного вида — из простой обожженной глины, как и все мои гончарные изделия, и вышла она не очень красивой. Но она была достаточно крепка и хорошо пропускала дым, а главное — это была все-таки трубка, о которой я столько мечтал, так как привык курить с очень давнего времени. На нашем корабле были трубки, но, когда я перевозил оттуда вещи, я не знал, что на острове растет табак, и решил, что не стоит их брать. К тому времени я обнаружил, что мои запасы пороха начинают заметно убывать. Это чрезвычайно встревожило и огорчило меня, так как нового пороха достать было неоткуда. Что же я буду делать, когда у меня выйдет весь порох? Как я буду тогда охотиться на коз и птиц? Неужели я до конца моих дней останусь без мясной пищи?
560
108
Глава 16: Приучение коз
На одиннадцатом году жизни на острове иссякли запасы пороха. До этого попытки приручения коз приносили больше мороки, чем пользы. Козы не попадались в силки и избегали человека. Но Робинзон не хотел остаться без мяса и решил попробовать приручить диких зверей. Он унес с собой пару горных коз и начал морить их голодом, чтобы те быстрее к нему привыкли. Ему потребовалось полтора года, чтобы у него оказалось большое стадо. Робинзону даже пришлось построить для них специальный загон. Он уже смирился с тем, что на лодке не уплывет.
2
На одиннадцатом году моего пребывания на острове, когда порох стал у меня истощаться, я начал серьезно подумывать, как бы найти способ ловить диких коз живьем. Больше всего мне хотелось поймать матку с козлятами. Вначале я ставил силки, и козы нередко попадались в них. Но от этого мне было мало пользы: козы съедали приманку, а потом разрывали силки и преспокойно убегали на волю. К сожалению, у меня не было проволоки, и приходилось делать силки из бечевок. Тогда я решил попробовать волчьи ямы. Зная места, где козы паслись чаще всего, я выкопал там три глубокие ямы, накрыл их плетенками собственного изготовления и положил на каждую плетенку охапку колосьев риса и ячменя. Вскоре я убедился, что козы посещают мои ямы: колосья были съедены и кругом виднелись следы козьих копыт. Тогда я устроил настоящие западни и на другой же день нашел в одной яме большого старого козла, а в другой — трех козлят: одного самца и двух самок. Старого козла я выпустил на волю, потому что не знал, что с ним делать. Он был такой дикий и злой, что взять его живым было нельзя (я боялся войти к нему в яму), а убивать его было незачем. Как только я приподнял плетенку, он выскочил из ямы и пустился бежать со всех ног. Впоследствии мне пришлось убедиться, что голод укрощает даже львов. Но тогда я этого не знал. Если бы я заставил козла поголодать дня три-четыре, а потом принес ему воды и немного колосьев, он сделался бы смирным не хуже моих козлят. Козы вообще очень умны и послушны. Если с ними хорошо обращаться, их ничего не стоит приручить. Но, повторяю, в то время я этого не знал. Выпустив козла, я подошел к той яме, где сидели козлята, вытащил всех трех по одному, связал вместе веревкой и с трудом приволок их домой. Довольно долго я не мог заставить их есть. Кроме молока матери, они еще не знали другой пищи. Но, когда они порядком проголодались, я бросил им несколько сочных колосьев, и они мало-помалу принялись за еду. Вскоре они привыкли ко мне и сделались совсем ручными. С тех пор я начал разводить коз. Мне хотелось, чтобы у меня было целое стадо, так как это был единственный способ обеспечить себя мясом к тому времени, когда у меня выйдут порох и дробь. Года через полтора у меня было уже не меньше двенадцати коз, считая с козлятами, а еще через два года мое стадо выросло до сорока трех голов. Со временем я устроил пять огороженных загонов; все они сообщались между собою воротцами, чтобы можно было перегонять коз с одного лужка на другой. У меня был теперь неистощимый запас козьего мяса и молока. Признаться, когда я принимался за разведение коз, я и не думал о молоке. Только позже я стал их доить. Я думаю, что самый хмурый и угрюмый человек не удержался бы от улыбки, если бы увидел меня с моим семейством за обеденным столом. Во главе стола сидел я, король и владыка острова, полновластно распоряжавшийся жизнью всех своих подданных: я мог казнить и миловать, дарить и отнимать свободу, и среди моих подданных не было ни одного бунтаря. Нужно было видеть, с какой королевской пышностью я обедал один, окруженный моими придворными. Только Попке, как любимцу, разрешалось разговаривать со мной. Собака, которая давно уже одряхлела, садилась всегда по правую руку своего властелина, а слева садились кошки, ожидая подачки из моих собственных рук. Такая подачка считалась знаком особой королевской милости. Это были не те кошки, которых я привез с корабля. Те давно умерли, и я собственноручно похоронил их вблизи моего жилища. Одна из них уже на острове окотилась; я оставил у себя пару котят, и они выросли ручными, а остальные убежали в лес и одичали. В конце концов на острове расплодилось такое множество кошек, что от них отбою не было: они забирались ко мне в кладовую, таскали провизию и оставили меня в покое лишь тогда, когда я пристрелил двух или трех. Повторяю, я жил настоящим королем, ни в чем не нуждаясь; подле меня всегда был целый штат преданных мне придворных — не было только людей. Впрочем, как увидит читатель, скоро пришло время, когда в моих владениях появилось даже слишком много людей. Я твердо решил никогда больше не предпринимать опасных морских путешествий, и все-таки мне очень хотелось иметь под руками лодку — хотя бы для того, чтобы совершать в ней поездку у самого берега! Я часто думал о том, как бы мне перевести ее на ту сторону острова, где была моя пещера. Но, понимая, что осуществить этот план трудно, всякий раз успокаивал себя тем, что мне хорошо и без лодки. Однако, сам не знаю почему, меня сильно тянуло к той горке, куда я взбирался во время моей последней поездки. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Однако, сам не знаю почему, меня сильно тянуло к той горке, куда я взбирался во время моей последней поездки. Мне хотелось еще раз взглянуть оттуда, каковы очертания берегов и куда направляется течение. В конце концов я не выдержал и пустился в путь — на этот раз пешком, вдоль берега. Если бы у нас в Англии появился человек в такой одежде, какая была на мне в ту пору, все прохожие, я уверен, разбежались бы в испуге или покатились бы со смеху; да зачастую я и сам, глядя на себя, невольно улыбался, представляя себе, как я шествую по родному Йоркширу с такой свитой и в таком облачении. На голове у меня высилась остроконечная бесформенная шапка из козьего меха, с длинным, ниспадающим на спину назатыльником, который прикрывал мою шею от солнца, а во время дождя не давал воде попадать за ворот. В жарком климате нет ничего вреднее дождя, попавшего за платье, на голое тело. Затем на мне был длинный камзол из того же материала, почти до колен. Штаны были из шкуры очень старого козла с такой длинной шерстью, что они закрывали мне ноги до половины икр. Чулок у меня совсем не было, а вместо башмаков я соорудил себе — не знаю, как и назвать, — попросту полусапоги с длинными шнурками, завязывающимися сбоку. Обувь эта была самого странного вида, как, впрочем, и весь остальной мой наряд. Камзол я стягивал широким ремнем из козьей шкуры, очищенной от шерсти; пряжку я заменил двумя ремешками, а с боков пришил по петле — не для шпаги и кинжала, а для пилы и топора. Кроме того, я надевал кожаную перевязь через плечо, с такими же застежками, как на кушаке, но немного поуже. К этой перевязи я приладил две сумки так, чтобы они приходились под левой рукой: в одной был порох, в другой дробь. За спиною у меня висела корзина, на плече у меня было ружье, а над головою — огромный меховой зонтик. Зонтик был безобразен, но он составлял, пожалуй, самую необходимую принадлежность моего дорожного снаряжения. Нужнее зонтика было для меня только ружье. Цветом лица я менее походил на негра, чем можно было ожидать, принимая во внимание, что я жил невдалеке от экватора и нисколько не боялся загара. Сначала я отпустил себе бороду. Выросла борода непомерной длины. Потом я сбрил ее, оставив только усы; но зато усы отрастил замечательные, настоящие турецкие. Они были такой чудовищной длины, что в Англии пугали бы прохожих. Но обо всем этом я упоминаю лишь мимоходом: не слишком-то много было на острове зрителей, которые могли бы любоваться моим лицом и осанкой, — так не все ли равно, какова у меня была внешность! Я заговорил о ней просто потому, что к слову пришлось, и больше уж не буду распространяться об этом предмете.
561
108
Глава 17: След
В жизни Робинзона Крузо произошло невероятное. Во время прогулки он заметил человеческий след. Ему было одновременно интересно и страшно. А вдруг это злобные дикари? У героя пропал сон, аппетит, и ему было не по себе выходить из жилища. Всё же он смог совладать с нервами и решил обезопасить себя и собственный дом. Он боялся, что это какие-нибудь заплутавшие моряки, которые могли по лодке понять, что на острове есть люди. Крузо построил ещё один загон для стада, только теперь он находился куда дальше. А вокруг жилища насадил много деревьев, которые через несколько лет станут огромным лесом. Потом он убедил себя, что это ошибка, след принадлежит ему. Но на всякий случай он продумал, как спрятать себя от нежданных гостей.
2
Вскоре случилось событие, которое совершенно нарушило спокойное течение моей жизни. Было около полудня. Я шел берегом моря, направляясь к своей лодке, и вдруг, к великому своему изумлению и ужасу, увидел след голой человеческой ноги, ясно отпечатавшийся на песке! Я шел берегом моря, направляясь к своей лодке, и вдруг, к великому своему изумлению и ужасу, увидел след голой человеческой ноги, ясно отпечатавшийся на песке! Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Я остановился и не мог сдвинуться с места, как будто меня поразил гром, как будто я увидел привидение. Я стал прислушиваться, я озирался кругом, но не слышал и не видел ничего подозрительного. Я взбежал вверх по береговому откосу, чтобы лучше осмотреть всю окрестность; опять спустился к морю, прошел немного вдоль берега — и нигде не нашел ничего: никаких признаков недавнего присутствия людей, кроме этого единственного отпечатка ноги. Я вернулся еще раз на то же место. Мне хотелось узнать, нет ли там еще отпечатков. Но других отпечатков не было. Может быть, мне померещилось? Может быть, этот след не принадлежит человеку? Нет, я не ошибся! Это был несомненно след ноги человека: я отчетливо различал пятку, пальцы, подошву. Откуда здесь взялся человек? Как он сюда попал? Я терялся в догадках и не мог остановиться ни на одной. В страшной тревоге, не чувствуя земли под ногами, поспешил я домой, в свою крепость. Мысли путались у меня в голове. Через каждые два-три шага я оглядывался. Я боялся каждого куста, каждого дерева. Каждый пень я издали принимал за человека. Невозможно описать, какие страшные и неожиданные формы принимали все предметы в моем взбудораженном воображении, какие дикие, причудливые мысли в то время волновали меня и какие нелепые решения принимал я в пути. Добравшись до моей крепости (как я с того дня стал называть свое жилье), я мгновенно очутился за оградой, словно за мною неслась погоня. Я даже не мог вспомнить, перелез ли я через ограду по приставной лестнице, как всегда, или вошел через дверь, то есть через наружный ход, выкопанный мною в горе. Я и на другой день не мог этого припомнить. Ни один заяц, ни одна лиса, спасаясь в ужасе от своры собак, не спешили так в свою нору, как я. Ни один заяц, ни одна лиса, спасаясь в ужасе от своры собак, не спешили так в свою нору, как я. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Всю ночь я не мог уснуть и тысячу раз задавал себе один и тот же вопрос: каким образом мог попасть сюда человек? Вероятно, это отпечаток ноги какого-нибудь дикаря, попавшего на остров случайно. А может быть, дикарей было много? Может быть, они вышли в море на своей пироге и их пригнало сюда течением или ветром? Весьма возможно, что они побывали на берегу, а потом опять ушли в море, потому что у них, очевидно, было так же мало желания оставаться в этой пустыне, как у меня — жить по соседству с ними. Конечно, они не заметили моей лодки, иначе догадались бы, что на острове живут люди, стали бы их разыскивать и несомненно нашли бы меня. Но тут меня обожгла страшная мысль: "А что, если они видели мою лодку?" Эта мысль мучила и терзала меня. "Правда, — говорил я себе, — они ушли опять в море, но это еще ничего не доказывает; они вернутся, они непременно вернутся с целым полчищем других дикарей и тогда найдут меня и съедят. А если им и не удастся найти меня, все равно они увидят мои поля, мои изгороди, они истребят весь мой хлеб, угонят мое стадо, и мне придется погибнуть от голода". Первые трое суток после сделанного мною ужасного открытия я ни на минуту не покидал моей крепости, так что начал даже голодать. Я не держал дома больших запасов провизии, и на третьи сутки у меня оставались только ячменные лепешки да вода. Меня мучило также и то, что мои козы, которых я обыкновенно доил каждый вечер (это было ежедневным моим развлечением), теперь остаются недоенными. Я знал, что бедные животные должны от этого очень страдать; кроме того, я боялся, что у них может пропасть молоко. И мои опасения оправдались: многие козы захворали и почти перестали давать молоко. На четвертые сутки я набрался храбрости и вышел. А тут еще у меня явилась одна мысль, которая окончательно вернула мне мою прежнюю бодрость. В самый разгар моих страхов, когда я метался от догадки к догадке и ни на чем не мог остановиться, мне вдруг пришло на ум, не выдумал ли я всю эту историю с отпечатком человеческой ноги и не мой ли это собственный след. Он ведь мог остаться на песке, когда я в предпоследний раз ходил смотреть свою лодку. Правда, возвращался я обыкновенно другой дорогой, но это было давно и мог ли я с уверенностью утверждать, что я шел тогда именно той, а не этой дорогой? Я постарался уверить себя, что так оно и было, что это мой собственный след и что я оказался похож на глупца, который сочинил небылицу о вставшем из гроба покойнике и сам же испугался своей сказки. Да, несомненно, то был мой собственный след! Укрепившись в этой уверенности, я начал выходить из дому по разным хозяйственным делам. Я стал опять каждый день бывать у себя на даче. Там я доил коз, собирал виноград. Но если бы вы видели, как несмело я шел туда, как часто я озирался по сторонам, готовый в любое мгновение бросить свою корзину и пуститься наутек, вы непременно подумали бы, что я какой-нибудь ужасный преступник, преследуемый угрызениями совести. Однако прошло еще два дня, и я стал гораздо смелее. Я окончательно убедил себя, что все мои страхи внушены мне нелепой ошибкой, но, чтобы уж не оставалось никаких сомнений, я решил еще раз сходить на тот берег и сличить таинственный след с отпечатком моей ноги. Если оба следа окажутся равных размеров, я могу быть уверен, что напугавший меня след был мой собственный и что я испугался себя самого. С этим решением я отправился в путь. Но, когда я пришел на то место, где был таинственный след, для меня, во-первых, стало очевидно, что, выйдя в тот раз из лодки и возвращаясь домой, я никоим образом не мог очутиться в этом месте, а во-вторых, когда я для сравнения поставил ногу на след, моя нога оказалась значительно меньше! Сердце мое наполнилось новыми страхами, я дрожал как в лихорадке; вихрь новых догадок закружился у меня в голове. Я ушел домой в полном убеждении, что там, на берегу, побывал человек — и, может быть, не один, а пять или шесть. Я даже готов был допустить, что эти люди отнюдь не приезжие, что они жители острова. Правда, до сих пор я не замечал здесь ни одного человека, но возможно, что они давно уже прячутся здесь и, следовательно, каждую минуту могут захватить меня врасплох. Я долго ломал себе голову, как оградить себя от этой опасности, и все же не мог ничего придумать. "Если дикари, — говорил я себе, — найдут моих коз и увидят мои поля с колосящимся хлебом, они будут постоянно возвращаться на остров за новой добычей; а если они заметят мой дом, они непременно примутся разыскивать его обитателей и в конце концов доберутся до меня". Поэтому я решил было сгоряча сломать изгороди всех моих загонов и выпустить весь мой скот, затем, перекопав оба поля, уничтожить всходы риса и ячменя и снести свой шалаш, чтобы неприятель не мог открыть никаких признаков человека. Такое решение возникло у меня тотчас же после того, как я увидел этот ужасный отпечаток ноги. Ожидание опасности всегда страшнее самой опасности, и ожидание зла в десять тысяч раз хуже самого зла. Всю ночь я не мог уснуть. Зато под утро, когда я ослабел от бессонницы, я уснул крепким сном и проснулся таким свежим и бодрым, каким давно уже не чувствовал себя. Теперь я начал рассуждать спокойнее и вот к каким решениям пришел. Мой остров — одно из прекраснейших мест на земле. Здесь чудесный климат, много дичи, много роскошной растительности. И так как он находится вблизи материка, нет ничего удивительного, что живущие там дикари подъезжают в своих пирогах к его берегам. Впрочем, возможно и то, что их пригоняет сюда течением или ветром. Конечно, постоянных жителей здесь нет, но заезжие дикари здесь, несомненно, бывают. Однако за те пятнадцать лет, что я прожил на острове, я до настоящего времени не открыл человеческих следов; стало быть, если дикари и наезжают сюда, они никогда не остаются тут надолго. А если они до сих пор не находили выгодным или удобным располагаться здесь на более или менее продолжительный срок, надо думать, что так оно будет и впредь. Следовательно, мне могла грозить единственная опасность — наткнуться на них в те часы, когда они гостят на моем острове. Но, если они и приедут, вряд ли мы встретимся с ними, так как, во-первых, дикарям здесь нечего делать и, наезжая сюда, они всякий раз, вероятно, спешат воротиться домой; во-вторых, можно с уверенностью сказать, что они всегда пристают к той стороне острова, которая наиболее удалена от моего жилья. А так как я очень редко хожу туда, у меня нет причины особенно бояться дикарей, хотя, конечно, следует все-таки подумать о безопасном убежище, где я мог бы укрыться, если они снова появятся на острове. Теперь мне пришлось горько раскаяться в том, что, расширяя свою пещеру, я вывел из нее ход наружу. Надо было так или иначе исправлять эту оплошность. После долгих размышлений я решил построить вокруг моего жилья еще одну ограду на таком расстоянии от прежней стены, чтобы выход из пещеры пришелся внутри укрепления. Впрочем, мне даже не понадобилось ставить новую стену: двойной ряд деревьев, которые я лет двенадцать назад посадил полукругом вдоль старой ограды, представлял уже и сам по себе надежную защиту — так густо были насажены эти деревья и так сильно разрослись. Оставалось только вбить колья в промежутки между деревьями, чтобы превратить весь этот полукруг в сплошную крепкую стену. Так я и сделал. Оставалось только вбить колья в промежутки между деревьями, чтобы превратить весь этот полукруг в сплошную крепкую стену. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Теперь моя крепость была окружена двумя стенами. Но на этом мои труды не кончились. Всю площадь за наружной стеной я засадил теми же деревьями, что были похожи на иву. Они так хорошо принимались и росли с необычайной быстротой. Я думаю, что посадил их не меньше двадцати тысяч штук. Но между этой рощей и стеной я оставил довольно большое пространство, чтобы можно было издали заметить врагов, иначе они могли подкрасться к моей стене под прикрытием деревьев. Через два года вокруг моего дома зазеленела молодая роща, а еще через пять-шесть лет меня со всех сторон обступил дремучий лес, совершенно непроходимый — с такой чудовищной, невероятной быстротой разрастались эти деревья. Ни один человек, будь он дикарь или белый, не мог бы теперь догадаться, что за этим лесом скрывается дом. Чтобы входить в мою крепость и выходить из нее (так как я не оставил просеки в лесу), я пользовался лестницей, приставляя ее к горе. Когда лестница бывала убрана, ни один человек не мог проникнуть ко мне, не сломав себе шею. Вот сколько тяжелой работы взвалил я себе на плечи лишь потому, что мне померещилось, будто мне угрожает опасность! Живя столько лет отшельником, вдали от человеческого общества, я понемногу отвык от людей, и люди стали казаться мне страшнее зверей.
562
108
Глава 18: Пепелище
Прошло ещё два года. Робинзон Крузо успокоился и стал продолжать исследование острова. Но вдруг он наткнулся на ещё более ужасающую находку. Это был след от недавнего костра, вокруг которого остались лежать человеческие кости и черепа. Вывод был один – здесь обитают дикари. После этого открытия Робинзон крайне редко выходил из своего дома, а чтобы пойти в ту часть острова — не было и речи. Ему приходилось совершать вылазки в поиске угля. В одну такую прогулку он нашёл большую пещеру. Крузо подумал, что она станет хорошим местом для убежища, и перенес туда все свои самые ценные вещи.
2
Прошло два года с того дня, когда я увидал на песке след человеческой ноги, но прежний душевный покой так и не вернулся ко мне. Кончилась моя безмятежная жизнь. Всякий, кому приходилось в течение долгих лет испытывать мучительный страх, поймет, какой печальной и мрачной стала с тех пор моя жизнь. Однажды во время моих блужданий по острову добрел я до западной его оконечности, где еще никогда не бывал. Не доходя до берега, я поднялся на пригорок. И вдруг мне почудилось, что вдали, в открытом море, виднеется лодка. И вдруг мне почудилось, что вдали, в открытом море, виднеется лодка. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» "Должно быть, зрение обманывает меня, — подумал я. — Ведь за все эти долгие годы, когда я изо дня в день вглядывался в морские просторы, я ни разу не видел здесь лодки". Жаль, что я не захватил с собою подзорной трубы. У меня было несколько труб; я нашел их в одном из сундуков, перевезенных мною с нашего корабля. Но, к сожалению, они остались дома. Я не мог различить, была ли это действительно лодка, хотя так долго вглядывался в морскую даль, что у меня заболели глаза. Спускаясь к берегу с пригорка, я уже ничего не видал; так и до сих пор не знаю, что это было такое. Пришлось отказаться от всяких дальнейших наблюдений. Но с той поры я дал себе слово никогда не выходить из дому без подзорной трубы. Добравшись до берега — а на этом берегу я, как уже сказано, никогда не бывал, — я убедился, что следы человеческих ног совсем не такая редкость на моем острове, как чудилось мне все эти годы. Да я убедился, что, если бы я жил не на восточном побережье, куда не приставали пироги дикарей, я бы давно уже знал, что на моем острове они бывают нередко и что западные его берега служат им не только постоянной гаванью, но и тем местом, где во время своих жестоких пиров они убивают и съедают людей! То, что я увидел, когда спустился с пригорка и вышел на берег, потрясло и ошеломило меня. Весь берег был усеян человеческими скелетами, черепами, костями рук и ног. Весь берег был усеян человеческими скелетами, черепами, костями рук и ног. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Не могу выразить, какой ужас охватил меня! Я знал, что дикие племена постоянно воюют между собой. У них часто бывают морские сражения: одна лодка нападает на другую. "Должно быть, — думал я, — после каждого боя победители привозят своих военнопленных сюда и здесь, по своему бесчеловечному обычаю, убивают и съедают их, так как они все людоеды". Здесь же невдалеке я заметил круглую площадку, посредине которой виднелись остатки костра: тут-то, вероятно, и сидели эти дикие люди, когда пожирали тела своих пленников. Ужасное зрелище до того поразило меня, что я в первую минуту позабыл об опасности, которой подвергался, оставаясь на этом берегу. Возмущение этим зверством вытеснило из моей души всякий страх. Я нередко слыхал о том, что есть племена дикарей-людоедов, но никогда до тех пор мне не случалось самому видеть их. С омерзением отвернулся я от остатков этого страшного пиршества. Меня стошнило. Я чуть не лишился чувств. Мне казалось, что я упаду. А когда я пришел в себя, то почувствовал, что ни на одну минуту не могу здесь остаться. Я взбежал на пригорок и помчался назад, к жилью. Западный берег остался далеко позади, а я все еще не мог окончательно прийти в себя. Наконец я остановился, немного опомнился и стал собираться с мыслями. Дикари, как я убедился, никогда не приезжали на остров за добычей. Должно быть, они ни в чем не нуждались, а может быть, были уверены, что ничего ценного здесь невозможно сыскать. Не могло быть никакого сомнения в том, что они не один раз побывали в лесистой части моего острова, но, вероятно, не нашли там ничего такого, что могло бы им пригодиться. Значит, нужно только соблюдать осторожность. Если, прожив на острове почти восемнадцать лет, я до самого последнего времени ни разу не нашел человеческих следов, то, пожалуй, я проживу здесь еще восемнадцать лет и не попадусь на глаза дикарям, разве что наткнусь на них случайно. Но такой случайности нечего опасаться, так как отныне моя единственная забота должна заключаться в том, чтобы как можно лучше скрыть все признаки моего пребывания на острове. Я мог бы увидеть дикарей откуда-нибудь из засады, но я не хотел и смотреть на них — так отвратительны были мне кровожадные хищники, пожирающие друг друга, как звери. Одна мысль о том, что люди могут быть так бесчеловечны, наводила на меня гнетущую тоску. Около двух лет прожил я безвыходно в той части острова, где находились все мои владения — крепость под горой, шалаш в лесу и та лесная полянка, где я устроил огороженный загон для коз. За эти два года я ни разу не сходил взглянуть на мою лодку. "Уж лучше, — думалось мне, — построю себе новое судно, а прежняя лодка пускай остается там, где сейчас. Выехать на ней в море было бы опасно. Там на меня могут напасть дикари-людоеды, и, без сомнения, они растерзают меня, как и других своих пленников". Но прошло еще около года, и в конце концов я все же решился вывести оттуда свою лодку: очень уж трудно было делать новую! Да и поспела бы эта новая лодка только через два-три года, а до той поры я был бы по-прежнему лишен возможности передвигаться по морю. Мне удалось благополучно перевести свою лодку на восточную сторону острова, где для нее нашлась очень удобная бухта, защищенная со всех сторон отвесными скалами. Вдоль восточных берегов острова проходило морское течение, и я знал, что дикари ни за что не посмеют высадиться там. Читателю едва ли покажется странным, что под влиянием этих треволнений и ужасов у меня совершенно пропала охота заботиться о своем благосостоянии и о будущих домашних удобствах. Мой ум утратил всю свою изобретательность. Не до того мне было, чтобы хлопотать об улучшении пищи, когда я только и думал, как бы спасти свою жизнь. Я не смел ни вбить гвоздя, ни расколоть полена, так как мне постоянно казалось, что дикари могут услышать этот стук. Стрелять я и подавно не решался. Но главное — меня охватывал мучительный страх всякий раз, когда мне приходилось разводить огонь, так как дым, который при свете дня виден на большом расстоянии, всегда мог выдать меня. По этой причине все работы, для которых требовался огонь (например, обжигание горшков), я перенес в лес, в мою новую усадьбу. А для того чтобы у себя дома стряпать еду и печь хлеб, я решил обзавестись древесным углем. Этот уголь при горении почти не дает дыма. Еще мальчиком, у себя на родине, я видел, как добывают его. Нужно нарубить толстых сучьев, сложить их в одну кучу, прикрыть слоем дерна и сжечь. Когда сучья превращались в уголь, я перетаскивал этот уголь домой и пользовался им вместо дров. Но вот однажды, когда я, приступая к изготовлению угля, срубил у подножия высокой горы несколько крупных кустов, я заметил под ними нору. Меня заинтересовало, куда она может вести. С большим трудом я протиснулся в нее и очутился в пещере. Пещера была очень просторна и так высока, что я тут же, у входа, мог встать во весь рост. Но сознаюсь, что вылез я оттуда гораздо скорее, чем влез. Всматриваясь в темноту, я увидел два огромных горящих глаза, смотревших прямо на меня; они сверкали, как звезды, отражая слабый дневной свет, проникавший в пещеру снаружи и падавший прямо на них. Я не знал, кому принадлежат эти глаза — дьяволу или человеку, но, прежде чем успел что-нибудь сообразить, бросился прочь из пещеры. Через некоторое время я, однако, опомнился и обозвал себя тысячу раз дураком. "Кто прожил двадцать лет в одиночестве на необитаемом острове, тому не пристало бояться чертей, — сказал я себе. — Право же, в этой пещере нет никого страшнее меня". И, набравшись храбрости, я захватил горящую головню и снова полез в пещеру. Не успел я ступить и трех шагов, освещая себе путь своим факелом, как снова испугался, еще больше прежнего: я услышал громкий вздох. Так вздыхают люди от боли. Затем раздались какие-то прерывистые звуки вроде неясного бормотания и опять тяжкий вздох. Я попятился назад и окаменел от ужаса; холодный пот выступил у меня на всем теле, и волосы встали дыбом. Если бы у меня на голове была шляпа, они, наверное, сбросили бы ее на землю. Но, собрав все свое мужество, я снова двинулся вперед и при свете головни, которую держал над головой, увидел на земле громадного, чудовищно страшного старого козла! Козел лежал неподвижно и тяжело дышал в предсмертной агонии; он умирал, очевидно, от старости. Я слегка толкнул его ногой, чтобы узнать, может ли он подняться. Он попробовал встать, но не мог. "Пускай себе лежит, — подумал я. — Если он напугал меня, то как же испугается всякий дикарь, который вздумает сунуться сюда!" Впрочем, я уверен, что ни один дикарь и никто другой не отважился бы проникнуть в пещеру. Да и вообще только человеку, который, подобно мне, нуждался в безопасном убежище, могло прийти в голову пролезть в эту расселину. На другой день я взял с собой шесть больших свечей собственного изготовления (к тому времени я научился делать очень хорошие свечи из козьего жира) и вернулся в пещеру. У входа пещера была широка, но понемногу становилась все уже, так что в глубине ее мне пришлось стать на четвереньки и около десяти ярдов ползти вперед, что было, к слову сказать, довольно смелым подвигом, так как я совершенно не знал, куда ведет этот ход и что ожидает меня впереди. Но вот я почувствовал, что с каждым шагом проход становится шире и шире. Немного погодя я попробовал подняться на ноги, и оказалось, что я могу стоять во весь рост. Свод пещеры поднялся футов на двадцать. Я зажег две свечи и увидел такую великолепную картину, какой никогда в жизни не видал. Я очутился в просторном гроте. Пламя моих двух свечей отражалось в его сверкающих стенах. Они отсвечивали сотнями тысяч разноцветных огней. Были ли это вкрапленные в камень пещеры алмазы или другие драгоценные камни? Этого я не знал. Вернее всего, это было золото. Я никак не ожидал, что земля может скрывать в своих недрах такие чудеса. Это был восхитительный грот. Дно у него было сухое и ровное, покрытое мелким песком. Нигде не было видно отвратительных мокриц или червей, нигде — ни на стенах, ни на сводах — никаких признаков сырости. Единственное неудобство — узкий вход, но для меня это неудобство было ценнее всего, так как я столько времени искал безопасного убежища, а безопаснее этого трудно было найти. Я был так рад своей находке, что решил тотчас же перенести в мой грот большую часть тех вещей, которыми я особенно дорожил, — прежде всего порох и все запасное оружие, то есть два охотничьих ружья и три мушкета. Я был так рад своей находке, что решил тотчас же перенести в мой грот большую часть тех вещей, которыми я особенно дорожил. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Перетаскивая вещи в мою новую кладовую, я впервые откупорил бочонок с подмоченным порохом. Я был уверен, что весь этот порох никуда не годится, но оказалось, что вода проникла в бочонок только на три-четыре дюйма кругом; подмокший порох затвердел, и образовалась крепкая корка; в этой корке весь остальной порох сохранился цел и невредим, как ядро ореха в скорлупе. Таким образом, я неожиданно стал обладателем новых запасов отличного пороха. Как обрадовался я такой неожиданности! Весь этот порох — а его оказалось никак не меньше шестидесяти фунтов — я перенес в мой грот для большей сохранности, оставив у себя под рукой три или четыре фунта на случай нападения дикарей. В грот же я перетащил и весь запас свинца, из которого делал пули. Теперь мне чудилось, что я похож на одного из тех древних гигантов, которые, по преданиям, жили в расселинах скал и в пещерах, куда было невозможно добраться ни одному человеку. "Пусть, — говорил я себе, — хоть пятьсот дикарей рыщут по всему острову, разыскивая меня; они никогда не откроют моего тайника, а если и откроют, ни за что не посмеют совершить на него нападение!" Старый козел, которого я нашел тогда в моей новой пещере, околел на следующий день, и я закопал его в землю там же, где он лежал: это было гораздо легче, чем вытаскивать его из пещеры. Шел уже двадцать третий год моего пребывания на острове. Я успел до такой степени освоиться с его природой и климатом, что, если бы не боялся дикарей, которые могли каждую минуту нагрянуть сюда, я охотно согласился бы провести здесь в заточении весь остаток моих дней до последнего часа, когда я лягу и умру, как этот старый козел. В последние годы, пока я еще не знал, что мне угрожает нападение дикарей, я придумал себе кое-какие забавы, которые в моем уединении очень развлекали меня. Благодаря им я проводил время гораздо веселее, чем прежде. Во-первых, как уже сказано, я научил своего Попку говорить, и он так дружелюбно болтал со мною, произнося слова так раздельно и четко, что я слушал его с большим удовольствием. Не думаю, чтобы какой-нибудь другой попугай умел разговаривать лучше его. Он прожил у меня не менее двадцати шести лет. Долго ли ему оставалось жить, я не знаю; жители Бразилии утверждают, что попугаи живут до ста лет. Было у меня еще два попугая, они тоже умели говорить и оба выкрикивали: "Робин Крузо!", но далеко не так хорошо, как Попка. Правда, на его обучение я потратил гораздо больше времени и труда. Моя собака была для меня приятнейшим спутником и верным товарищем в течение шестнадцати лет. Потом она мирно скончалась от старости, но я никогда не забуду, как самоотверженно она любила меня. Те кошки, которых я оставил в своем доме, тоже давно уже стали полноправными членами моей обширной семьи. Кроме того, я всегда держал при себе двух или трех козлят, которых приучал есть из моих рук. И всегда у меня водилось большое количество птиц; я ловил их на берегу, подрезал им крылья, чтобы они не могли улететь, и вскоре они делались ручными и с веселым криком сбегались ко мне, едва я появлялся на пороге. Молодые деревца, которые я насадил перед крепостью, давно разрослись в густую рощу, и в этой роще тоже поселилось множество птиц. Они вили гнезда на невысоких деревьях и выводили птенцов, и вся эта кипящая вокруг меня жизнь утешала и радовала меня в моем одиночестве. Таким образом, повторяю, мне жилось бы хорошо и уютно и я был бы совершенно доволен судьбой, если бы не боялся, что на меня нападут дикари.
563
108
Глава 19: Пир людоедов
Жизнь на острове перевалила за 24 года. В один из дней Робинзон заметил костёр. Он быстро схватил бинокль, залез на дерево и стал смотреть. Он увидел дикарей, у которых снова был пир. Он пообещал себе не бояться и, если будет подходящий момент, убить их. Пришельцы приехали на пирогах и с приливом уехали. А кушали они, несомненно, человека. После их отбытия Робинзон увидел останки людей. После этого 15 месяцев никто не появлялся. Ночью героя разбудил пушечный выстрел. Он понял, что это была тревога. Робинзон всю ночь жёг костёр, чтобы его заметили люди, находящиеся на корабле и явно нуждающиеся в помощи. К нему никто не приплыл и только утром, глядя в бинокль, он рассмотрел разбившиеся судно. Никто не спасся. Робинзон еще острее почувствовал свое одиночество.
2
Наступил декабрь, и нужно было собирать урожай. Я работал в поле с утра до вечера. И вот как-то раз, выйдя из дому, когда еще не совсем рассвело, я, к своему ужасу, увидел на берегу, милях в двух от моей пещеры, пламя большого костра. Я остолбенел от изумления. Значит, на моем острове снова появились дикари! И появились они не на той стороне, где я почти никогда не бывал, а здесь, недалеко от меня. Я притаился в роще, окружавшей мой дом, не смея ступить шагу, чтобы не наткнуться на дикарей. Но и оставаясь в роще, я испытывал большое беспокойство: я боялся, что, если дикари начнут шнырять по острову и увидят мои возделанные поля, мое стадо, мое жилье, они сейчас же догадаются, что в этих местах живут люди, и не успокоятся, пока не разыщут меня. Медлить было нельзя. Я живо вернулся к себе за ограду, поднял за собой лестницу, чтобы замести свои следы, и начал готовиться к обороне. Я зарядил всю свою артиллерию (так я называл мушкеты, стоявшие на лафетах вдоль наружной стены), осмотрел и зарядил оба пистолета и решил защищаться до последнего вздоха. Я пробыл в своей крепости около двух часов, придумывая, что бы такое еще предпринять для защиты моего укрепления. "Как жаль, что все мое войско состоит из одного человека! — думал я. — У меня нет даже лазутчиков, которых я мог бы послать на разведку". Что делается в лагере врага, я не знал. Эта неизвестность томила меня. Я схватил подзорную трубу, приставил лестницу к покатому склону горы и добрался до вершины. Там я лег ничком и направил трубу на то место, где видел огонь. Дикари, их было девять человек, сидели вокруг небольшого костра, совершенно нагие. Конечно, костер они развели не для того, чтобы погреться, — в этом не было нужды, так как стояла жара. Нет, я был уверен, что на этом костре они жарили свой страшный обед из человечьего мяса! "Дичь", несомненно, была уже заготовлена, но живая или убитая — я не знал. Людоеды прибыли на остров в двух пирогах, которые теперь стояли на песке: было время отлива, и мои ужасные гости, видимо, дожидались прилива, чтобы пуститься в обратный путь. Так и случилось: лишь только начался прилив, дикари бросились к лодкам и отчалили. Я забыл сказать, что за час или полтора до отъезда они плясали на берегу: при помощи подзорной трубы я хорошо различал их дикие телодвижения и прыжки. Как только я убедился, что дикари оставили остров и скрылись, я спустился с горы, вскинул на плечи оба ружья, заткнул за пояс два пистолета, а также большую мою саблю без ножен и, не теряя времени, отправился к тому холму, откуда производил свои первые наблюдения после того, как открыл на берегу человеческий след. Добравшись до этого места (что заняло не менее двух часов, так как я был нагружен тяжелым оружием), я взглянул в сторону моря и увидел еще три пироги с дикарями, направлявшиеся от острова к материку. Это привело меня в ужас. Я побежал к берегу и чуть не вскрикнул от ужаса и гнева, когда увидел остатки происходившего там свирепого пиршества: кровь, кости и куски человечьего мяса, которое эти злодеи только что пожирали, веселясь и танцуя. Меня охватило такое негодование, я почувствовал такую ненависть к этим убийцам, что мне захотелось жестоко отомстить им за их кровожадность. Я дал себе клятву, что в следующий раз, когда снова увижу на берегу их отвратительный пир, я нападу на них и уничтожу всех, сколько бы их ни было. "Пусть я погибну в неравном бою, пусть они растерзают меня, — говорил я себе, — но не могу же я допустить, чтобы у меня на глазах люди безнаказанно ели людей!" Однако прошло пятнадцать месяцев, а дикари не появлялись. Все это время во мне не угасал воинственный пыл: я только и думал о том, как бы мне истребить людоедов. Я решил напасть на них врасплох, особенно если они опять разделятся на две группы, как это было в последний их приезд. Я не сообразил тогда, что если даже и перебью всех приехавших ко мне дикарей (положим, их будет десять или двенадцать человек), то на другой день, или через неделю, или, может быть, через месяц мне придется иметь дело с новыми дикарями. А там опять с новыми, и так без конца, пока я сам не превращусь в такого же ужасного убийцу, как и эти несчастные, пожирающие своих собратьев. Пятнадцать или шестнадцать месяцев я провел в беспрестанной тревоге. Я плохо спал, каждую ночь видел страшные сны и часто вскакивал с постели весь дрожа. Иногда мне снилось, что я убиваю дикарей, и мне живо рисовались во сне все подробности наших сражений. Днем я тоже не знал ни минуты покоя. Весьма возможно, что такая бурная тревога в конце концов довела бы меня до безумия, если бы вдруг не случилось событие, сразу отвлекшее мои мысли в другую сторону. Это произошло на двадцать четвертом году моего пребывания на острове, в середине мая, если верить моему убогому деревянному календарю. Весь этот день, 16 мая, гремел гром, сверкали молнии, гроза не умолкала ни на миг. Поздно вечером я читал книгу, стараясь позабыть свои тревоги. Вдруг я услышал пушечный выстрел. Мне показалось, что он донесся ко мне с моря. Поздно вечером я читал книгу, стараясь позабыть свои тревоги. Вдруг я услышал пушечный выстрел. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Я сорвался с места, мигом приставил лестницу к уступу горы и быстро-быстро, боясь потерять хотя бы секунду драгоценного времени, стал взбираться по ступеням наверх. Как раз в ту минуту, когда я очутился на вершине, передо мною далеко в море блеснул огонек, и действительно через полминуты раздался второй пушечный выстрел. "В море гибнет корабль, — сказал я себе. — Он подает сигналы, он надеется, что будет спасен. Должно быть, неподалеку находится другой какой-нибудь корабль, к которому он взывает о помощи". Я был очень взволнован, но нисколько не растерялся и успел сообразить, что хотя я не в силах помочь этим людям, зато, быть может, они помогут мне. В одну минуту я собрал весь валежник, какой нашел поблизости, сложил его в кучу и зажег. Дерево было сухое, и, несмотря на сильный ветер, пламя костра поднялось так высоко, что с корабля, если только это действительно был корабль, не могли не заметить моего сигнала. И огонь был, несомненно, замечен, потому что, как только вспыхнуло пламя костра, раздался новый пушечный выстрел, потом еще и еще, все с той же стороны. В одну минуту я собрал весь валежник, какой нашел поблизости, сложил его в кучу и зажег. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Я поддерживал огонь всю ночь — до утра, а когда совсем рассвело и предутренний туман немного рассеялся, я увидел в море, прямо на востоке, какой-то темный предмет. Но был ли это корпус корабля или парус, я не мог рассмотреть даже в подзорную трубу, так как это было очень далеко, а море все еще было во мгле. Все утро я наблюдал за видневшимся в море предметом и вскоре убедился, что он неподвижен. Оставалось предположить, что это корабль, который стоит на якоре. Я не выдержал, схватил ружье, подзорную трубу и побежал на юго-восточный берег, к тому месту, где начиналась гряда камней, выходящая в море. Туман уже рассеялся, и, взобравшись на ближайший утес, я мог ясно различить корпус разбившегося корабля. Сердце мое сжалось от горя. Очевидно, несчастный корабль наскочил ночью на невидимые подводные скалы и застрял в том месте, где они преграждали путь яростному морскому течению. Это были те самые скалы, которые когда-то угрожали гибелью и мне. Если бы потерпевшие крушение заметили остров, по всей вероятности, они спустили бы шлюпки и попытались бы добраться до берега. Но почему они палили из пушек тотчас же после того, как я зажег свой костер? Может быть, увидев костер, они спустили на воду спасательную шлюпку и стали грести к берегу, но не могли справиться с бешеной бурей, их отнесло в сторону и они утонули? А может быть, еще до крушения они остались без лодок? Ведь во время бури бывает и так: когда судно начинает тонуть, людям часто приходится, чтобы облегчить его груз, выбрасывать свои шлюпки за борт. Может быть, этот корабль был не один? Может быть, вместе с ним было в море еще два или три корабля и они, услышав сигналы, подплыли к несчастному собрату и подобрали его экипаж? Впрочем, это едва ли могло случиться: другого корабля я не видел. Но какая бы участь ни постигла несчастных, я не мог им помочь, и мне оставалось только оплакивать их гибель. Мне было жалко и их и себя. Еще мучительнее, чем прежде, я почувствовал в этот день весь ужас своего одиночества. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Еще мучительнее, чем прежде, я почувствовал в этот день весь ужас своего одиночества. Чуть только я увидел корабль, я понял, как сильно истосковался по людям, как страстно мне хочется видеть их лица, слышать их голоса, пожимать им руки, разговаривать с ними! С моих губ, помимо моей воли, беспрестанно слетали слова: "Ах, если бы хоть два или три человека... нет, хоть бы один из них спасся и приплыл ко мне! Он был бы мне товарищем, другом, и я мог бы делить с ним и горе и радость". Ни разу за все годы моего одиночества не испытал я такого страстного желания общаться с людьми. "Хоть бы один! Ах, если бы хоть один!" — повторял я тысячу раз. И эти слова разжигали во мне такую тоску, что, произнося их, я судорожно сжимал кулаки и так сильно стискивал зубы, что потом долгое время не мог их разжать.
564
108
Глава 20: Идея
Робинзон подумал, что никому не удалось выжить. Проходя по линии берега, он увидел мертвое тело юнги. А подплыв к разрушенному кораблю, Крузо увидел страшно напуганную собаку – единственную, кому удалось выжить. Забрав с судна собаку и необходимые вещи, герой вернулся домой. После кораблекрушения прошло ещё два года. Надежда так и не оставила главного героя. Но он понимал, что в одиночку вернуться домой у него не получится. Робинзон решил, что ему нужен напарник, но для этого необходимо спасти одну из жертв дикарей. Он ждал их появления полтора года.
2
До последнего года моего пребывания на острове я так и не узнал, спасся ли кто-нибудь с погибшего корабля. Через несколько дней после кораблекрушения я нашел на берегу, против того места, где разбился корабль, тело утонувшего юнги. Я глядел на него с искренней печалью. У него было такое милое, простодушное молодое лицо! Быть может, если бы он был жив, я полюбил бы его и жизнь моя стала бы гораздо счастливее. Но не следует сокрушаться о том, чего все равно не воротишь. Я долго бродил по прибрежью, потом снова подошел к утопленнику. На нем были короткие холщовые штаны, синяя холщовая рубаха и матросская куртка. Ни по каким признакам нельзя было определить, какова его национальность: в карманах у него я не нашел ничего, кроме двух золотых монет да трубки. Буря утихла, и мне очень хотелось взять лодку и добраться в ней до корабля. Я не сомневался, что найду там немало полезных вещей, которые могут мне пригодиться. Но не только это прельщало меня: больше всего меня волновала надежда, что, может быть, на корабле осталось какое-нибудь живое существо, которое я могу спасти от смерти. "И если я спасу его, — говорил я себе, — моя жизнь станет гораздо светлее и радостнее". Эта мысль овладела всем моим сердцем: я чувствовал, что ни днем ни ночью не буду знать покоя, пока не побываю на разбившемся судне. И я сказал себе: "Будь что будет, а я попробую добраться туда. Чего бы это мне ни стоило, я должен отправиться в море, если не хочу, чтобы меня замучила совесть". С этим решением я поспешил вернуться к себе в крепость и стал готовиться к трудной и опасной поездке. Я взял хлеба, большой кувшин пресной воды, бутылку рома, корзину с изюмом и компас. Взвалив себе на плечи всю эту драгоценную кладь, я отправился к тому берегу, где стояла моя лодка. Вычерпав из нее воду, я сложил в нее вещи и вернулся за новым грузом. На этот раз я захватил с собой большой мешок риса, второй кувшин пресной воды, десятка два небольших ячменных лепешек, бутылку козьего молока, кусок сыру и зонтик. Все это я с великим трудом перетащил в лодку и отчалил. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Все это я с великим трудом перетащил в лодку и отчалил. Сперва я пошел на веслах и держался возможно ближе к берегу. Когда я достиг северо-восточной оконечности острова и нужно было поднять парус, чтобы пуститься в открытое море, я остановился в нерешительности. "Идти или нет?.. Рисковать или нет?" — спрашивал я себя. Я взглянул на быструю струю морского течения, огибавшего остров, вспомнил, какой страшной опасности я подвергался во время своей первой поездки, и понемногу решимость моя ослабела. Тут сталкивались оба течения, и я видел, что, в какое бы течение я ни попал, любое из них унесет меня далеко в открытое море. "Ведь лодка моя так мала, — говорил я себе, — что, стоит подняться свежему ветру, ее сейчас же захлестнет волной, и тогда гибель моя неизбежна". Под влиянием этих мыслей я совсем оробел и уже готов был отказаться от своего предприятия. Я вошел в небольшую бухточку, причалил к берегу, сел на пригорок и глубоко задумался, не зная, что делать. Но вскоре начался прилив, и я увидел, что дело обстоит совсем не так плохо: оказалось, что течение отлива идет от южной стороны острова, а течение прилива — от северной, так что если я, возвращаясь с разбитого судна, буду держать курс к северному берегу острова, то останусь цел и невредим. Значит, бояться было нечего. Я снова воспрянул духом и решил завтра чуть свет выйти в море. Наступила ночь. Я переночевал в лодке, укрывшись матросским бушлатом, а наутро пустился в путь. Сначала я взял курс в открытое море, прямо на север, пока не попал в струю течения, направлявшегося на восток. Меня понесло очень быстро, и менее чем через два часа я добрался до корабля. Мрачное зрелище предстало перед моими глазами: корабль (очевидно, испанский) застрял носом между двумя утесами. Корма была снесена; уцелела только носовая часть. И грот-мачта и фок-мачта были срублены. Когда я подошел к борту, на палубе показалась собака. Увидев меня, она принялась выть и визжать, а когда я позвал ее, спрыгнула в воду и подплыла ко мне. Я взял ее в лодку. Она умирала от голода и жажды. Я дал ей кусок хлеба, и она набросилась на него, как изголодавшийся в снежную зиму волк. Когда собака насытилась, я дал ей немного воды, и она стала так жадно лакать, что, наверное, лопнула бы, если бы дать ей волю. Когда я подошел к борту, на палубе показалась собака. Увидев меня, она принялась выть и визжать, а когда я позвал ее, спрыгнула в воду и подплыла ко мне. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Затем я взошел на корабль. Первое, что я увидел, были два трупа; они лежали в рубке, крепко сцепившись руками. По всей вероятности, когда корабль наскочил на утес, его все время обдавало громадными волнами, так как была сильная буря, и эти два человека, боясь, чтобы их не смыло за борт, ухватились друг за друга, да так и захлебнулись. Волны были такие высокие и так часто перехлестывали через палубу, что корабль, в сущности, все время находился под водой, и те, кого не смыла волна, захлебнулись в каютах и в кубрике. Кроме собаки, на корабле не осталось ни одного живого существа. Большую часть вещей, очевидно, тоже унесло в море, а те, что остались, подмокли. Правда, стояли в трюме какие-то бочки с вином или с водкой, но они были так велики, что я не пытался их сдвинуть. Было там еще несколько сундуков, которые, должно быть, принадлежали матросам; два сундука я отнес в лодку, даже не попытавшись открыть их. Если бы вместо носовой части уцелела корма, мне, наверное, досталось бы много добра, потому что даже в этих двух сундуках я впоследствии обнаружил кое-какие ценные вещи. Корабль, очевидно, был очень богатый. Кроме сундуков, я нашел на корабле бочонок с каким-то спиртным напитком. В бочонке было не меньше двадцати галлонов, и мне стоило большого труда перетащить его в лодку. В каюте я нашел несколько ружей и большую пороховницу, а в ней фунта четыре пороху. Ружья я оставил, так как они были мне не нужны, а порох взял. Взял я также лопаточку и щипцы для угля, в которых чрезвычайно нуждался. Взял два медных котелка и медный кофейник. Со всем этим грузом и с собакой я отчалил от корабля, так как уже начинался прилив. В тот же день, к часу ночи, я вернулся на остров, измученный и усталый до крайности. Я решил перенести свою добычу не в пещеру, а в новый грот, так как туда было ближе. Ночь я опять провел в лодке, а наутро, подкрепившись едой, выгрузил на берег привезенные вещи и произвел им подробный осмотр. В бочонке оказался ром, но, признаться, довольно плохой, гораздо хуже того, который мы пили в Бразилии. Зато, когда я открыл сундуки, я нашел в них много полезных и ценных вещей. В одном из них был, например, погребец[*] очень изящной и причудливой формы. В погребце было много бутылок с красивыми серебряными пробками; в каждой бутылке — не меньше трех пинт великолепного, душистого ликера. Там же я нашел четыре банки с отличными засахаренными фруктами; к сожалению, две из них были испорчены соленой морской водой, но две оказались так плотно закупорены, что в них не проникло ни капли воды. В сундуке я нашел несколько совсем еще крепких рубах, и эта находка меня очень обрадовала; затем полторы дюжины цветных шейных платков и столько же белых полотняных носовых платков, которые доставили мне большую радость, так как очень приятно в жаркие дни утирать вспотевшее лицо тонким полотняным платком. На дне сундука я нашел три мешочка с деньгами и несколько небольших слитков золота, весом, я думаю, около фунта. В другом сундуке были куртки, штаны и камзолы, довольно поношенные, из дешевой материи. Признаться, когда я собирался на этот корабль, я думал, что найду в нем гораздо больше полезных и ценных вещей. Правда, я разбогател на довольно крупную сумму, но ведь деньги были для меня ненужным мусором! Я охотно отдал бы все деньги за три-четыре пары самых обыкновенных башмаков и чулок, которых не носил уже несколько лет. Сложив добычу в надежном месте и оставив там мою лодку, я пошел в обратный путь пешком. Была уже ночь, когда я вернулся домой. Дома все было в полном порядке: спокойно, уютно и тихо. Попугай приветствовал меня ласковым словом, и козлята с такой радостью подбежали ко мне, что я не мог не погладить их и не дать им свежих колосьев. Прежние мои страхи с этого времени как будто рассеялись, и я зажил по-старому, без всяких тревог, возделывая поля и ухаживая за своими животными, к которым я привязался еще сильнее, чем прежде. Так я прожил еще почти два года, в полном довольстве, не зная лишений. Но все эти два года я думал только о том, как бы мне покинуть мой остров. С той минуты, как я увидел корабль, который сулил мне свободу, мне стало еще более ненавистно мое одиночество. Дни и ночи проводил я в мечтах о побеге из этой тюрьмы. Будь в моем распоряжении баркас, хотя бы вроде того, на котором я бежал от мавров, я без раздумья пустился бы в море, даже не заботясь о том, куда занесет меня ветер. Наконец я пришел к убеждению, что мне удастся вырваться на волю лишь в том случае, если я захвачу кого-нибудь из дикарей, посещавших мой остров. Лучше всего было бы захватить одного из тех несчастных, которых эти людоеды привозили сюда, чтобы растерзать и съесть. Я спасу ему жизнь, и он поможет мне вырваться на свободу. Но план этот очень опасен и труден: ведь для того чтобы захватить нужного мне дикаря, я должен буду напасть на толпу людоедов и перебить всех до единого, а это мне едва ли удастся. Кроме того, моя душа содрогалась при мысли, что мне придется пролить столько человеческой крови хотя бы и ради собственного спасения. Долго во мне шла борьба, но наконец пламенная жажда свободы одержала верх над всеми доводами рассудка и совести. Я решил, чего бы это ни стоило, захватить одного из дикарей в первый же раз, как они приедут на мой остров. И вот я стал чуть не ежедневно пробираться из своей крепости к тому далекому берегу, к которому всего вероятнее могли пристать пироги дикарей. Я хотел напасть на этих людоедов врасплох. Но прошло полтора года — даже больше! — а дикари не показывались. В конце концов нетерпение мое стало так велико, что я забыл о всякой осторожности и вообразил почему-то, что, доведись мне повстречаться с дикарями, я легко справился бы не то что с одним, но с двумя или даже с тремя!
565
108
Глава 21: Пятница
Однажды Робинзон вновь увидел пир дикарей. Их было много, и он залег в засаду, ожидая удобного случая. Людоеды хотели съесть двух человек. Вдруг один из пленников рванулся вперед и побежал прямо к Робинзону. За ним бросились всего три человека. Только два проплыли за ним по воде. И тогда Робинзон вышел из укрытия и убил двоих. Пленник настолько испугался, что остолбенел. Жестами Робинзон убедил его, что опасность миновала. Дикарь бухнулся в ноги и показал, что благодарен за спасение. Они вместе разоружили людей. Дикарь даже отрубил голову одному из них. Они закопали трупы и ушли в грот. Там Робинзон накормил друга и стал его рассматривать. На вид он был сильным и красивым. Таким образом, в жизни Робинзона Крузо появился Пятница. Это имя было дано в честь дня, когда Крузо его спал. Пятницей звали юношу, которому было двадцать шесть лет. Больше герой не чувствовал себя покинутым и одиноким. Пятница научился шить одежду, говорить и многому другому. Вначале юноша хотел съесть трупы своих врагов, но Робинзон отучил его от этого варварства. Он дал ему нормальную пищу и научил произносить нужные слова. Со временем герой понял, что одно племя напало на другое, и победители съедали побежденных. Пятница был способным парнем, так что Робинзон вскоре привязался к ученику.
2
Представьте же себе мое изумление, когда, выйдя однажды из крепости, я увидел внизу, у самого берега (то есть не там, где я ожидал их увидеть), пять или шесть индейских пирог. Пироги стояли пустые. Людей не было видно. Должно быть, они вышли на берег и куда-то скрылись. Так как я знал, что в каждую пирогу обыкновенно садится по шесть человек, а то и больше, признаюсь, я сильно растерялся. Я никак не ожидал, что мне придется сражаться с таким большим количеством врагов. "Их не меньше двадцати человек, а пожалуй, наберется и тридцать. Где же мне одному одолеть их!" — с беспокойством подумал я. Я был в нерешительности и не знал, что мне делать, но все же засел в своей крепости и приготовился к бою. Кругом было тихо. Я долго прислушивался, не донесутся ли с той стороны крики или песни дикарей. Наконец мне наскучило ждать. Я оставил свои ружья под лестницей и взобрался на вершину холма. Высовывать голову было опасно. Я спрятался за этой вершиной и стал смотреть в подзорную трубу. Дикари теперь вернулись к своим лодкам. Их было не менее тридцати человек. Они развели на берегу костер и, очевидно, готовили на огне какую-то пищу. Что они готовят, я не мог рассмотреть, видел только, что они пляшут вокруг костра с неистовыми прыжками и жестами, как обычно пляшут дикари. Что они готовят, я не мог рассмотреть, видел только, что они пляшут вокруг костра с неистовыми прыжками и жестами, как обычно пляшут дикари. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Продолжая глядеть на них в подзорную трубу, я увидел, что они подбежали к лодкам, вытащили оттуда двух человек и поволокли к костру. Видимо, они намеревались убить их. До этой минуты несчастные, должно быть, лежали в лодках, связанные по рукам и ногам. Одного из них мгновенно сбили с ног. Вероятно, его ударили по голове дубиной или деревянным мечом, этим обычным оружием дикарей; сейчас же на него накинулись еще двое или трое и принялись за работу: распороли ему живот и стали его потрошить. Другой пленник стоял возле, ожидая той же участи. Занявшись первой жертвой, его мучители забыли о нем. Пленник почувствовал себя на свободе, и у него, как видно, явилась надежда на спасение: он вдруг рванулся вперед и с невероятной быстротой пустился бежать. Он бежал по песчаному берегу в ту сторону, где было мое жилье. Он бежал по песчаному берегу в ту сторону, где было мое жилье. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Признаюсь, я страшно испугался, когда заметил, что он бежит прямо ко мне. Да и как было не испугаться: мне в первую минуту показалось, что догонять его бросилась вся ватага. Однако я остался на посту и вскоре увидел, что за беглецом гонятся только два или три человека, а остальные, пробежав небольшое пространство, понемногу отстали и теперь идут назад к костру. Это вернуло мне бодрость. Но окончательно я успокоился, когда увидел, что беглец далеко опередил своих врагов: было ясно, что, если ему удастся пробежать с такой быстротой еще полчаса, они ни в коем случае не поймают его. От моей крепости бежавшие были отделены узкой бухтой, о которой я упоминал не раз, — той самой, куда я причаливал со своими плотами, когда перевозил вещи с нашего корабля. "Что-то будет делать этот бедняга, — подумал я, — когда добежит до бухты? Он должен будет переплыть ее, иначе ему не уйти от погони". Но я напрасно тревожился за него: беглец не задумываясь кинулся в воду, быстро переплыл бухту, вылез на другой берег и, не убавляя шагу, побежал дальше. Из трех его преследователей только двое бросились в воду, а третий не решился: видимо, он не умел плавать; он постоял на том берегу, поглядел вслед двум другим, потом повернулся и не спеша пошел назад. Я с радостью заметил, что два дикаря, гнавшиеся за беглецом, плыли вдвое медленнее его. И тут-то я понял, что пришла пора действовать. Сердце во мне загорелось. "Теперь или никогда! — сказал я себе и помчался вперед. — Спасти, спасти этого несчастного какой угодно ценой!" Не теряя времени, я сбежал по лестнице к подножию горы, схватил оставленные там ружья, затем с такой же быстротой взобрался опять на гору, спустился с другой стороны и побежал наискосок прямо к морю, чтобы остановить дикарей. Так как я бежал вниз по склону холма самой короткой дорогой, то скоро очутился между беглецом и его преследователями. Он продолжал бежать не оглядываясь и не заметил меня. Я крикнул ему: — Стой! Он оглянулся и, кажется, в первую минуту испугался меня еще больше, чем своих преследователей. Я сделал ему знак рукой, чтобы он приблизился ко мне, а сам пошел медленным шагом навстречу двум бежавшим дикарям. Когда передний поравнялся со мной, я неожиданно бросился на него и прикладом ружья сшиб его с ног. Стрелять я боялся, чтобы не всполошить остальных дикарей, хотя они были далеко и едва ли могли услышать мой выстрел, а если бы и услышали, то все равно не догадались бы, что это такое. Робинзон Крузо и дикари. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Когда один из бежавших упал, другой остановился, видимо испугавшись. Я между тем продолжал спокойно приближаться. Но, когда, подойдя ближе, я заметил, что в руках у него лук и стрела и что он целится в меня, мне поневоле пришлось выстрелить. Я прицелился, спустил курок и уложил его на месте. Несчастный беглец, несмотря на то что я убил обоих его врагов (по крайней мере, так ему должно было казаться), был до того напуган огнем и грохотом выстрела, что потерял способность двигаться; он стоял, как пригвожденный к месту, не зная, на что решиться: бежать или остаться со мной, хотя, вероятно, предпочел бы убежать, если бы мог. Я опять стал кричать ему и делать знаки, чтобы он подошел ближе. Он понял: ступил шага два и остановился, потом сделал еще несколько шагов и снова стал как вкопанный. Тут я заметил, что он весь дрожит; несчастный, вероятно, боялся, что, если он попадется мне в руки, я сейчас же убью его, как и тех дикарей. Я опять сделал ему знак, чтобы он приблизился ко мне, и вообще старался всячески ободрить его. Он подходил ко мне все ближе и ближе. Через каждые десять-двенадцать шагов он падал на колени. Очевидно, он хотел выразить мне благодарность за то, что я спас ему жизнь. Через каждые десять-двенадцать шагов он падал на колени. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Я ласково улыбался ему и с самым приветливым видом продолжал манить его рукой. Наконец дикарь подошел совсем близко. Он снова упал на колени, поцеловал землю, прижался к ней лбом и, приподняв мою ногу, поставил ее себе на голову. Это должно было, по-видимому, означать, что он клянется быть моим рабом до последнего дня своей жизни. Я поднял его и с той же ласковой, дружелюбной улыбкой старался показать, что ему нечего бояться меня. Но нужно было действовать дальше. Вдруг я заметил, что тот дикарь, которого я ударил прикладом, не убит, а только оглушен. Он зашевелился и стал приходить в себя. Я указал на него беглецу: — Враг твой еще жив, посмотри! В ответ он произнес несколько слов, и хотя я ничего не понял, но самые звуки его речи показались мне приятны и сладостны: ведь за все двадцать пять лет моей жизни на острове я в первый раз услыхал человеческий голос! Впрочем, у меня не было времени предаваться таким размышлениям: оглушенный мною людоед оправился настолько, что уже сидел на земле, и я заметил, что мой дикарь снова начинает бояться его. Нужно было успокоить несчастного. Я прицелился было в его врага, но тут мой дикарь стал показывать мне знаками, чтобы я дал ему висевшую у меня за поясом обнаженную саблю. Я протянул ему саблю. Он мгновенно схватил ее, бросился к своему врагу и одним взмахом снес ему голову. Такое искусство очень удивило меня: ведь никогда в жизни этот дикарь не видел другого оружия, кроме деревянных мечей. Впоследствии я узнал, что здешние дикари выбирают для своих мечей столь крепкое дерево и оттачивают их так хорошо, что таким деревянным мечом можно отсечь голову не хуже, чем стальным. После этой кровавой расправы со своим преследователем мой дикарь (отныне я буду называть его моим дикарем) с веселым смехом вернулся ко мне, держа в одной руке мою саблю, а в другой — голову убитого, и, исполнив предо мною ряд каких-то непонятных движений, торжественно положил голову и оружие на землю подле меня. Он видел, как я застрелил одного из его врагов, и это поразило его: он не мог понять, как можно убить человека на таком большом расстоянии. Он указывал на убитого и знаками просил позволения сбегать взглянуть на него. Я, тоже при помощи знаков, постарался дать понять, что не запрещаю ему исполнить это желание, и он сейчас же побежал туда. Приблизившись к трупу, он остолбенел и долго с изумлением смотрел на него. Потом наклонился над ним и стал поворачивать его то на один бок, то на другой. Увидев ранку, он внимательно вгляделся в нее. Пуля попала дикарю прямо в сердце, и крови вышло немного. Произошло внутреннее кровоизлияние, смерть наступила мгновенно. Сняв с мертвеца его лук и колчан со стрелами, мой дикарь подбежал ко мне вновь. Я тотчас же повернулся и пошел прочь, приглашая его следовать за мной. Я попытался объяснить ему знаками, что оставаться здесь невозможно, так как те дикари, что находятся сейчас на берегу, могут каждую минуту пуститься за ним в погоню. Он ответил мне тоже знаками, что следовало бы прежде зарыть мертвецов в песок, чтобы враги не увидели их, если прибегут на это место. Я выразил свое согласие (тоже при помощи знаков), и он сейчас же принялся за работу. С удивительной быстротой он выкопал руками в песке настолько глубокую яму, что в ней легко мог поместиться человек. Затем он перетащил в эту яму одного из убитых и засыпал его песком; с другим он поступил точно так же, — словом, в какие-нибудь четверть часа он похоронил их обоих. После этого я приказал ему следовать за мной, и мы пустились в путь. Шли мы долго, так как я провел его не в крепость, а совсем в другую сторону — в самую дальнюю часть острова, к моему новому гроту. В гроте я дал ему хлеба, ветку изюма и немного воды. Воде он был особенно рад, так как после быстрого бега испытывал сильную жажду. В гроте я дал ему хлеба, ветку изюма и немного воды. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Когда он подкрепил свои силы, я указал ему угол пещеры, где у меня лежала охапка рисовой соломы, покрытая одеялом, и знаками дал ему понять, что он может расположиться здесь на ночлег. Бедняга лег и мгновенно уснул. Я воспользовался случаем, чтобы получше рассмотреть его наружность. Это был миловидный молодой человек, высокого роста, отлично сложенный, руки и ноги были мускулистые, сильные и в то же время чрезвычайно изящные; на вид ему было лет двадцать шесть, В лице его я не заметил ничего угрюмого или свирепого; это было мужественное и в то же время нежное и приятное лицо, и нередко на нем появлялось выражение кротости, особенно когда он улыбался. Волосы у него были черные и длинные; они падали на лицо прямыми прядями. Лоб высокий, открытый; цвет кожи темно-коричневый, очень приятный для глаз. Лицо круглое, щеки полные, нос небольшой. Рот красивый, губы тонкие, зубы ровные, белые, как слоновая кость. Спал он не больше получаса, вернее, не спал, а дремал, потом вскочил на ноги и вышел из пещеры ко мне. Я тут же, в загоне, доил своих коз. Как только он увидел меня, он подбежал ко мне и снова упал предо мною на землю, выражая всевозможными знаками самую смиренную благодарность и преданность. Припав лицом к земле, он опять поставил себе на голову мою ногу и вообще всеми доступными ему способами старался доказать мне свою безграничную покорность и дать мне понять, что с этого дня он будет служить мне всю жизнь. Я понял многое из того, что он хотел мне сказать, и постарался внушить ему, что я им совершенно доволен. С того же дня я начал учить его необходимым словам. Прежде всего я сообщил ему, что буду называть его Пятницей (я выбрал для него это имя в память дня, когда спас ему жизнь). Затем я научил его произносить мое имя, научил также выговаривать "да" и "нет" и растолковал значение этих слов. Я принес ему молока в глиняном кувшине и показал, как обмакивать в него хлеб. Он сразу научился всему этому и стал знаками показывать мне, что мое угощение пришлось ему по вкусу. Мы переночевали в гроте, но, как только наступило утро, я приказал Пятнице идти за мной и повел его в свою крепость. Я объяснил, что хочу подарить ему кое-какую одежду. Он, по-видимому, очень обрадовался, так как был совершенно голый. Когда мы проходили мимо того места, где были похоронены оба убитых накануне дикаря, он указал мне на их могилы и всячески старался мне втолковать, что нам следует откопать оба трупа, для того чтобы тотчас же съесть их. Тут я сделал вид, что ужасно рассердился, что мне противно даже слышать о подобных вещах, что у меня начинается рвота при одной мысли об этом, что я буду презирать и ненавидеть его, если он прикоснется к убитым. Наконец я сделал рукою решительный жест, приказывающий ему отойти от могил; он тотчас же отошел с величайшей покорностью. После этого мы с ним поднялись на холм, так как мне хотелось взглянуть, тут ли еще дикари. Я достал подзорную трубу и навел ее на то место, где видел их накануне. Но их и след простыл: на берегу не было ни одной лодки. Я не сомневался, что дикари уехали, даже не потрудившись поискать двух своих товарищей, которые остались на острове. Этому я был, конечно, рад, но мне хотелось собрать более точные сведения о моих незваных гостях. Ведь теперь я уже был не один, со мною был Пятница, и от этого я сделался гораздо храбрее, а вместе с храбростью во мне проснулось любопытство. У одного из убитых остались лук и колчан со стрелами. Я позволил Пятнице взять это оружие и с той поры он не расставался с ним ни ночью ни днем. Вскоре мне пришлось убедиться, что луком и стрелами мой дикарь владеет мастерски. Кроме того, я вооружил его саблей, дал ему одно из моих ружей, а сам взял два других, и мы тронулись в путь. Когда мы пришли на то место, где вчера пировали людоеды, нашим глазам предстало такое ужасное зрелище, что у меня замерло сердце и кровь застыла в жилах. Но Пятница остался совершенно спокоен: подобные зрелища были ему не в диковинку. Земля во многих местах была залита кровью. Кругом валялись большие куски жареного человечьего мяса. Весь берег был усеян костями людей: три черепа, пять рук, кости от трех или четырех ног и множество других частей скелета. Пятница рассказал мне при помощи знаков, что дикари привезли с собой четырех пленников: троих они съели, а он был четвертым. (Тут он ткнул себя пальцем в грудь.) Конечно, я понял далеко не все из того, что он рассказывал мне, но кое-что мне удалось уловить. По его словам, несколько дней назад у дикарей, подвластных одному враждебному князьку, произошло очень большое сражение с тем племенем, к которому принадлежал он, Пятница. Чужие дикари победили и взяли в плен очень много народу. Победители поделили пленных между собой и повезли их в разные места, чтобы убить и съесть, совершенно так же, как поступил тот отряд дикарей, который выбрал местом для пира один из берегов моего острова. Я приказал Пятнице разложить большой костер, затем собрать все кости, все куски мяса, свалить их в этот костер и сжечь. Я заметил, что ему очень хочется полакомиться человечьим мясом (да оно и неудивительно: ведь он тоже был людоед!). Но я снова показал ему всевозможными знаками, что мне кажется отвратительно мерзкой самая мысль о подобном поступке, и тут же пригрозил ему, что убью его при малейшей попытке нарушить мое запрещение. После этого мы вернулись в крепость, и я, не откладывая, принялся обшивать моего дикаря. Прежде всего я надел на него штаны. В одном из сундуков, взятых мною с погибшего корабля, нашлась готовая пара холщовых штанов; их пришлось только слегка переделать. Затем я сшил ему куртку из козьего меха, приложив все свое умение, чтобы куртка вышла получше (я был в то время уже довольно искусным портным), и смастерил для него шапку из заячьих шкурок, очень удобную и довольно красивую. Таким образом, он на первое время был одет с головы до ног и остался, по-видимому, очень доволен тем, что его одежда не хуже моей. Правда, с непривычки ему было неловко в одежде, так как он всю жизнь ходил голым; особенно мешали ему штаны. Жаловался он и на куртку: говорил, что рукава давят под мышками и натирают ему плечи. Пришлось кое-что переделать, но мало-помалу он обтерпелся и привык. На другой день я стал думать, где бы мне его поместить. Мне хотелось устроить его поудобнее, но я был еще не совсем уверен в нем и боялся поселить его у себя. Я поставил ему маленькую палатку в свободном пространстве между двумя стенами моей крепости, так что он очутился за оградой того двора, где стояло мое жилье. Но эти предосторожности оказались совершенно излишними. Вскоре Пятница доказал мне на деле, как самоотверженно он любит меня. Я не мог не признать его другом и перестал остерегаться его. Никогда ни один человек не имел такого любящего, такого верного и преданного друга. Ни раздражительности, ни лукавства не проявлял он по отношению ко мне; всегда услужливый и приветливый, он был привязан ко мне, как ребенок к родному отцу. Я убежден, что, если бы понадобилось, он с радостью пожертвовал бы для меня своей жизнью. Я был очень счастлив, что у меня наконец-то появился товарищ, и дал себе слово научить его всему, что могло принести ему пользу, а раньше всего научить его говорить на языке моей родины, чтобы мы с ним могли понимать друг друга. Пятница оказался таким способным учеником, что лучшего нельзя было и желать. Но самое ценное было в нем то, что он учился так прилежно, с такой радостной готовностью слушал меня, так был счастлив, когда понимал, чего я от него добиваюсь, что для меня оказалось большим удовольствием давать ему уроки и беседовать с ним. С тех пор как Пятница был со мной, жизнь моя стала приятной и легкой. Если бы я мог считать себя в безопасности от других дикарей, я, право, кажется, без сожаления согласился бы остаться на острове до конца моих дней.
566
108
Глава 22: Обучение
Пятница очень быстро учился. Он попробовал мясо, варёную еду. Впоследствии он рассказал Крузо об их местонахождении. Оказалось, что они были рядом с Карибскими островами. А недалеко от этого места можно было встретить белых жестоких людей. Особенно дикаря впечатляла и пугала стрельба из ружья. Он бы поклонялся ему, как Богу, если бы не поучения Робинзона. Помощник работал усердно и много учился. Выучив язык, он рассказал о местности и обычаях здешних народов. Благодаря его познаниям Робинзон рассчитывал спастись с острова. Дикарь знал все течения.
2
Дня через два или три после того как Пятница поселился в моей крепости, мне пришло в голову, что, если я хочу, чтобы он не ел человечьего мяса, я должен приучить его к мясу животных. "Пусть он попробует мясо козы", — сказал я себе и решил взять его с собой на охоту. Рано утром мы пошли с ним в лес и, отойдя две-три мили от дому, увидели под деревом дикую козу с двумя козлятами. Я схватил Пятницу за руку и сделал ему знак, чтобы он не шелохнулся. Потом на большом расстоянии я прицелился, выстрелил и убил одного из козлят. Бедный дикарь, не понимая, как можно убить живое существо, не приближаясь к нему (хоть он и видел раньше, как я убил его врага), был совершенно ошеломлен. Он задрожал, зашатался, и мне даже показалось, что он сейчас упадет. Он не заметил убитого мною козленка и, вообразив, что я хотел убить его, Пятницу, принялся ощупывать себя, не идет ли где кровь. Потом он приподнял даже полу своей куртки, чтобы посмотреть, не ранен ли он, и, убедившись, что остался цел и невредим, упал передо мной на колени, обнял мои ноги и долго толковал мне о чем-то на своем языке. Речи его были непонятны, но легко можно было догадаться, что он просит меня не убивать его. Желая внушить ему, что я не имею намерения причинять ему зло, я взял его за руку, засмеялся и, указав на убитого козленка, велел ему сбегать за ним. Пятница исполнил мое приказание. Покуда он разглядывал козленка, пытаясь дознаться, почему же тот оказался убитым, я снова зарядил ружье. Вскоре после этого я увидел на дереве, на расстоянии ружейного выстрела от меня, крупную птицу, похожую на нашего ястреба. Желая объяснить Пятнице, что такое стрельба из ружья, я подозвал моего дикаря к себе, показал ему пальцем сперва на птицу, потом на ружье, потом на землю под тем деревом, на котором сидела птица, как бы говоря: "Вот смотри: сейчас я сделаю так, что она упадет", и вслед за тем выстрелил. Птица упала и оказалась не ястребом, а большим попугаем. Пятница и на этот раз оцепенел от испуга, несмотря на все мои объяснения. Тут только я догадался, что особенно поражало его, когда я стрелял из ружья: он до сих пор еще ни разу не видел, как я заряжаю ружье, и, вероятно, думал, что в этой железной палке сидит какая-то злая волшебная сила, приносящая смерть на любом расстоянии человеку, зверю, птице, вообще всякому живому существу, где бы оно ни находилось, вблизи или вдали. Впоследствии еще долгое время не мог победить в себе изумления, в которое повергал его каждый мой выстрел. Мне кажется, если б я только позволил ему, он стал бы поклоняться мне и моему ружью как богам. Первое время он не решался дотронуться до ружья, но зато разговаривал с ним, как с живым существом, когда думал, что я не слышу. При этом ему чудилось, что ружье отвечает ему. Впоследствии он признался, что умолял ружье, чтобы оно пощадило его. Когда Пятница чуть-чуть пришел в себя, я предложил ему принести мне убитую дичь. Он сейчас же побежал за нею, но вернулся не сразу, так как ему пришлось долго отыскивать птицу: оказалось, я не убил ее, а только ранил, и она отлетела довольно далеко. В конце концов он нашел ее и принес; я же воспользовался его отсутствием, чтобы снова зарядить ружье. Я считал, что до поры до времени будет лучше не открывать ему, как это делается. Я надеялся, что нам попадется еще какая-нибудь дичь, но больше ничего не попадалось, и мы вернулись домой. В тот же вечер я снял шкуру с убитого козленка и тщательно выпотрошил его; потом развел костер и, отрезав кусок козлятины, сварил его в глиняном горшке. Получился очень хороший мясной суп. Отведав этого супу, я предложил его Пятнице. Вареная пища ему очень понравилась, только он удивился, зачем я ее посолил. Он стал показывать мне знаками, что, по его мнению, соль — тошнотворная, противная еда. Взяв в рот щепотку соли, он принялся сплевывать и сделал вид, будто у него начинается рвота, а потом прополоскал рот водой. Чтобы возразить ему, я, со своей стороны, положил в рот кусочек мяса без соли и начал плевать, показывая, что мне противно есть без соли. Но Пятница упрямо стоял на своем. Мне так и не удалось приучить его к соли. Лишь долгое время спустя он начал приправлять ею свои кушанья, да и то в очень малом количестве. Накормив моего дикаря вареной козлятиной и бульоном, я решил угостить его на другой день той же козлятиной в виде жаркого. Изжарил я ее над костром, как это нередко делается у нас в Англии. По бокам костра втыкают в землю две жерди, сверху укрепляют между ними поперечную жердь, вешают на нее кусок мяса и поворачивают его над огнем до тех пор, пока не изжарится. Все это сооружение Пятнице очень понравилось. Когда же он отведал жаркого, восторгу его не было границ. Самыми красноречивыми жестами он дал мне понять, как полюбилась ему эта еда, и наконец заявил, что никогда больше не станет есть человечьего мяса, чему я, конечно, чрезвычайно обрадовался. На следующий день я поручил ему молоть и веять зерно, предварительно показав, как это делается. Он быстро понял, в чем дело, и стал очень энергично работать, особенно когда узнал, ради чего производится такая работа. А узнал он это в тот же день, потому что я накормил его хлебом, испеченным из нашей муки. В скором времени Пятница научился работать не хуже меня. Так как теперь я должен был прокормить двух человек, следовало подумать о будущем. Прежде всего необходимо было увеличить пашню и сеять больше зерна. Я выбрал большой участок земли и принялся огораживать его. Пятница не только старательно, но очень весело и с явным удовольствием помогал мне в работе. Я объяснил ему, что это будет новое поле для хлебных колосьев, потому что нас теперь двое и нужно будет запастись хлебом не только для меня, но и для него. Его очень тронуло, что я так забочусь о нем: он всячески старался мне объяснить при помощи знаков, что он понимает, как много мне прибавилось дела теперь, и просит, чтобы я скорее научил его всякой полезной работе, а уж он будет стараться изо всех сил. То был самый счастливый год моей жизни на острове. Пятница научился довольно хорошо говорить по-английски: он узнал названия почти всех предметов, окружавших его, и тех мест, куда я мог посылать его, благодаря чему весьма толково исполнял все мои поручения. Он был общителен, любил поболтать, и я мог теперь с избытком вознаградить себя за долгие годы вынужденного молчания. Но Пятница нравился мне не только потому, что у меня была возможность разговаривать с ним. С каждым днем я все больше ценил его честность, его сердечную простоту, его искренность. Мало-помалу я привязался к нему, да и он, со своей стороны, так полюбил меня, как, должно быть, не любил до сих пор никого. Однажды мне вздумалось расспросить его о прошлой жизни; я хотел узнать, не тоскует ли он по родине и не хочет ли вернуться домой. В то время я уже так хорошо научил его говорить по-английски, что он мог отвечать чуть не на каждый мой вопрос. И вот я спросил его о родном его племени: — А что, Пятница, храброе это племя? Случалось ли когда-нибудь, чтоб оно побеждало врагов? Он улыбнулся и ответил: — О да, мы очень храбрые, мы всегда побеждаем в бою. — Вы всегда побеждаете в бою, говоришь ты? Как же это вышло, что тебя взяли в плен? — А наши все-таки побили тех, много побили. — Как же ты тогда говорил, что те побили вас? Ведь взяли же они в плен тебя и других? — В том месте, где я дрался, неприятелей было много больше. Они схватили нас — один, два, три и меня. А наши побили их в другом месте, где меня не было. В том месте наши схватили их — один, два, три, много, большую тысячу. — Отчего же ваши не пришли вам на помощь? — Враги схватили один, два, три и меня и увезли нас в лодке, а у наших в то время не было лодки. — А скажи-ка мне, Пятница, что делают ваши с теми, кто попадется к ним в плен? Тоже увозят их в какое-нибудь отдаленное место и там съедают их, как те людоеды, которых я видел? — Да, наши тоже едят человека... все едят. — А куда они увозят их, когда собираются съесть? — Разные места, куда вздумают. — А сюда они приезжают? — Да, да, и сюда приезжают. И в другие разные места. — А ты здесь бывал с ними? — Да. Был. Там был... И он указал на северо-западную оконечность острова, где, очевидно, всегда собирались его соплеменники. Таким образом, оказалось, что мой друг и приятель Пятница был в числе дикарей, посещавших дальние берега острова, и не раз уже ел людей в тех же местах, где потом хотели съесть его самого. Когда некоторое время спустя я собрался с духом и повел его на берег (туда, где я впервые увидел груды человеческих костей), Пятница тотчас же узнал эти места. Он рассказал мне, что один раз, когда он приезжал на мой остров со своими соплеменниками, они убили и съели здесь двадцать мужчин, двух женщин и одного ребенка. Он не знал, как сказать по-английски "двадцать", и, чтобы объяснить мне, сколько человек они съели, положил двадцать камешков один подле другого. Продолжая беседовать с Пятницей, я спросил у него, далеко ли от моего острова до той земли, где живут дикари, и часто ли погибают их лодки, переплывая это расстояние. Оказалось, плавание здесь вполне безопасное: он, Пятница, не знает ни одного случая, чтобы кто-нибудь здесь тонул, но неподалеку от нашего острова проходит морское течение: по утрам оно направляется в одну сторону и всегда при попутном ветре, а к вечеру и ветер и течение поворачивают в противоположную сторону. Вначале мне пришло в голову, что это течение зависит от прилива и отлива, и лишь значительно позже я обнаружил, что оно составляет продолжение могучей реки Ориноко, впадающей в море неподалеку от моего острова, который, таким образом, находится прямо против дельты этой реки. Полоса же земли на западе и на северо-западе, которую я принимал за материк, оказалась большим островом Тринидадом, лежащим против северной части устья той же реки. Я задавал Пятнице тысячу всяких вопросов об этой земле и ее обитателях: спрашивал, опасны ли тамошние берега, бурно ли там море, очень ли свирепы там люди и какие народы живут по соседству. Он охотно отвечал мне на каждый вопрос и без всякой утайки сообщил все, что ему было известно. Спрашивал я также, как называются различные племена дикарей, живущих в тех местах, но он твердил только одно: "Карибэ, карибэ". Конечно, я без труда догадался, что он говорит о карибах, которые, судя по нашим географическим картам, обитают именно в этой части Америки, занимая всю береговую полосу от устья реки Ориноко до Гвианы и до города Санта-Марта. Кроме того, он рассказал мне, что далеко "за луной", то есть в той стороне, где садится луна, или, другими словами, к западу от его родины, живут такие же, как я, белые бородатые люди (тут он показал на мои длинные усы). По его словам, эти люди "убили много, много человеков". Он рассказал мне, что далеко за луной, то есть в той стороне, где садится луна, или, другими словами, к западу от его родины, живут такие же, как я, белые бородатые люди... Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Я понял, что он говорит об испанских завоевателях, которые прославились в Америке своей жестокостью. Я спросил его, не знает ли он, есть ли у меня какая-нибудь возможность переправиться через море к белым людям. Он отвечал: — Да, да, это можно: надо плыть на двух лодках. Я долго не понимал, что он хочет сказать, но наконец с великим трудом догадался, что на его языке это означает большую шлюпку, по крайней мере вдвое больше обыкновенной пироги. Слова Пятницы доставили мне великую радость: с этого дня у меня явилась надежда, что рано или поздно я вырвусь отсюда и что своей свободой я буду обязан моему дикарю.
567
108
Глава 23: Большое плавание
Пятница рассказал, что на материке было семнадцать белых людей. Их корабль разбился у самого берега. Туземцы помогли им и предложили остаться жить. По их обычаям, можно есть только тех, кого они победили в бою, а белые люди с ними подружились. Крузо посетили мысли, что его друг хочет убежать к ним. Но потом понял, что очень сильно ошибся. Пятница был верным другом и помощником и даже сам предложил Робинзону помощь в возвращении домой. Пятница обещал, что его племя примет Робинзона, как и других белых людей. Он не хотел ехать без своего друга и даже предложил Робинзону убить его, если он хочет избавиться от Пятницы. Пятница очень хотел, что Робинзон научил добру его соплеменников. Но сам Робинзон не хотел ехать, так как сомневался в своем праве их учить. Но любопытство пересилило страх, и Робинзон решился. Они начали сооружать лодку, на что у них ушёл месяц. Шел 27 год пребывания героя на острове.
2
Прошло еще несколько месяцев. К этому времени Пятница научился понимать почти все, что я говорил ему. Сам он изъяснялся по-английски довольно бойко, хотя очень неправильно. Мало-помалу я рассказал ему всю свою жизнь: как я попал на мой остров, сколько лет прожил на нем и как провел эти годы. Еще раньше я открыл Пятнице тайну стрельбы из ружья (потому что для него это была действительно тайна): я показал ему пули, объяснил действие пороха и научил его стрелять. Я отдал в полное его распоряжение одно из своих ружей. Я подарил ему нож и этим подарком буквально осчастливил его. Я смастерил для него портупею, вроде тех, на каких у нас в Англии носят кортики; только вместо кортика я дал ему топор, который был, в сущности, таким же хорошим оружием и, кроме того, мог пригодиться для всяких хозяйственных надобностей. Я много рассказывал Пятнице о европейских странах, особенно о моей родине. Я описал ему нашу жизнь, наши обычаи, нравы, рассказал, как мы путешествуем по всем частям света и плаваем на больших кораблях. Я объяснил ему устройство большого парусного судна и рассказал кстати о том, как я ездил на корабль, потерпевший крушение, и показал ему издали место, где корабль наскочил на подводные камни. Конечно, я мог показать его весьма приблизительно, так как корабль давно разбило в щепки и все обломки унесло в море. Показал я ему также ту полусгнившую лодку, в которой мы хотели спастись, когда буря пригнала нас к этому берегу. Увидев эту лодку, Пятница задумался и долго молчал. Я спросил его, о чем он думает, и он через некоторое время ответил: — Я видал одна такая лодка, как эта. Она плавала то место, где живет мой народ. Я долго не понимал, что он хочет сказать: то ли, что в их местах дикари плавают на таких лодках, то ли, что такая лодка прошла мимо их берегов. Наконец, после долгих расспросов, мне удалось выяснить, что точно такую же лодку прибило к берегам той земли, где живет его племя. — Ее пригнала к нам злая погода, — объяснил Пятница и снова надолго умолк. "Должно быть, — подумал я, — какой-нибудь европейский корабль потерпел крушение у тех берегов. Бушующие волны могли смыть у него лодку и пригнать её туда, где живут дикари". Но, по моей недогадливости, мне и в голову не пришло, что в этой лодке могли быть люди, и, продолжая расспрашивать Пятницу, я думал только о лодке. — Расскажи мне, какова она с виду. Пятница описал мне ее очень подробно и вдруг совершенно неожиданно прибавил с горячим чувством: — Белые человеки не потонули, мы их спасли! — А разве в лодке были белые люди? — поспешил я спросить. — Да, — отвечал он, — полная лодка людей! — Сколько их было? Он показал мне сначала десять пальцев, потом еще семь. — Где же они? Что с ними сталось? Он отвечал: — Они живут. Они живут у наших. Тут меня осенила внезапная мысль: не с того ли самого корабля, что разбился в ту бурную ночь неподалеку от моего острова, были эти семнадцать человек белых? Возможно, что, когда корабль наскочил на скалу и они увидели, что его не спасти, они пересели в шлюпку, а потом их прибило к земле дикарей, среди которых им и пришлось поселиться. Я нахмурился и стал строгим голосом допрашивать Пятницу, где же эти люди теперь. Он снова ответил с такой же горячностью: — Они живы! Им хорошо! И прибавил, что скоро четыре года, как эти белые люди живут у его земляков, и что те не обижают, не трогают их, но предоставляют им полную волю и дают им всякую еду. Я спросил его: — Каким образом могло случиться, что дикари не убили и не съели белых людей? Он ответил: — Белые человеки стали нам братья. Наши едят только тех, кого побеждают в бою. Прошло еще несколько месяцев. Как-то, гуляя по острову, забрели мы с Пятницей в восточную сторону и поднялись на вершину холма. Оттуда, как уже было сказано, я много лет назад увидел полосу земли, которую принял за материк Южной Америки. Впрочем, первым взошел на вершину один только Пятница, а я немного отстал, так как холм был высокий и довольно крутой. Как и тогда, день был необыкновенно ясный. Пятница долго вглядывался в даль и вдруг вскрикнул от неожиданности, запрыгал, заплясал как безумный и стал кричать мне, чтобы я скорее взобрался на холм. Я с удивлением глядел на него. Никогда не случалось мне видеть его таким возбужденным. Наконец он прекратил свою пляску и крикнул: — Скорее, скорее сюда! Я спросил его: — В чем дело? Чему ты так рад? — Да, да, — отвечал он, — я счастлив! Вон там, смотри... отсюда видно... там моя земля, мой народ! Необыкновенное выражение счастья появилось у него на лице, глаза сверкали; казалось, всем своим существом он рвется туда, в тот край, где его родные и близкие. Увидев, как он ликует и радуется, я был весьма огорчен. "Напрасно я отнесся к этому человеку с таким безграничным доверием, — сказал я себе. — Он притворяется моим преданным другом, а сам только и думает о том, как бы ему убежать". И я недоверчиво взглянул на него. "Теперь он покорен и кроток, — думал я, — но стоит ему только очутиться среди других дикарей, он, конечно, сейчас же забудет, что я спас ему жизнь, и выдаст меня своим соплеменникам, он приведет их сюда, на мой остров. Они убьют и съедят меня, и он будет пировать вместе с ними так же весело и беззаботно, как прежде, когда они приезжали сюда праздновать свои победы над дикарями враждебных племен". Моя подозрительность с той поры все росла. Я стал чуждаться вчерашнего друга, мое обращение с ним стало сухим и холодным. Так продолжалось несколько недель. К счастью, я очень скоро обнаружил, что был жестоко несправедлив к этому простосердечному юноше. Пока я подозревал его в коварных и предательских замыслах, он продолжал относиться ко мне с прежней преданностью; в каждом слове его было столько беззлобия и детской доверчивости, что в конце концов мне стало стыдно своих подозрений. Я вновь почувствовал в нем верного друга и попытался всячески загладить свою вину перед ним. А он даже не заметил моего охлаждения к нему, и это было для меня явным свидетельством душевной его простоты. Однажды, когда мы с Пятницей вновь поднимались на холм (в этот раз над морем стоял туман и противоположного берега не было видно), я спросил его: — А что, Пятница, хотелось бы тебе вернуться на родину, к своим? — Да, — отвечал он, — я был бы ох как рад воротиться туда! — Что бы ты там делал? — продолжал я. — Стал бы опять кровожадным и принялся бы, как прежде, есть человечье мясо? Мои слова, видимо, взволновали его. Он покачал головой и ответил: — Нет, нет! Пятница сказал бы всем своим: живите как надо; кушайте хлеб из зерна, молоко, козье мясо, не кушайте человека. — Ну, если ты скажешь им это, они тебя убьют. Он взглянул на меня и сказал: — Нет, не убьют. Они будут рады учиться добру. Затем он прибавил: — Они много учились от бородатых человеков, что приехали в лодке. — Так тебе хочется воротиться домой? — повторил я свой вопрос. Он усмехнулся и сказал: — Я не могу плыть так далеко. — Ну, а если бы я дал тебе лодку, — спросил я его, — ты поехал бы на родину, к своим? — Поехал бы! — ответил он пылко. — Но и ты должен поехать со мною. — Как же мне ехать? — возразил я. — Ведь они меня сейчас же съедят. — Нет-нет, не съедят! — проговорил он с жаром. — Я сделаю так, что не съедят! Я сделаю, что они будут тебя много любить. Пятница хотел этим сказать, что он расскажет своим землякам, как я убил его врагов и спас ему жизнь. Он был уверен, что за это они крепко полюбят меня. После того он рассказал мне, с какой добротой отнеслись они к семнадцати белым бородатым людям, которых прибило бурей к берегам его родины. С того времени у меня появилось страстное желание попытаться во что бы то ни стало переправиться в страну дикарей и разыскать там тех белых "бородатых человеков", о которых говорил Пятница. Не могло быть никакого сомнения, что это испанцы или португальцы, и я был уверен, что, если только мне удастся увидеться и побеседовать с ними, мы сообща придумаем способ вырваться отсюда на свободу. "Во всяком случае, — думал я, — на это будет больше надежды, когда нас будет восемнадцать человек и мы станем дружно действовать для общего блага. А что могу я сделать один, без помощников, на моем островке, за сорок миль от их берега?" Этот план крепко засел у меня в голове, и через несколько дней я заговорил о нем снова. Я сказал Пятнице, что дам ему лодку, чтобы он мог вернуться на родину, и в тот же день повел его к той бухточке, где была моя лодка. Вычерпав из нее воду, я подвел ее к берегу и показал Пятнице. Мы оба сели в лодку, чтобы испытать ее ход. Пятница оказался отличным гребцом и работал веслами не хуже меня. Лодка быстро неслась по воде. Когда мы отошли от берега, я сказал ему: — Ну что же, Пятница, поедем к твоим землякам? Он посмотрел на меня уныло и хмуро: очевидно, по его мнению, лодка была слишком мала для такого далекого плавания. Тогда я сказал ему, что у меня есть другая, побольше, и на следующий день мы с ним отправились в лес на то место, где я оставил свою первую лодку, которую не мог спустить на воду. Пятнице эта лодка понравилась. — Такая годится, годится, — твердил он. — Тут можно много класть хлеба, воды и всего. Но со дня постройки этой лодки прошло двадцать три года. Все это время она провалялась без всякого присмотра, под открытым небом, ее припекало солнце и мочили дожди, вся она рассохлась и сгнила. Однако это не поколебало моего решения предпринять поездку на материк. — Ничего, не горюй! — сказал я Пятнице. — Мы построим точно такую же лодку, и ты поедешь домой. Он не ответил ни слова, но стал очень печальным и мрачным. Когда я спросил, что с ним, он сказал: — За что Робин Крузо сердится на Пятницу? Что я сделал? — Откуда ты взял, что я сержусь на тебя? Я нисколько не сержусь, — сказал я. — "Не сержусь, не сержусь"! — повторил он раз шесть или семь. — А зачем отсылаешь Пятницу домой, к его землякам и родным? — Да ты ведь сам говорил, что тебе хочется домой, — заметил я. — Да, хочется, — отвечал он, — но только с тобою. Чтобы и ты и я. Робин не поедет — Пятница не поедет! Пятница не хочет без Робина! Он и слышать не хотел о том, чтобы покинуть меня. — Но, посуди сам, — сказал я, — зачем я поеду туда? Что я там буду делать? Он горячо возразил мне: — Что ты там будешь делать? Много делать, хорошо делать: учить диких человеков быть добрыми, умными. — Милый Пятница, — сказал я со вздохом, — ты сам не знаешь, о чем говоришь. Куда уж такому жалкому невежде, как я, учить других! — Неправда! — возразил он запальчиво. — Меня учил — будешь учить и других человеков. — Нет, Пятница, — сказал я, — поезжай без меня, а я останусь здесь один, без людей. Ведь жил же я один до сих пор! Эти слова, по всей видимости, показались ему очень обидными. Он порывисто бросился к лежавшему невдалеке топору, схватил его, принес и протянул мне. — Зачем ты даешь мне топор? — спросил я. Он отвечал: — Убей Пятницу! — Зачем же мне тебя убивать? Ты ничего мне не сделал. — А зачем гонишь Пятницу прочь? — страстно воскликнул он. — Убей Пятницу, не гони его прочь! Он был потрясен до глубины души. Я заметил на глазах у него слезы. Словом, привязанность его ко мне была так сильна, что, если бы даже я хотел, я не мог бы прогнать его. Я тут же сказал ему и часто повторял потом, что никогда больше не буду говорить об его отъезде на родину, пока он хочет оставаться со мной. Таким образом, я окончательно убедился, что Пятница навеки предан мне. Если он и хотел воротиться на родину, то лишь потому, что от всего сердца любил своих соплеменников: он надеялся, что я поеду с ним и научу их добру. Но я хорошо сознавал, что это мне, конечно, не под силу. И все же я страстно желал возможно скорее отправиться на родину Пятницы, чтобы увидеть "бородатых" людей, которые живут в той стране. Наконец я решил, не откладывая долее, приступить к постройке большой лодки, в которой можно было бы пуститься в открытое море. Прежде всего надо было выбрать подходящее дерево, с достаточно толстым стволом. За этим не могло быть остановки: на острове росло столько гигантских деревьев, что из них можно было выстроить не то что лодку, а, пожалуй, целый флот. Но я хорошо помнил, какую сделал ошибку, когда строил свою большую пирогу в лесу, далеко от моря, и потом не мог протащить к берегу. Чтобы эта ошибка не повторилась, я решил найти такое дерево, которое растет поближе к морю, чтобы можно было без особого труда спустить лодку на воду. Но у самого берега росли по большей части чахлые и мелкие деревья. Я обошел почти все побережье и не отыскал ничего подходящего. Выручил меня Пятница: оказалось, что в этом деле он понимает больше меня. Я и по сей день не знаю, какой породы было то дерево, из которого мы тогда построили лодку. Пятница настаивал, чтобы мы выжгли огнем внутренность дерева, как поступают при постройке своих пирог дикари. Но я сказал ему, что лучше выдолбить ее долотом и другими плотничьими инструментами, и, когда я показал ему, как это делается, он охотно признал, что мой способ вернее и лучше. Пятница живо научился и этой работе. Мы с увлечением принялись за дело, и через месяц лодка была готова. Мы потратили на нее много труда, обтесали ее снаружи топорами, и у нас получилась настоящая морская лодка, с высоким килем и крепкими бортами; она была вполне пригодна для нашей цели, так как смело могла поднять двадцать человек. После того потребовалось еще около двух недель, чтобы сдвинуть наше судно в воду. Мы приспособили для этой цели деревянные катки, но лодка была так тяжела, а рабочих рук было так мало, что и на катках она подвигалась вперед страшно медленно, дюйм за дюймом. Когда лодка была спущена на воду, я с удивлением увидел, как ловко управляется с ней Пятница, как быстро он заставляет ее поворачиваться вправо и влево и как хорошо гребет. Я спросил его, безопасно ли, по его мнению, пускаться в море в такой лодке. — О да, — отвечал он, — такая лодка не страшно плыть, пусть дует большой ветер! Но, прежде чем отправляться в море, я был намерен сделать еще одно дело, о котором Пятница пока не знал, а именно: поставить в лодке мачту с парусом, а также смастерить якорь и корабельный канат. Изготовить мачту было нетрудно: на острове росло много удивительно прямых и стройных кедров. Я выбрал одно молоденькое деревцо — оно росло неподалеку от бухты, где стояла наша новая лодка, — и приказал Пятнице срубить его. Затем он под моим руководством очистил ствол от ветвей и тщательно обтесал его. Мачта была готова. Над парусом мне пришлось потрудиться самому. У меня в кладовой хранились старые паруса, или, лучше сказать, куски парусины. Но эта парусина лежала уже более двадцати шести лет. А так как я никогда не надеялся, что мне придется шить из нее паруса, я не придавал ей особой цены и нисколько не заботился о том, чтобы сохранить ее в целости. Я был уверен, что вся эта парусина давно сгнила. Так оно и было: большая ее часть оказалась гнилою. Все же кое-что могло и сейчас пригодиться. Я выбрал два куска покрепче и принялся за шитье. Много труда потратил я на эту работу: у меня даже иголок не было! Но в конце концов я соорудил довольно жалкое подобие большого треугольного паруса, вроде тех, какие употребляются в Англии (там такой парус называется "баранья нога") и, кроме того, маленький парус, так называемый блинд. Парусами этого рода я умел управлять лучше всего, потому что точно такие же паруса были на той шлюпке, на которой я когда-то совершал мой побег из Африки. Около двух месяцев прилаживал я к лодке мачту и паруса, но зато вся работа была сделана самым тщательным образом. Кроме двух парусов, я смастерил еще третий. Этот парус я укрепил на носу. Он должен был помогать нам поворачивать лодку при перемене галса, для того чтобы идти против ветра. А затем я сделал отличный руль и приладил его к корме, что должно было значительно облегчить управление лодкой. В деле постройки морских судов я был невежда и неуч, но я хорошо понимал всю пользу такого приспособления, как руль, и потому не пожалел труда на эту работу. Но она далась мне нелегко: на один этот руль у меня ушло почти столько же времени, сколько на постройку и оснастку всей лодки. Когда все было готово, я стал учить Пятницу управлять моей лодкой, потому что ни о руле, ни о парусе он не имел никакого понятия. В первое время, когда он увидел, как я поворачиваю лодку рулем и как парус надувается то с одной, то с другой стороны, он был так ошеломлен, словно ему показали какое-то чудо. Тем не менее под моим руководством он скоро научился управлять лодкой и сделался искусным моряком. Одно только дело осталось ему почти недоступным — употребление компаса. Но так как в тех местах туманы бывают только во время дождей, компас был не особенно нужен. Днем мы могли править на побережье, которое виднелось вдали, а ночью держать курс по звездам. Другое дело — в дождливый период, но тогда все равно нельзя было путешествовать ни по морю, ни по земле. Наступил двадцать седьмой год моего заключения в этой тюрьме. Впрочем, три последних года можно было смело скинуть со счета, так как с появлением на острове верного Пятницы моя жизнь совершенно изменилась. Приближался период дождей, когда большую часть дня приходится просиживать дома. Необходимо было переждать это время и принять меры к тому, чтобы дожди не повредили нашу лодку. Мы привели ее в ту бухточку, куда я приставал со своими плотами, и, дождавшись прилива, подтянули ее к самому берегу. Потом мы выкопали на том месте, где стояла лодка, довольно глубокую яму таких размеров, что лодка поместилась в ней, как в доке. От моря мы отгородили ее крепкой плотиной, оставив для воды только узкий проход. Когда со следующим приливом наш маленький док наполнился водой, мы наглухо заделали плотину, так что лодка оставалась на воде, но волны морские не могли доплеснуть до нее и прилив не мог унести ее прочь. Чтобы предохранить лодку от дождей, мы прикрыли ее толстым слоем веток, и таким образом она очутилась под крышей. Теперь мы могли спокойно дожидаться хорошей погоды, чтобы в ноябре или декабре пуститься под парусом в море.
568
108
Глава 24: Неожиданный визит
Реализации задуманного помешал визит дикарей на остров. Оказалось, что они захватили в плен отца Пятницы и испанца. Для храбрости Пятница выпил рому, он очень боялся, в отличие от Робинзона. Среди пленников был и белый. Это особенно разозлило героя. К счастью, Робинзон Крузо успел научить своего товарища пользоваться оружием. Выстрелы испугали дикарей, кто-то был убит, остальные от страха ушли. В бою помог и отважный пленник-испанец. Выстрелами герои преследовали неприятелей. Нельзя было допустить, чтобы они скрылись и передали остальным новость об ожившем острове. Но трое беглецов успели уйти. Впоследствии началась непогода в море, которая явно уничтожила их судно. Пятница и Робинзон забрали раненых пленников с собой. Для них даже пришлось построить отдельное жилище, которым стала палатка.
2
Едва прекратились дожди и опять засияло солнце, я начал с утра до ночи готовиться к предстоящему плаванию. Я заранее рассчитал, сколько провизии нам может понадобиться, и стал откладывать необходимые запасы. Недели через две, а то и раньше, я предполагал сломать плотину и вывести лодку из дока. Но нам не суждено было двинуться в путь. Как-то раз утром, когда я, по обыкновению, был занят подготовкой к отъезду, мне пришло в голову, что хорошо бы, кроме прочей еды, захватить с собой небольшой запас черепашьего мяса. Я кликнул Пятницу, попросил его сбегать на берег и поймать черепаху. (Мы охотились на черепах каждую неделю, так как оба любили их мясо и яйца.) Пятница помчался исполнять мою просьбу, но не прошло и четверти часа, как он прибежал назад, перелетел, как на крыльях, через ограду и, прежде чем я успел спросить его, в чем дело, закричал: — Горе, горе! Беда! Нехорошо! Горе, горе! Беда! Нехорошо! Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» — Что такое? Что случилось, Пятница? — спросил я в тревоге. — Там, — ответил он, — около берега, одна, две, три... одна, две, три лодки! Из его слов я заключил, что всех лодок было шесть, но, как потом оказалось, их было только три, а он повторял счет оттого, что был очень взволнован. — Не нужно бояться, Пятница! Нужно быть храбрым! — сказал я, стараясь ободрить его. Бедняга был страшно напуган. Он почему-то решил, будто дикари явились за ним, будто они сейчас разрежут его на куски и съедят. Он сильно дрожал. Я не знал, как успокоить его. Я говорил, что, во всяком случае, я подвергаюсь такой же опасности: если съедят его, то съедят и меня вместе с ним. — Но мы постоим за себя, — сказал я, — мы не дадимся им в руки живыми. Мы должны вступить с ними в бой, и ты увидишь, что мы победим! Ведь ты умеешь драться, не правда ли? — Я умею стрелять, — отвечал он, — только их пришло много, очень много. — Не беда, — сказал я, — одних мы убьем, а остальные испугаются наших выстрелов и разбегутся. Я обещаю тебе, что не дам тебя в обиду. Я буду храбро защищаться и защищать тебя. Но обещаешь ли ты, что будешь так же храбро защищать меня и исполнять все мои приказания? — Я умру, если ты прикажешь, Робин Крузо! После этого я принес из пещеры большую кружку рому и дал ему выпить (я так бережно расходовал свой ром, что у меня оставался еще порядочный запас). Затем мы собрали все наши мушкеты и охотничьи ружья, привели их в порядок и зарядили. Кроме того, я вооружился, как всегда, саблей без ножен, а Пятнице дал топор. Приготовившись таким образом к бою, я взял подзорную трубу и поднялся для разведки на гору. Направив трубу на берег моря, я скоро увидел дикарей: их было человек двадцать, да, кроме того, на берегу лежало трое связанных людей. Лодок, повторяю, оказалось только три, а не шесть. Было ясно, что вся эта толпа дикарей явилась на остров с единственной целью — отпраздновать свою победу над врагом. Предстояло ужасное, кровавое пиршество. Направив трубу на берег моря, я скоро увидел дикарей: их было человек двадцать, да, кроме того, на берегу лежало трое связанных людей. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Я заметил также, что на этот раз они высадились не там, где высаживались три года назад, в день нашей первой встречи с Пятницей, а гораздо ближе к моей бухточке. Здесь берег был низкий и почти к самому морю спускался густой лес. Меня страшно взволновало злодейство, которое должно было совершиться сейчас. Медлить было нельзя. Я сбежал с горы и сказал Пятнице, что необходимо возможно скорее напасть на этих кровожадных людей. При этом я еще раз спросил его, будет ли он мне помогать. Он теперь совершенно оправился от испуга (чему, быть может, отчасти способствовал ром) и с бодрым, даже радостным видом повторил, что готов умереть за меня. Все еще не остыв от гнева, я схватил пистолеты и ружья (остальное взял Пятница), и мы тронулись в путь. На всякий случай я сунул в карман склянку рому и дал Пятнице нести большой мешок с запасными пулями и порохом. — Иди за мной, — сказал я, — не отставай ни на шаг и молчи. Не спрашивай меня ни о чем. Да не смей стрелять без моей команды! Подойдя к опушке леса с того края, который был ближе к берегу, я остановился, тихонько подозвал Пятницу и, указав ему высокое дерево, велел взобраться на вершину и взглянуть, видны ли оттуда дикари и что они делают. Он, исполнив мое поручение, сейчас же спустился с дерева и сообщил, что дикари сидят вокруг костра, поедая одного из привезенных ими пленников, а другой лежит связанный тут же на песке. — Потом они съедят и этого, — прибавил Пятница совершенно спокойно. Вся моя душа запылала яростью при этих словах. Пятница сказал мне, что второй пленник не индеец, а один из тех белых, бородатых людей, которые пристали к его берегу в лодке. "Надо действовать", — решил я. Я спрятался за дерево, достал подзорную трубу и ясно увидел на берегу белого человека. Он лежал неподвижно, потому что его руки и ноги были стянуты гибкими прутьями. Несомненно это был европеец: на нем была одежда. Впереди росли кусты, и среди этих кустов стояло дерево. Кусты были довольно густые, так что можно было подкрасться туда незаметно. Хотя я был так сильно разгневан, что мне хотелось кинуться на людоедов в тот же миг, даже не думая о возможных последствиях, я обуздал свою ярость и пробрался тайком к дереву. Дерево стояло на пригорке. С этого пригорка я видел все, что происходило на берегу. У костра, тесно прижавшись друг к другу, сидели дикари. Их было девятнадцать человек. Немного поодаль, наклонившись над связанным европейцем, стояли еще двое. Очевидно, их только что послали за пленником. Они должны были убить его, разрезать на части и раздать пирующим куски его мяса. У костра, тесно прижавшись друг к другу, сидели дикари. Их было девятнадцать человек. Немного поодаль, наклонившись над связанным европейцем, стояли еще двое. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Я повернулся к Пятнице. — Смотри на меня, — сказал я, — что я буду делать, то делай и ты. С этими словами я положил на землю один из мушкетов и охотничье ружье, а из другого мушкета прицелился в дикарей. Пятница сделал то же самое. — Ты готов? — спросил я его. — Да, — отвечал он. — Ну так стреляй! — сказал я, и мы выстрелили оба одновременно. Прицел Пятницы оказался вернее моего: он убил двух человек и ранил троих, я же только двоих ранил и убил одного. Легко себе представить, какое страшное смятение произвели наши выстрелы в толпе дикарей! Те, что остались в живых, вскочили на ноги, не зная, куда кинуться, в какую сторону смотреть, так как хотя они понимали, что им грозит смерть, но не видели, откуда она. Легко себе представить, какое страшное смятение произвели наши выстрелы в толпе дикарей! Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Пятница, исполняя мое приказание, не сводил с меня глаз. Не давая дикарям опомниться после первых выстрелов, я бросил на землю мушкет, схватил ружье, взвел курок и снова прицелился. Пятница в точности повторял каждое мое движение. — Ты готов, Пятница? — спросил я опять. — Готов! — отвечал он. — Стреляй! — скомандовал я. Два выстрела грянули почти одновременно, но так как на этот раз мы стреляли из ружей, заряженных дробью, то убитых оказалось только двое (по крайней мере, двое упали), зато раненых было очень много. Обливаясь кровью, бегали они по берегу с дикими воплями как безумные. Трое получили, очевидно, тяжелые раны, потому что вскоре упали. Впрочем, впоследствии выяснилось, что они остались в живых. Я взял мушкет, в котором были еще заряды, и, крикнув: "Пятница, за мной!" — выбежал из лесу на открытое место. Пятница не отставал от меня ни на шаг. Заметив, что враги увидели меня, я с громким криком бросился вперед. — Кричи и ты! — приказал я Пятнице. Он сейчас же закричал еще громче, чем я. К сожалению, мои доспехи были так тяжелы, что мешали мне бежать. Но я словно не чувствовал их и несся вперед со всех ног, прямо к несчастному европейцу, который, как уже сказано, лежал в стороне, на песчаном берегу, между морем и костром дикарей. Возле него не было ни одного человека. Те двое, что хотели зарезать его, убежали при первых же выстрелах. В страшном испуге они кинулись к морю, вскочили в лодку и стали отчаливать. В ту же лодку успели вскочить еще три дикаря. Я повернулся к Пятнице и приказал ему расправиться с ними. Он мигом понял мою мысль и, пробежав шагов сорок, приблизился к лодке и выстрелил в них из ружья. Все пятеро повалились на дно лодки. Я думал, что все они убиты, но двое сейчас же поднялись. Очевидно, они упали просто со страху. Покуда Пятница стрелял в неприятеля, я достал свой карманный нож и перерезал путы, которыми были стянуты руки и ноги пленника. Я помог ему приподняться и спросил его по-португальски, кто он такой. Он отвечал: — Эспаньоле (испанец). Вскоре он немного оправился и стал выражать мне при помощи жестов свою горячую благодарность за то, что я спас ему жизнь. Призвав на помощь все свои познания в испанском языке, я сказал ему по-испански: — Сеньор, разговаривать мы будем потом, а теперь мы должны сражаться. Если у вас осталось немного сил, вот вам сабля и пистолет. Испанец с благодарностью принял и то и другое и, почувствовав в руках оружие, стал словно другим человеком. Откуда и силы взялись! Как буря, он бешено налетел на злодеев и в одно мгновение изрубил двоих на куски. Впрочем, для такого подвига не требовалось особенной силы: несчастные дикари, ошеломленные грохотом нашей стрельбы, были до того перепуганы, что не могли ни бежать, ни защищаться. Многие падали просто со страху, как те двое, что свалились на дно лодки от выстрела Пятницы, хотя пули пролетели мимо них. Так как саблю и пистолет я отдал испанцу, у меня остался лишь мушкет. Он был заряжен, но я приберегал свой заряд на случай крайней нужды и потому не стрелял. В кустарнике, под тем деревом, откуда мы впервые открыли огонь, остались наши охотничьи ружья. Я подозвал Пятницу и велел ему сбегать за ними. Он с большой поспешностью исполнил мое приказание. Я отдал ему свой мушкет, а сам стал заряжать остальные ружья, сказав испанцу и Пятнице, чтобы они приходили ко мне, когда им понадобится оружие. Они выразили полную готовность подчиняться моему распоряжению. Пока я заряжал ружья, испанец с необыкновенным бесстрашием напал на одного из дикарей, и между ними завязался яростный бой. В руках у дикаря был огромный деревянный меч. Дикари отлично владеют этим смертоносным оружием. Одним из таких мечей они и хотели прикончить испанца, когда тот лежал у костра. Теперь этот меч был снова занесен над его головой. Я и не ожидал, что испанец окажется таким храбрецом: правда, он все еще был слаб после перенесенных мучений, но бился с большим упорством и нанес противнику саблей два страшных удара по голове. Дикарь был громадного роста, очень мускулистый и сильный. Вдруг он отбросил свой меч, и они схватились врукопашную. Испанцу пришлось очень худо: дикарь тотчас же сбил его с ног, навалился на него и стал вырывать у него саблю. Увидев это, я вскочил и бросился ему на помощь. Но испанец не растерялся: он благоразумно выпустил саблю из рук, выхватил из-за пояса пистолет, выстрелил в дикаря и уложил его на месте. Между тем Пятница с героической смелостью преследовал бегущих дикарей. В руке у него был только топор, другого оружия не было. Этим топором он уже прикончил троих дикарей, раненных первыми нашими выстрелами, и теперь не щадил никого, кто попадался ему на пути. Испанец, одолев угрожавшего ему великана, вскочил на ноги, подбежал ко мне, схватил одно из заряженных мною охотничьих ружей и пустился в погоню за двумя дикарями. Он ранил обоих, но так как долго бежать ему было не под силу, оба дикаря успели скрыться в лесу. Битва с дикарями. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» За ними, размахивая топором, побежал Пятница. Несмотря на свои раны, один из дикарей бросился в море и пустился вплавь за лодкой: в ней были три дикаря, успевшие отчалить от берега. Трое дикарей, находившихся в лодке, работали веслами изо всех сил, стараясь поскорее уйти из-под выстрелов. Пятница раза два или три выстрелил им вдогонку, но, кажется, не попал. Он стал уговаривать меня взять одну из пирог дикарей и пуститься за беглецами, пока они не успели слишком далеко отойти от берега. Я и сам не хотел, чтобы они убежали. Я боялся, что, когда они расскажут своим землякам о нашем нападении на них, те нагрянут сюда в несметном количестве, и тогда нам несдобровать. Правда, у нас есть ружья, а у них только стрелы да деревянные мечи, но, если к нашему берегу причалит целая флотилия вражеских лодок, мы, конечно, будем истреблены беспощадно. Поэтому я уступил настояниям Пятницы. Я побежал к пирогам, приказав ему следовать за мной. Но велико было мое изумление, когда, вскочив в пирогу, я увидел там человека! Это был дикарь, старик. Он лежал на дне лодки, связанный по рукам и ногам. Очевидно, его тоже должны были съесть у костра. Не понимая, что творится кругом (он не мог даже выглянуть из-за борта пироги — так крепко скрутили его), несчастный чуть не умер от страха. Я тотчас же достал нож, перерезал стягивавшие его путы и хотел помочь ему встать. Но он не держался на ногах. Даже говорить он был не в силах, а только жалобно стонал: несчастный, кажется, думал, что его только затем и развязали, чтобы зарезать и съесть. Тут подбежал Пятница. — Скажи этому человеку, — обратился я к Пятнице, — что он свободен, что мы не сделаем ему никакого зла и что его враги уничтожены. Пятница заговорил со стариком, я же влил пленнику в рот несколько капель рома. Радостная весть о свободе оживила несчастного: он приподнялся на дне лодки и произнес какие-то слова. Пятница находит отца. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Невозможно представить себе, что сделалось с Пятницей! Самый черствый человек и тот был бы тронут до слез, если бы наблюдал его в эту минуту. Едва он услышал голос старика дикаря и увидел его лицо, он бросился целовать и обнимать его, заплакал, засмеялся, прижал его к груди, закричал, потом стал прыгать вокруг него, запел, заплясал, потом опять заплакал, замахал руками, принялся колотить себя по голове и по лицу — словом, вел себя как сумасшедший. Я спросил его, что случилось, но долго не мог добиться от него никаких объяснений. Наконец, немного придя в себя, он сказал мне, что этот человек — его отец. Не могу выразить, до чего умилило меня такое бурное проявление сыновней любви! Никогда я не думал, что грубый дикарь может быть так потрясен и обрадован встречей с отцом. Но в то же время нельзя было не смеяться над безумными прыжками и жестами, которыми он выражал свои сыновние чувства. Раз десять он выскакивал из лодки и снова вскакивал в нее; то распахнет куртку и крепко прижмет отцовскую голову к своей голой груди, то примется растирать его одеревенелые руки и ноги. Увидев, что старик весь окоченел, я посоветовал растереть его ромом, и Пятница тотчас же принялся растирать его. О преследовании беглецов мы, конечно, забыли и думать; их лодка за это время ушла так далеко, что почти скрылась из виду. Мы даже не пытались пуститься за ними в погоню, и, как потом оказалось, очень хорошо поступили, так как спустя часа два поднялся жестокий ветер, который, несомненно, опрокинул бы наше суденышко. Он дул с северо-запада как раз навстречу беглецам. Вряд ли они могли совладать с этой бурей; я был уверен, что они погибли в волнах, не увидев родных берегов. Неожиданная радость так сильно взбудоражила Пятницу, что у меня не хватило духу оторвать его от отца. "Нужно дать ему угомониться", — подумал я и встал невдалеке, ожидая, когда остынет его радостный пыл. Это случилось не скоро. Наконец я окликнул Пятницу. Он подбежал ко мне вприпрыжку, с веселым смехом, довольный и счастливый. Я спросил его, давал ли он отцу хлеба. Он с огорчением покачал головой: — Нет хлеба: гадкий пес ничего не оставил, все съел сам! — и показал на себя. Тогда я достал из своей сумки всю бывшую у меня провизию — небольшую лепешку и две или три ветки изюма — и отдал Пятнице. И он с той же хлопотливой нежностью стал кормить отца, как малого ребенка. Видя, что он дрожит от волнения, я посоветовал ему подкрепить свои силы остатками рома, но и ром он отдал старику. Через минуту Пятница уже мчался куда-то как бешеный. Бегал он вообще удивительно быстро. Напрасно я кричал ему вслед, чтобы он остановился и сказал мне, куда он бежит, — он исчез. Впрочем, через четверть часа он вернулся, и шаги его стали значительно медленнее. Когда он подошел ближе, я увидел, что он что-то несет. Это был глиняный кувшин с пресной водой, которую он раздобыл для отца. Для этого он сбегал домой, в нашу крепость, а кстати прихватил еще две ковриги хлеба. Хлеб он отдал мне, а воду понес старику, позволив мне, впрочем, отхлебнуть несколько глотков, так как мне очень хотелось пить. Вода оживила старика лучше всякого спирта: он, оказалось, умирал от жажды. Когда старик напился, я подозвал Пятницу и спросил, не осталось ли в кувшине воды. Он отвечал, что осталось, и я велел ему дать напиться бедному испанцу, изнывавшему от жажды не меньше старика дикаря. Я отослал испанцу также ковригу хлеба. Испанец все еще был очень слаб. Он сидел на лужайке под деревом в полном изнеможении. Дикари так туго связали его, что теперь у него распухли руки и ноги. Когда он утолил жажду свежей водой и поел хлеба, я подошел к нему и дал ему горсть изюма. Он поднял голову и взглянул на меня с величайшей признательностью, потом хотел было встать, но не мог — так болели его распухшие ноги. Глядя на этого больного человека, трудно было представить себе, что он при такой усталости мог только что так доблестно сражаться с сильнейшим врагом. Я посоветовал ему сидеть и не двигаться и поручил Пятнице растереть ему ноги ромом. Пока Пятница ухаживал за испанцем, он каждые две минуты, а может быть и чаще, оборачивался, чтобы взглянуть, не нужно ли чего его отцу. Пятнице была видна только голова старика, так как тот сидел на дне лодки. Вдруг, оглянувшись, он увидел, что голова исчезла; в тот же миг Пятница был на ногах. Он не бежал, а летел: казалось, ноги его не касаются земли. Но, когда, добежав до лодки, он увидел, что отец его прилег отдохнуть и спокойно лежит на дне лодки, он сейчас же вернулся к нам. Тогда я сказал испанцу, что мой друг поможет ему встать и доведет его до лодки, в которой мы доставим его в наше жилище. Но Пятница, рослый и дюжий, поднял его, как ребенка, взвалил к себе на спину и понес. Дойдя до лодки, он осторожно посадил его сперва на борт, а затем на дно, подле отца. Потом вышел на берег, столкнул лодку в воду, опять вскочил в нее и взялся за весла. Я пошел пешком. Потом вышел на берег, столкнул лодку в воду, опять вскочил в нее и взялся за весла. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Пятница был отличный гребец, и, несмотря на сильный ветер, лодка так быстро неслась вдоль берега, что я не мог за нею поспеть. Пятница благополучно привел лодку в нашу гавань и, оставив там отца и испанца, побежал по берегу назад. — Куда же ты бежишь? — спросил я, когда Пятница пробегал мимо меня. — Надо привести еще одна лодка! — ответил он мне на бегу и вихрем помчался дальше. Ни один человек, ни одна лошадь не могли бы угнаться за ним — так быстро он бегал. Едва я дошел до бухточки, как он уже явился туда с другой лодкой. Выскочив на берег, он стал помогать нашим новым гостям выйти из лодки, но оба они так ослабли, что не могли держаться на ногах. Бедный Пятница не знал, что делать. Я тоже призадумался. — Оставь пока наших гостей на берегу, — сказал я ему, — и ступай за мною. Мы пошли в ближайшую рощу, срубили два-три деревца и на скорую руку смастерили носилки, на которых и доставили больных к наружной стене нашей крепости. Тут уж мы совсем растерялись, не зная, как нам быть дальше. Перетаскивать двух взрослых людей через такую высокую ограду было нам, конечно, не под силу. Пришлось опять пораскинуть умом, и я снова придумал, что делать. Мы с Пятницей принялись за работу, и часа через два у нас была готова очень неплохая парусиновая палатка, на которую были густо навалены ветки. В этой палатке мы устроили две постели из рисовой соломы и четырех одеял.
569
108
Глава 25: Странные гости
Робинзон распорядился привезти лодки и зарыть останки убитых. С пленниками он общался через переводчика — Пятницу. Испанец тоже знал его язык. Отец Пятницы сказал, что даже если людоеды добрались до своего племени, они расскажут небылицы о божественном огне и молниях, что отпугнёт остальных дикарей от острова. Через несколько дней испанец окреп и смог рассказать, что у дикарей остались его товарищи. Они все очень хотят вернуться домой. Это известие воодушевило главного героя, ведь если будет большая команда, то и смастерить хорошую лодку будет легче. Испанец с отцом Пятницы решили отправиться на тот материк. Но перед этим они подготовили новые припасы еды для пленников, чтобы голод не внес раздора в их ряды. Робинзон настоял на договоре, который защищал бы его от предательства и рабства в новой Испании, куда они хотели добраться все вместе. Испанец и отец Пятницы отплыли. Но Робинзон через 8 дней увидел английскую лодку. На ней были англичане. Они привезли с собой трёх пленных. Ими оказались члены экипажа с английского корабля, вставшего неподалёку. Эти люди застращали пленных и ушли, а те остались на берегу в полном отчаянии.
2
После того как я устроил жилье для наших больных гостей, только что спасенных из плена, ввел их под крышу их нового дома, где они могли отдохнуть и восстановить свои силы, нужно было приготовить им еду. Я послал Пятницу в мое маленькое стадо за годовалым козленком. Заколов его, он, по моим указаниям, приготовил из козлятины жаркое и крепкий бульон. Этот бульон мы заправили ячменем и рисом; получился очень вкусный суп. Стряпня происходила за наружной стеной, ибо как сказано выше, я никогда не разводил огня внутри крепости. Мы накрыли стол в новой палатке и пообедали на новоселье вчетвером. Я председательствовал за этим обедом и занимал наших гостей разговорами. Пятница служил мне переводчиком, не только когда я говорил с его отцом, но и с испанцем, так как испанец довольно хорошо изъяснялся на языке дикарей. Когда мы пообедали, или, вернее, поужинали, я попросил Пятницу взять одну из пирог и съездить за нашими ружьями, которые за недосугом мы бросили на месте сражения; на другой день я послал его зарыть трупы убитых, а также ужасные остатки кровавого пиршества. Пятница в точности выполнил мое поручение. Он так тщательно уничтожил все следы дикарей, что, когда я снова побывал на том месте, я не сразу мог его узнать. Только по деревьям на опушке прибрежного леса я догадался, что людоеды пировали именно здесь. Через несколько дней, когда мои новые друзья отдохнули и немного пришли в себя после перенесенных ими испытаний, я начал при помощи Пятницы беседовать с ними. Прежде всего я спросил отца Пятницы, не боится ли он, что убежавшие людоеды могут вернуться на остров с целым полчищем других дикарей, которые жестоко расправятся с нами. Старик отвечал, что, по его мнению, убежавшие дикари никоим образом не могли добраться до родных берегов в такую сильную бурю, какая бушевала в ту ночь, что, наверное, их лодку опрокинуло и все они утонули. — А если они остались в живых, — сказал он, — их отнесло в сторону и прибило к земле враждебного им племени, где их непременно съедят. Помолчав немного, старик продолжал: — Но если даже они добрались благополучно домой, то и тогда они не рискнут воротиться. Они были так страшно напуганы вашим неожиданным нападением, грохотом и огнем выстрелов, что, вероятно, расскажут своим соплеменникам, будто товарищи их погибли от грома и молнии. Вас же двоих — тебя и Пятницу — они приняли за разгневанных дьяволов, сошедших на землю, чтобы их истребить. Я сам слышал, как они говорили об этом друг другу. Они не могут представить себе, чтобы простой смертный мог изрыгать пламя, говорить громами и убивать на дальнем расстоянии, даже не поднимая руки. Старик был прав. Впоследствии я узнал, что даже много лет спустя ни один дикарь не осмеливался показаться на моем острове. Очевидно, те беглецы, которых мы считали погибшими, все же вернулись на родину и своими страшными рассказами напугали других дикарей. Возможно даже, что в их племени сложилось поверье, будто всякого, кто ступит на берег этого волшебного острова, боги уничтожат огнем. Не предвидя этого, я долгое время был в постоянной тревоге, ожидая мести дикарей. Впрочем, и я и моя маленькая армия всегда были готовы сражаться: ведь нас было теперь четверо, и, явись к нам хоть сотня врагов, мы не побоялись бы в любое время вступить с ними в бой. Но ведь их могло быть и двести и триста, и тогда они победили бы нас. Однако дни проходили, а лодки дикарей не появлялись. Вместе с тем я все чаще и чаще возвращался к давнишней своей мечте о путешествии на материк. Отец Пятницы не раз уверял меня, что я могу смело рассчитывать на радушный прием у его земляков, так как я спас его сына и его самого от смерти. Но после одного серьезного разговора с испанцем я начал сомневаться, стоит ли приводить в исполнение мой план. Испанец сказал мне, что хотя дикари действительно приютили у себя семнадцать испанцев и португальцев, потерпевших крушение у их берегов, но все эти европейцы испытывают ныне крайнюю нужду и порою даже голодают. Дикари не притесняют их и дают им полную свободу, но сами живут так скудно, что не всегда могут прокормить новопришельцев. Я спросил испанца о подробностях их последнего плавания, и он сообщил мне, что их корабль шел из Рио-де-ла-Платы в Гавану, куда должен был доставить серебро и меха и нагрузиться европейскими товарами, имеющимися там в изобилии. Во время бури пять человек из их корабельной команды утонуло, а остальные после многодневных страданий и ужасов, изнуренные жаждой и голодом, наконец пристали к стране людоедов. Высадившись в этой стране, они испытывали отчаянный страх, так как с минуты на минуту ожидали, что их съедят дикари. У них было с собой огнестрельное оружие, но не было ни пороха, ни пуль: тот порох, который они взяли с собой в лодку, почти весь был подмочен в пути, а что осталось, они давно израсходовали, потому что первое время могли добывать себе пищу только охотой. Я спросил у него, какая, по его мнению, участь ожидает его товарищей в стране дикарей и пытались ли они когда-нибудь выбраться оттуда на волю. Он отвечал, что у них было много совещаний по этому поводу, но все кончалось слезами и жалобами. — Ведь у нас не было, — пояснил он, — ни судна, на котором можно пуститься в открытое море, ни инструментов для постройки подобного судна, ни съестных припасов. Тогда я сказал ему: — Я буду говорить с вами прямо. Как вы думаете, согласятся ли ваши товарищи переехать на мой остров? Я охотно пригласил бы их сюда. Мне кажется, что все сообща мы нашли бы способ добраться до какой-нибудь прибрежной страны, а оттуда — на родину. Одно только пугает меня: приглашая их сюда, я отдаю себя в их руки. Что, если они окажутся коварными, злыми людьми? Что, если за мое гостеприимство они отплатят мне изменой? Чувство благодарности, вообще говоря, некоторым людям совершенно не свойственно. Среди них могут оказаться предатели. А это было бы, согласитесь, слишком уж обидно: выручить людей из беды только для того, чтобы очутиться их пленником в Новой Испании. Уж лучше быть съеденным дикарями, чем попасть в беспощадные когти попов или быть сожженным инквизиторами. Если бы ваши товарищи, — продолжал я, — приехали сюда, я убежден, что при таком количестве работников нам ничего не стоило бы построить большое судно, на котором мы могли бы пробраться на юг и дойти до Бразилии или направиться к северу — до испанских владений. Но, разумеется, если я вложу им в руки оружие, а они в благодарность за мою доброту обратят это оружие против меня же, если, пользуясь тем, что они сильнее меня, они отнимут у меня мою свободу, — тогда они заставят меня пожалеть, что я сделал им столько добра. Испанец отвечал с полной искренностью: — Товарищи мои испытывают такие тяжелые бедствия и так хорошо сознают всю безвыходность своего положения, что я не допускаю и мысли, чтобы они могли дурно поступить с человеком, который поможет им спастись из неволи. Если хотите, — продолжал он, — я вместе с этим стариком съезжу к ним, передам им ваше предложение и привезу вам ответ. Если они согласятся на ваши условия, я возьму с них торжественную клятву, что они последуют за вами в ту землю, которую вы им сами укажете, и до возвращения домой будут беспрекословно повиноваться вам как своему командиру. Вы будете приказывать, а мы — подчиняться. Если хотите, мы составим письменный договор, каждый из нас подпишет его, и я привезу его вам. Затем он сказал, что готов, не откладывая, тотчас же поклясться мне в верности. — Клянусь, что я буду служить вам до гроба! — так закончил он свою пылкую речь. — Вы спасли мне жизнь, и я отдаю ее вам. Я буду зорко следить, чтобы мои соотечественники не нарушили данной вам клятвы, и всегда буду биться за вас до последней капли крови. Впрочем, я ручаюсь за своих земляков: все они люди честные, очень надежные, и среди них нет ни одного предателя. После таких искренних слов все мои сомнения исчезли, и я решил попытаться выручить этих людей. Я сказал испанцу, что отправлю к ним его и старика дикаря. Но, когда все было готово к их отплытию, испанец вдруг заговорил о том, что лучше бы отложить нашу затею на несколько месяцев или, может быть, на год. — Прежде чем выписывать гостей, — сказал он, — нам следует позаботиться об их пропитании. Он был совершенно прав. Провизии у нас было мало. Ее еле хватало на четверых, а если приедут гости, они уничтожат все наши запасы в неделю, и мы будем обречены на голодную смерть. — Поэтому, — сказал испанец, — я прошу у вас разрешения распахать новый участок земли. Поручите это нам троим, мы сейчас же возьмемся за работу и высеем все зерно, какое вы можете уделить для посева. Потом дождемся урожая, уберем хлеб, и, если его окажется достаточно для прокормления новых людей, тогда я и отец Пятницы отправимся за ними. Если же они приедут на этот остров сейчас, им грозит лютый голод, а это может вызвать у них раздоры и взаимную ненависть. Благоразумная предусмотрительность этого человека пришлась мне по вкусу. Я увидел, что он и в самом деле заботится о моем благе и предан мне всем сердцем. Нужно было немедленно привести его совет в исполнение. Тотчас же мы вчетвером принялись за распашку нового поля. Мы усердно разрыхляли почву (насколько это возможно при деревянных орудиях), и через месяц, когда наступило время посева, у нас был большой участок тщательно распаханной земли, на котором мы высеяли двадцать два бушеля ячменя и шестнадцать бушелей риса, то есть все зерно, какое я мог выделить на посев. Теперь, когда нас четверо, дикари могли быть нам страшны лишь в том случае, если бы они нагрянули в очень большом количестве. Мы не боялись дикарей и свободно бродили по всему острову. А так как все мы мечтали только о том, как бы нам скорее уехать отсюда, каждый из нас охотно трудился для осуществления этой мечты. Во время своих скитаний по острову я отмечал деревья, пригодные для постройки корабля. Испанец и Пятница с отцом принялись рубить эти деревья. Я показал им, с какими неимоверными трудностями я вытесывал каждую доску из цельного древесного ствола, и мы стали все вместе заготовлять новый запас досок. Мы натесали их около дюжины. То были крепкие дубовые доски тридцати пяти футов длины, двух футов ширины и от двух до четырех дюймов толщины. Всякому ясно, сколько тяжелого труда было вложено в эту работу. В то же время я старался по возможности увеличить свое маленькое стадо. Для этого двое из нас ежедневно ходили ловить диких козлят, так что вскоре у нас прибавилось до двадцати голов. Затем нам предстояло еще одно важное дело: надо было позаботиться о заготовлении изюма, так как виноград уже начал созревать. Мы собрали и насушили его в огромном количестве. Наравне с хлебом изюм составлял наше основное питание. Мы все очень любили изюм. Право, я не знаю более вкусной и питательной пищи. Подошло время жатвы. Урожай риса и ячменя был недурен. Правда, мы ждали, что он будет лучше, но все же он оказался настолько обилен, что теперь мы могли прокормить хоть пятьдесят человек. Мы получили урожай сам-десят. Этого количества должно было с избытком хватить не только на прокормление всей нашей общины до следующего урожая — с таким запасом провианта мы могли смело пуститься в плавание и добраться до любого берега Южной Америки. Куда же ссыпать весь рис и ячмень? Для этого нужны были большие корзины, и мы тотчас же принялись их плести, причем испанец оказался искуснейшим мастером этого дела. Теперь, когда у меня было достаточно мяса и хлеба для прокормления ожидаемых гостей, я разрешил испанцу взять лодку и ехать за ними. Я строго наказал ему не привозить ни одного человека, не взяв с него клятвенного обещания, что он не только не сделает мне никакого зла, не нападет на меня с оружием в руках, но, напротив, будет защищать меня от всех неприятностей. Эту клятву они должны были изложить на бумаге, и каждый должен был подписаться под ней. В ту минуту я как-то забыл, что у испанцев, потерпевших крушение, не было ни перьев, ни чернил. С этими наставлениями испанец и старый дикарь отправились в путь на той самой пироге, на которой они были привезены на мой остров. Как весело мне было снаряжать их для этого плавания! Ведь за все двадцать семь лет моего заключения на острове я впервые мог надеяться на то, что вырвусь отсюда на волю. Я дал этим людям обильные запасы изюма и хлеба, чтобы хватило для них и для наших будущих гостей. Наконец я усадил их в пирогу и пожелал им доброго пути. Прощаясь, я условился с ними, что, когда они будут везти в своей пироге испанцев, они поднимут флаг в открытом море, чтобы я мог издали признать их пирогу. Отчалили они при свежем ветре в день полнолуния, в октябре. К сожалению, я не могу указать более точную дату, так как, потеряв однажды верный счет дней и недель, я уже не мог восстановить его. Прошло довольно много времени после отъезда моих путешественников. Я поджидал их со дня на день. Мне казалось, что они запаздывают, что уже дней восемь назад им следовало бы вернуться на остров. Вдруг произошел один непредвиденный случай, какого еще никогда не бывало за все годы моего пребывания на острове. Как-то на рассвете, когда я еще спал крепким сном, вбегает ко мне Пятница и громко кричит: — Едут! Едут! Я вскочил, мигом оделся, перелез через ограду и выбежал в рощу (которая, к слову сказать, так разрослась, что в ту пору ее можно было, скорее, назвать лесом). Я до такой степени забыл об опасности, что, против обыкновения, не захватил с собою никакого оружия. Я был твердо уверен, что это возвращается испанец со своими друзьями. Каково же было мое удивление, когда я увидел в море, милях в пяти от берега, незнакомую лодку с треугольным парусом! Лодка держала курс прямо на остров и, подгоняемая сильным попутным ветром, быстро приближалась. Шла она не со стороны материка, а от южной оконечности острова. Словом, это была совсем не та лодка, которую мы столько дней ожидали. На всякий случай надо было подготовиться к обороне. Я предложил Пятнице спрятаться в роще и внимательно проследить за находящимися в лодке людьми, так как нам неизвестно, враги они или друзья. Затем я вернулся домой, захватил подзорную трубу и при помощи лестницы взобрался на вершину горы, чтобы, не будучи замеченным, осмотреть всю окрестность; так поступал я всегда, когда опасался нападения врагов. Не успел я взобраться на гору, как тотчас же увидел корабль. Не успел я взобраться на гору, как тотчас же увидел корабль. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Он стоял на якоре у юго-восточной оконечности острова, милях в восьми от моего жилья. От берега до него было не более пяти миль. Корабль был, несомненно, английский, да и лодка, как я теперь мог убедиться, оказалась английским баркасом. Не могу выразить, какие разнообразные чувства вызвало во мне это открытие! Моя радость при виде корабля, притом английского, радость ожидания близкой встречи с моими соотечественниками (значит, с друзьями) была выше всякого описания. Вместе с тем какая-то тайная тревога, которую я не мог объяснить, заставляла меня быть настороже. Прежде всего я задал себе вопрос: ради чего английский купеческий корабль зашел в эти места, лежавшие, как мне было известно, в стороне от всех торговых путей англичан? Я знал, что его не могло пригнать бурей, так как за последнее время не было бурь. Если даже на корабле действительно находились англичане, мне все-таки не следовало до поры до времени показываться им на глаза, так как было весьма вероятно, что они явились сюда не с добром. Уж лучше мне и впредь оставаться на острове, чем довериться подозрительным людям и очутиться в руках каких-нибудь разбойников или убийц! Стоя на горе, я продолжал следить за приближавшейся к острову лодкой. Вдруг она сделала крутой поворот и пошла вдоль берега по направлению к бухточке, где я когда-то приставал с плотами. Очевидно, сидевшие в лодке высматривали, где бы лучше пристать. Они не заметили бухточки, а причалили в другом месте, в полумиле от нее. Я был счастлив, что они высадились именно там, ибо, если бы они вошли в бухточку, они очутились бы, так сказать, у порога моего жилья и — кто знает! — может быть, выгнали бы меня из моей крепости и разграбили бы все, что там было. Люди вышли на берег, и я мог убедиться, что это действительно англичане, по крайней мере большинство из них. Одного или двух я, правда, принял за голландцев, но я ошибся, как оказалось потом. Всех было одиннадцать человек. Всех было одиннадцать человек. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Трое из них были, очевидно, привезены сюда в качестве пленников, потому что я не заметил при них никакого оружия и мне показалось, что у них связаны ноги. Я видел, как пять человек, выскочившие на берег первыми, вытаскивали их из лодки. Один из пленников, видимо, о чем-то просил: движения его рук выражали и страдание, и мольбу, и отчаяние. Очевидно, он совсем потерял голову. Двое других тоже умоляли о чем-то и тоже воздевали руки к небу, но, в общем, были как будто спокойнее и не так бурно выражали свое горе. Я смотрел на них и ничего не понимал. Вдруг Пятница крикнул мне: — О Робин Крузо! Смотри: белые человеки тоже кушают человеков, как дикие! — Ты с ума сошел, Пятница! — сказал я ему. — Неужели ты думаешь, что они их съедят? — Конечно, съедят, — отвечал он. — Нет, нет, Пятница, ты ошибаешься, — возразил я. — Боюсь, что они их убьют, но можешь быть уверен, что есть их они не станут. Я все еще не понимал, что происходит перед моими глазами, но весь дрожал от ужаса при мысли о том, что сейчас совершится кровавое дело. Мне даже показалось, что один из разбойников занес над головою своей жертвы какое-то оружие, вроде тесака или шпаги. Вся кровь застыла у меня в жилах: я был уверен, что несчастный свалится мертвым. Как я жалел в ту минуту, что со мной нет испанца и старика дикаря! Я заметил, что ни у кого из разбойников не было с собой ружья. "Хорошо бы, — подумал я, — подкрасться к ним теперь, выстрелить в упор и освободить этих пленников". Но обстоятельства сложились иначе. Разбойники, очевидно, не имели намерения убивать своих пленников. Застращав их и поиздевавшись над ними, злодеи разбежались по острову, желая, вероятно, осмотреть местность, где они очутились. Пленников они оставили на присмотр двух своих товарищей. Но те, должно быть, были пьяны: как только остальные ушли, оба они забрались в лодку и мгновенно уснули. Таким образом, пленники остались одни. Но вместо того чтобы воспользоваться предоставленной им свободой, они сидели на песке, озираясь по сторонам в безысходном отчаянии. Это напомнило мне первый день моего пребывания на острове. Точно так же и я сидел тогда на берегу, дико озираясь кругом, и тоже считал себя погибшим. Я был уверен тогда, что меня растерзают хищные звери, вскарабкался на дерево и провел там всю ночь. Вообще нет таких ужасов, которые не мерещились бы мне в первое время. А между тем как безмятежно прожил я все эти годы! Но ничего этого я тогда не предвидел. Так точно и эти трое несчастных приходили в отчаяние, не зная, что избавление близко.
570
108
Глава 26: Расправа
Робинзон решил подождать и наблюдать за англичанами. Он готовился к бою и хотел подслушать их разговор, чтобы понять, что происходит. Когда наступил подходящий момент, Робинзон Крузо освободил пленных. Один из них оказался капитаном. Позже выяснилось, что на этом корабле произошел бунт. Капитана и его веры людей матросы решили оставить на острове. Сами же члены экипажа теперь стали пиратами. За свое освобождение капитан пообещал подчиняться Крузо и доставить его в Англию на своем корабле. Робинзон решил убить двух опасных мятежников, а остальных убедить одуматься. Так они и поступили. На корабле осталось около двадцати шести человек, десять из которых пошли выручать своих товарищей. Но из предыдущих матросов 2 перешло на сторону Робинзона, и теперь у него было 7 человек: он, Пятница, 3 пленника и 2 матросов. Нескольких они связали и арестовали, а благонадежных приняли в свою команду. Теперь против них было 10 человек в шлюпке. Они решили искать своих товарищей на острове. Воспользовавшись неожиданностью и оружием, Робинзон и товарищи захватили шлюпку и людей на ней. Пираты вышли на сушу и принялись изучать окрестности. Робинзон Крузо сумел завладеть шлюпкой в то время, как Пятница уводил пиратов всё глубже в лес. Поднявшего бунт боцмана убили. Остальные разбойники сдались добровольно.Робинзон решил обхитрить пленников. Капитан представил его начальником острова и заявил о том, что здесь есть английский гарнизон. Тогда люди притихли и стали молить о пощаде. Часть из них была посажена в грот, который они приняли за тюрьму. А другая часть — более надежная — согласилась захватить корабль. Капитан пообещал им молчать об их измене. Часть матросов на всякий случай Робинзон объявил заложниками и сказал, что в случае возникновения проблем казнит их. Так команда выросла до двенадцати человек. Вместе с капитаном они напали на корабль и вернули его себе. По возвращению домой бунтующих ждала казнь, но Робинзон сжалился на ними и предложил остаться на острове. Они согласились, и Крузо обеспечил их всем необходимым. Робинзон Крузо отправился домой спустя двадцать восемь лет, проведенных на острове. Своих родителей он больше не видел, но смог отыскать сестёр, которые были невообразимо рады его возвращению. Они с удивлением слушали рассказы Крузо о путешествии, которое затянулось почти на три десятка лет.
2
Разбойники прибыли на остров во время прилива. Покуда они глумились над пленниками, которых они привезли, а потом бродили по незнакомому острову, прошло очень много времени: начался отлив, и лодка очутилась на мели. В ней, как уже сказано, оставалось два человека, которые вскоре уснули. Через час один из них проснулся и, увидев, что лодка стоит на земле, попробовал протащить ее к воде по песку, но не мог. Тогда он стал звать остальных. Те прибежали и принялись помогать ему, но лодка была такая тяжелая, а песок был такой мокрый и рыхлый, что у них не хватило силы спустить ее на воду. Тогда они, как истые моряки — а моряки, как известно, самый беззаботный народ во всем мире и никогда не думают о будущем, — бросили лодку и снова ушли гулять. Перед тем как уйти, один из них громко сказал другому: — Да брось ее, Джек! Охота тебе руки мозолить! Вот будет прилив, она и всплывет. Это было сказано по-английски. Значит, они и вправду были мои земляки. Покуда они не ушли, я то сидел, притаившись, за оградой крепости, то наблюдал за ними с вершины холма. До начала прилива оставалось не меньше десяти часов. Значит, все это время их лодка пролежит на песке. Вечером, когда станет темно, я выйду из своего тайника, подкрадусь к этим матросам поближе, буду следить за каждым их поступком, за каждым движением, и, может быть, мне даже удастся подслушать, о чем они будут говорить. А пока не стемнело нужно было готовиться к бою. Теперь у меня был более сильный и опасный противник, чем прежде, и готовиться следовало более тщательно. Я долго возился с ружьями, чистил и заряжал их, а потом приказал Пятнице, который к этому времени сделался под моим руководством очень метким стрелком, вооружиться с ног до головы. Я взял себе два охотничьих ружья, а ему дал три мушкета. Остальное оружие мы тоже распределили между собою. Нужно сказать, что в этих доспехах у меня был очень воинственный вид. На мне была моя грубая куртка из козьего меха и огромная мохнатая шапка, у бедра торчала обнаженная сабля, за поясом были два пистолета, на каждом плече по ружью. Как уже сказано, я решил не предпринимать ничего, пока не стемнеет. Но часа в два, когда солнце стало припекать особенно сильно, я заметил, что матросы ушли в лес и не вернулись. Вероятно, их сморила жара, и они уснули в тени. Их пленникам было не до сна. Несчастные понуро сидели под каким-то громадным деревом, удрученные своей горькой участью. Расстояние между ними и мной было не больше четверти мили. Их никто не стерег, и я решил, не дожидаясь вечера, пробраться к ним и побеседовать с ними. Мне не терпелось узнать, что они за люди и почему они здесь. Я отправился к ним в том диковинном наряде, который я только что описал. За мною по пятам шагал Пятница. Он тоже был вооружен с головы до ног, хотя и не казался таким страшилищем, как я. Я подошел к трем пленникам совсем близко (они сидели ко мне спиной и не могли видеть меня) и громко спросил их по-испански: — Кто вы такие, сеньоры? Они вздрогнули от неожиданности, но, кажется, перепугались еще больше, когда увидели, какое страшилище к ним подошло. Никто из них не ответил ни слова, и мне показалось, что они собираются убежать от меня. Тогда я заговорил по-английски. — Джентльмены, — сказал я, — не пугайтесь. Может быть, вы найдете друга там, где меньше всего ожидаете встретить его. Я англичанин и хочу вам помочь. Вы видите: нас только двое; у нас есть оружие и порох. Говорите же прямо: чем мы можем облегчить вашу участь, какое с вами случилось несчастье? — Наших несчастий так много, что описывать их было бы слишком долго, — ответил один пленник, — между тем наши мучители близко и каждую минуту могут явиться сюда. Но вот вам вся наша история в коротких словах. Я капитан корабля; мой экипаж взбунтовался. Я всегда любил своих матросов, и они любили меня. Под моей командой им жилось превосходно. Но их сбила с толку шайка негодяев, которая завелась у меня на судне в последнее время. Эти негодяи убедили их стать пиратами — морскими разбойниками, чтобы грабить и жечь корабли. Товарищи мои, которых вы видите здесь (один — мой помощник, другой — пассажир), едва упросили этих людей не убивать нас, и наконец они согласились, с тем условием, что высадят нас троих на каком-нибудь пустынном берегу. Так они и сделали. Мы были уверены, что нас ожидает здесь голодная смерть, — мы считали эту землю необитаемой. Теперь же оказалось, что здесь живут люди, готовые самоотверженно спасти нас от смерти. Робинзон встречается с капитаном английского судна. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» — Где эти злодеи? — спросил я. — Куда они пошли? В какую сторону? — Они лежат под теми деревьями, сэр, — отвечал капитан, указывая на ближний лесок. — Сердце у меня замирает от страха: я боюсь, что они увидели вас и слышат, о чем мы сейчас говорим. Если так, мы пропали! Они убьют нас всех, не пощадят никого. — Есть у них ружья? — спросил я. — Только два, да еще одно, которое они оставили в лодке. — Отлично! — сказал я. — Остальное я беру на себя. Все они спят, и нам было бы нетрудно подкрасться к ним и перебить их всех, но не лучше ли захватить их живыми? Может быть, они одумаются, перестанут разбойничать и сделаются честными людьми. Капитан сказал, что среди них есть два опасных злодея, которые и начали бунт; едва ли нужно щадить их, но, если избавиться от этих двоих, остальные, он уверен, раскаются и снова вернутся к своей прежней работе. Я попросил его указать мне этих двоих. Он ответил, что вряд ли узнает их на таком большом расстоянии, но при случае, конечно, укажет. — Вообще я и мои товарищи, — сказал он, — готовы подчиняться вам во всем. Мы отдаем себя в полное ваше распоряжение. Каждый ваш приказ будет для нас законом. — Если так, — сказал я, — отойдемте подальше, чтобы они не увидели нас и не подслушали нашей беседы. Пускай себе спят, а мы покуда решим, что нам делать. Все трое встали и пошли за мной. Я провел их в лесную чащу и там, обращаясь к капитану, сказал: — Я попытаюсь спасти вас, но прежде поставлю вам два условия... Он не дал мне договорить. — Я принимаю любые условия, сэр, — сказал он. — Если вам посчастливится отнять у злодеев мой корабль, распоряжайтесь мною и моим кораблем, как вам вздумается. Если же ваш замысел вам не удастся, я останусь тут вместе с вами и буду до конца моих дней вашим усердным помощником. Такое же обещание дали и его товарищи. — Хорошо, — сказал я, — вот мои два условия. Во-первых, пока вы не перейдете к себе на корабль, вы забудете, что вы капитан, и станете беспрекословно подчиняться каждому моему приказанию. И, если я дам вам оружие, вы ни при каких обстоятельствах не направите его ни против меня, ни против моих близких и возвратите его мне по первому требованию. Во-вторых, если вам будет возвращен ваш корабль, вы доставите на нем в Англию меня и моего друга. Капитан поклялся мне всеми клятвами, какие только, может придумать человеческий ум, что оба мои требования будут свято выполнены им и его товарищами. — И не потому только, — прибавил он, — что я признаю эти требования вполне основательными, но, главное, потому, что я обязан вам жизнью и до самой своей смерти буду считать себя вашим должником. — В таком случае, не будем медлить, — сказал я. — Вот вам три мушкета, вот порох и пули. А теперь говорите, что, по-вашему, нам следует предпринять. Вот вам три мушкета, вот порох и пули. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» — Благодарю вас, что вы обращаетесь ко мне за советом, — сказал капитан, — но могу ли я советовать вам? Вы наш начальник, ваше дело приказывать, наше — повиноваться. — Мне кажется, — сказал я, — что нам легче всего будет расправиться с ними, если мы неслышно подкрадемся, пока они спят, и выстрелим в них сразу из всех наших ружей. Кому суждено быть убитым, тот будет убит. Если же те, что останутся живы, сдадутся и попросят пощады, их можно будет, пожалуй, помиловать. Капитан робко возразил, что ему не хотелось бы проливать столько крови и что, если можно, он предпочел бы воздержаться от подобной жестокости. — Из этих людей, — прибавил он, — только двое неисправимые негодяи, они-то и подстрекали к злодейству других. Если они от нас ускользнут и вернутся на корабль, мы пропали, потому что они нагрянут сюда и перебьют нас всех. — Значит, нужно принять мой совет, — сказал я. — Вы сами видите, что мы вынуждены быть жестокими: для нас это единственное средство спастись. Но видно было, что капитану очень не хочется убивать и калечить такое множество спящих людей, хотя эти люди и обрекли его на голодную смерть. Заметив это, я сказал ему, чтобы он с товарищами шел вперед и распоряжался как знает. Пока у нас шли эти переговоры, пираты начали просыпаться. Из лесу донеслись их голоса. Я увидел, что двое из них уже стоят на ногах, и спросил капитана, не эти ли зачинщики бунта. — Нет, — отвечал он, — эти люди были верны своему долгу до последней минуты и примкнули к зачинщикам под влиянием угроз. — Так пусть себе уходят, — сказал я, — не будем им мешать. Видно, сама судьба позаботилась о том, чтобы спасти невиновных от пули. Но пеняйте на себя, если вы дадите уйти остальным. Они схватят вас, и вам не будет пощады. Эти слова пробудили в капитане решимость. Он и его товарищи схватили ружья, заткнули за пояс пистолеты и ринулись вперед. Он и его товарищи схватили ружья, заткнули за пояс пистолеты и ринулись вперед. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Один из матросов обернулся на шум шагов и, увидев в руках у своих пленников оружие, поднял тревогу. Но было уже поздно: в ту самую секунду, как он закричал, грянуло два выстрела. Стрелявшие не дали промаха: один человек был убит наповал, другой тяжело ранен. Он, однако, вскочил на ноги и стал звать на помощь. Но тут к нему подошел капитан. — Поздно! — сказал он. — Теперь уж тебя никто не спасет. Вот тебе награда за предательство! С этими словами он поднял мушкет и так сильно ударил предателя прикладом по голове, что тот замолчал навеки. С этими словами он поднял мушкет и так сильно ударил предателя прикладом по голове, что тот замолчал навеки. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Теперь, не считая трех человек, которые, вероятно, зашли в другую часть леса, у нас оставалось только три противника, из которых один был легко ранен. В это время подошли и мы с Пятницей. Враги увидели, что им не спастись, и стали просить пощады. Капитан ответил, что он готов подарить им жизнь, если они на деле докажут ему, что раскаиваются в своем вероломстве, и поклянутся, что помогут ему овладеть кораблем. Они упали перед ним на колени и стали горячо уверять его в своем чистосердечном раскаянии. Враги увидели, что им не спастись, и стали просить пощады. Иллюстрация В. Шевченко к роману Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» Капитан поверил их клятвам и заявил, что охотно дарует им жизнь. Я не возражал против этого, но потребовал, чтобы пленников связали по рукам и ногам. Как только переговоры закончились, я приказал Пятнице и помощнику капитана сбегать к баркасу и снять с него парус и весла. Вскоре вернулись и те три матроса, которые бродили по острову. Они забрели далеко и теперь прибежали, услыхав наши выстрелы. Когда они увидели, что капитан из их пленника сделался их победителем, они даже не пытались сопротивляться и беспрекословно дали себя связать. Таким образом, победа осталась за нами.
676
121
От автора
Твардовский рассуждает, что Теркин не умрет, пока война идет, так что все слухи о его неудаче – враки. Теперь Василий стал знаменитым, все его полюбили, хоть раньше никто не знал. Но этот герой не падет, пока Родина не выйдет из оккупации. Герой стал настоящим богатырем на фронте, только он не из сказки, и все его подвиги – живые. Он идет в бой с опаской, осторожно, но отважно и самозабвенно. В этом его главная сила.
2
На войне, в пыли походной, В летний зной и в холода, Лучше нет простой, природной Из колодца, из пруда, Из трубы водопроводной, Из копытного следа, Из реки, какой угодной, Из ручья, из-подо льда, - Лучше нет воды холодной, Лишь вода была б — вода. На войне, в быту суровом, В трудной жизни боевой, На снегу, под хвойным кровом, На стоянке полевой, - Лучше нет простой, здоровой, Доброй пищи фронтовой. Важно только, чтобы повар Был бы повар — парень свой; Чтобы числился недаром, Чтоб подчас не спал ночей, - Лишь была б она с наваром Да была бы с пылу, с жару — Подобрей, погорячей; Чтоб идти в любую драку, Силу чувствуя в плечах, Бодрость чувствуя. Однако Дело тут не только в щах. Жить без пищи можно сутки, Можно больше, но порой На войне одной минутки Не прожить без прибаутки, Шутки самой немудрой. Не прожить, как без махорки, От бомбежки до другой Без хорошей поговорки Или присказки какой, - Без тебя, Василий Теркин, Вася Теркин — мой герой. А всего иного пуще Не прожить наверняка — Без чего? Без правды сущей, Правды, прямо в душу бьющей, Да была б она погуще, Как бы ни была горька. Что ж еще?.. И все, пожалуй. Словом, книга про бойца Без начала, без конца. Почему так — без начала? Потому, что сроку мало Начинать ее сначала. Почему же без конца? Просто жалко молодца. С первых дней годины горькой, В тяжкий час земли родной Не шутя, Василий Теркин, Подружились мы с тобой, Я забыть того не вправе, Чем твоей обязан славе, Чем и где помог ты мне. Делу время, час забаве, Дорог Теркин на войне. Как же вдруг тебя покину? Старой дружбы верен счет. Словом, книгу с середины И начнем. А там пойдет.
677
121
На привале
В полку прибыло: появился новенький боец, который смело просил добавки у повара и перешучивался с ним. Его определили в первый взвод. Балагур, Василий Теркин, своему отряду рассказывает разные истории: о сабантуе и о вражеских танках. Сабантуй – это атака, которую боец делит на три разряда по степени силы: малый (бомбы), средний (артобстрел) и главный (1000 танков). Что до танков, то это они только с виду страшные, а на деле слепые. Даже давят сослепу – говорит солдат. Слушали его охотно, жадно ловили каждое слово. Просили солдаты еще рассказать им историй, но рассказчик сказал, что время приблизилось ко сну, и лег на траву, укрываясь подолом своей одежды. Спал он среди елей и на сырой земле. Но он не жалуется и принимает действительность как есть. Это поэту нравится в нем особенно: настоящий солдат не требует перин, понимая, что родина в опасности и истощении большего, чем сыра земля, дать не может. Автор описывает самого героя: сила его в том, что он – герой. Много воевал, трижды выбивался из окружения, ранен был, но все равно выжил. Пусть нет у него медалей, нет красоты и высокого роста, зато парень он хоть куда: весельчак и сильный духом боец.
2
— Дельный, что и говорить, Был старик тот самый, Что придумал суп варить На колесах прямо. Суп — во-первых. Во-вторых, Кашу в норме прочной. Нет, старик он был старик Чуткий — это точно. Слышь, подкинь еще одну Ложечку такую, Я вторую, брат, войну На веку воюю. Оцени, добавь чуток. Покосился повар: «Ничего себе едок — Парень этот новый». Ложку лишнюю кладет, Молвит несердито: — Вам бы, знаете, во флот С вашим аппетитом. Тот: — Спасибо. Я как раз Не бывал во флоте. Мне бы лучше, вроде вас, Поваром в пехоте.— И, усевшись под сосной, Кашу ест, сутулясь. «Свой?» — бойцы между собой, — «Свой!» — переглянулись. И уже, пригревшись, спал Крепко полк усталый. В первом взводе сон пропал, Вопреки уставу. Привалясь к стволу сосны, Не щадя махорки, На войне насчет войны Вел беседу Теркин. — Вам, ребята, с серединки Начинать. А я скажу: Я не первые ботинки Без починки здесь ношу. Вот вы прибыли на место, Ружья в руки — и воюй. А кому из вас известно, Что такое сабантуй? — Сабантуй — какой-то праздник? Или что там — сабантуй? — Сабантуй бывает разный, А не знаешь — не толкуй. Вот под первою бомбежкой Полежишь с охоты в лежку, Жив остался — не горюй: Это — малый сабантуй. Отдышись, покушай плотно, Закури и в ус не дуй. Хуже, брат, как минометный Вдруг начнется сабантуй. Тот проймет тебя поглубже, — Землю-матушку целуй. Но имей в виду, голубчик, Это — средний сабантуй. Сабантуй — тебе наука, Враг лютует — сам лютуй. Но совсем иная штука Это — главный сабантуй. Парень смолкнул на минуту, Чтоб прочистить мундштучок, Словно исподволь кому-то Подмигнул: держись, дружок… — Вот ты вышел спозаранку, Глянул — в пот тебя и в дрожь: Прут немецких тыща танков… — Тыща танков? Ну, брат, врешь. — А с чего мне врать, дружище? Рассуди — какой расчет? — Но зачем же сразу — тыща? — Хорошо. Пускай пятьсот. — Ну, пятьсот. Скажи по чести, Не пугай, как старых баб. — Ладно. Что там триста, двести — Повстречай один хотя б… — Что ж, в газетке лозунг точен: Не беги в кусты да в хлеб. Танк — он с виду грозен очень, А на деле глух и слеп. — То-то слеп. Лежишь в канаве, А на сердце маята: Вдруг как сослепу задавит, - Ведь не видит ни черта. Повторить согласен снова: Что не знаешь — не толкуй. Сабантуй — одно лишь слово — Сабантуй!.. Но сабантуй Может в голову ударить, Или попросту, в башку. Вот у нас один был парень… Дайте, что ли, табачку. Балагуру смотрят в рот, Слово ловят жадно. Хорошо, когда кто врет Весело и складно. В стороне лесной, глухой, При лихой погоде, Хорошо, как есть такой Парень на походе. И несмело у него Просят: — Ну-ка, на ночь Расскажи еще чего, Василий Иваныч… Ночь глуха, земля сыра. Чуть костер дымится. — Нет, ребята, спать пора, Начинай стелиться. К рукаву припав лицом, На пригретом взгорке Меж товарищей бойцов Лег Василий Теркин. Тяжела, мокра шинель, Дождь работал добрый. Крыша — небо, хата — ель, Корни жмут под ребра. Но не видно, чтобы он Удручен был этим, Чтобы сон ему не в сон Где-нибудь на свете. Вот он полы подтянул, Укрывая спину, Чью-то тещу помянул, Печку и перину. И приник к земле сырой, Одолен истомой, И лежит он, мой герой, Спит себе, как дома. Спит — хоть голоден, хоть сыт, Хоть один, хоть в куче. Спать за прежний недосып, Спать в запас научен. И едва ль герою снится Всякой ночью тяжкий сон: Как от западной границы Отступал к востоку он; Как прошел он, Вася Теркин, Из запаса рядовой, В просоленной гимнастерке Сотни верст земли родной. До чего земля большая, Величайшая земля. И была б она чужая, Чья-нибудь, а то — своя. Спит герой, храпит — и точка. Принимает все, как есть. Ну, своя — так это ж точно. Ну, война — так я же здесь. Спит, забыв о трудном лете. Сон, забота, не бунтуй. Может, завтра на рассвете Будет новый сабантуй. Спят бойцы, как сон застал, Под сосною впокат. Часовые на постах Мокнут одиноко. Зги не видно. Ночь вокруг. И бойцу взгрустнется. Только что-то вспомнит вдруг, Вспомнит, усмехнется. И как будто сон пропал, Смех прогнал зевоту. — Хорошо, что он попал, Теркин, в нашу роту. ______ Теркин — кто же он такой? Скажем откровенно: Просто парень сам собой Он обыкновенный. Впрочем, парень хоть куда. Парень в этом роде В каждой роте есть всегда, Да и в каждом взводе. И чтоб знали, чем силен, Скажем откровенно: Красотою наделен Не был он отменной. Не высок, не то чтоб мал, Но герой — героем. На Карельском воевал — За рекой Сестрою. И не знаем почему, - Спрашивать не стали, - Почему тогда ему Не дали медали. С этой темы повернем, Скажем для порядка: Может, в списке наградном Вышла опечатка. Не гляди, что на груди, А гляди, что впереди! В строй с июня, в бой с июля, Снова Теркин на войне. — Видно, бомба или пуля Не нашлась еще по мне. Был в бою задет осколком, Зажило — и столько толку. Трижды был я окружен, Трижды — вот он! — вышел вон. И хоть было беспокойно — Оставался невредим Под огнем косым, трехслойным, Под навесным и прямым. И не раз в пути привычном, У дорог, в пыли колонн, Был рассеян я частично, А частично истреблен… Но, однако, Жив вояка, К кухне — с места, с места — в бой. Курит, ест и пьет со смаком На позиции любой. Как ни трудно, как ни худо — Не сдавай, вперед гляди, Это присказка покуда, Сказка будет впереди.
678
121
Перед боем
Василий Теркин вместе со своим маленьким отрядом шел «за фронтом». Болело сердце за то, что идут они «по немецкой стороне» и к селам подходят ночью, опасаясь лишних взглядов. Наш герой – более идейный, поэтому имеет неофициальную должность политрука в отряде. По пути им встретилась деревня командира, и он позвал солдат к себе домой. Жена ожидала не такой встречи с супругом, но, несмотря на это, заботливо накормила всех и уложила спать, словно вернулись солдаты с войны героями. А командир уж не знал, чем помочь жене и детям – сильно любил он их. Пошел ночью дрова рубить, чтобы облегчить быт. Знал он, несчастный, на кого покидает женщину на плененной немцами земле. Василия Теркина до глубины души пробрала ласка и забота этой женщины, что он решил на обратном пути зайти к ней, чтобы поклониться.
2
— Доложу хотя бы вкратце, Как пришлось нам в счет войны С тыла к фронту пробираться С той, с немецкой стороны. Как с немецкой, с той зарецкой Стороны, как говорят, Вслед за властью за советской, Вслед за фронтом шел наш брат. Шел наш брат, худой, голодный, Потерявший связь и часть, Шел поротно и повзводно, И компанией свободной, И один, как перст, подчас. Полем шел, лесною кромкой, Избегая лишних глаз, Подходил к селу в потемках, И служил ему котомкой Боевой противогаз. Шел он, серый, бородатый, И, цепляясь за порог, Заходил в любую хату, Словно чем-то виноватый Перед ней. А что он мог! И по горькой той привычке, Как в пути велела честь, Он просил сперва водички, А потом просил поесть. Тетка — где ж она откажет? Хоть какой, а все ж ты свой. Ничего тебе не скажет, Только всхлипнет над тобой, Только молвит, провожая: — Воротиться дай вам бог… То была печаль большая, Как брели мы на восток. Шли худые, шли босые В неизвестные края. Что там, где она, Россия, По какой рубеж своя! Шли, однако. Шел и я… Я дорогою постылой Пробирался не один. Человек нас десять было, Был у нас и командир. Из бойцов. Мужчина дельный, Местность эту знал вокруг. Я ж, как более идейный, Был там как бы политрук. Шли бойцы за нами следом, Покидая пленный край. Я одну политбеседу Повторял: — Не унывай. Не зарвемся, так прорвемся, Будем живы — не помрем. Срок придет, назад вернемся, Что отдали — все вернем. Самого б меня спросили, Ровно столько знал и я, Что там, где она, Россия, По какой рубеж своя? Командир шагал угрюмо, Тоже, исподволь смотрю, Что-то он все думал, думал… — Брось ты думать, — говорю. Говорю ему душевно. Он в ответ и молвит вдруг: — По пути моя деревня. Как ты мыслишь, политрук? Что ответить? Как я мыслю? Вижу, парень прячет взгляд, Сам поник, усы обвисли. Ну, а чем он виноват, Что деревня по дороге, Что душа заныла в нем? Тут какой бы ни был строгий, А сказал бы ты: «Зайдем…» Встрепенулся ясный сокол, Бросил думать, начал петь. Впереди идет далеко, Оторвался — не поспеть. А пришли туда мы поздно, И задами, коноплей, Осторожный и серьезный, Вел он всех к себе домой. Вот как было с нашим братом, Что попал домой с войны: Заходи в родную хату, Пробираясь вдоль стены. Знай вперед, что толку мало От родимого угла, Что война и тут ступала, Впереди тебя прошла, Что тебе своей побывкой Не порадовать жену: Забежал, поспал урывком, Догоняй опять войну… Вот хозяин сел, разулся, Руку правую — на стол, Будто с мельницы вернулся, С поля к ужину пришел. Будто так, а все иначе… — Ну, жена, топи-ка печь, Всем довольствием горячим Мне команду обеспечь. Дети спят. Жена хлопочет, В горький, грустный праздник свой, Как ни мало этой ночи, А и та — не ей одной. Расторопными руками Жарит, варит поскорей, Полотенца с петухами Достает, как для гостей. Напоила, накормила, Уложила на покой, Да с такой заботой милой, С доброй ласкою такой, Словно мы иной порою Завернули в этот дом, Словно были мы герои, И не малые притом. Сам хозяин, старший воин, Что сидел среди гостей, Вряд ли был когда доволен Так хозяйкою своей. Вряд ли всей она ухваткой Хоть когда-нибудь была, Как при этой встрече краткой, Так родна и так мила. И болел он, парень честный, Понимал, отец семьи, На кого в плену безвестном Покидал жену с детьми… Кончив сборы, разговоры, Улеглись бойцы в дому. Лег хозяин. Но не скоро Подошла она к нему. Тихо звякала посудой, Что-то шила при огне. А хозяин ждет оттуда, Из угла. Неловко мне. Все товарищи уснули, А меня не гнет ко сну. Дай-ка лучше в карауле На крылечке прикорну. Взял шинель, да, по присловью, Смастерил себе постель, Что под низ, и в изголовье, И наверх, — и все — шинель. Эх, суконная, казенная, Военная шинель, — У костра в лесу прожженная, Отменная шинель. Знаменитая, пробитая В бою огнем врага Да своей рукой зашитая, - Кому не дорога! Упадешь ли, как подкошенный, Пораненный наш брат, На шинели той поношенной Снесут тебя в санбат. А убьют — так тело мертвое Твое с другими в ряд Той шинелкою потертою Укроют — спи, солдат! Спи, солдат, при жизни краткой Ни в дороге, ни в дому Не пришлось поспать порядком Ни с женой, ни одному… На крыльцо хозяин вышел, Той мне ночи не забыть. — Ты чего? — А я дровишек Для хозяйки нарубить. Вот не спится человеку, Словно дома — на войне. Зашагал на дровосеку, Рубит хворост при луне. Тюк да тюк. До света рубит. Коротка солдату ночь. Знать, жену жалеет, любит, Да не знает, чем помочь. Рубит, рубит. На рассвете Покидает дом боец. А под свет проснулись дети, Поглядят — пришел отец, Поглядят — бойцы чужие, Ружья разные, ремни. И ребята, как большие, Словно поняли они. И заплакали ребята. И подумать было тут: Может, нынче в эту хату Немцы с ружьями войдут… И доныне плач тот детский В ранний час лихого дня С той немецкой, с той зарецкой Стороны зовет меня. Я б мечтал не ради славы Перед утром боевым, Я б желал на берег правый, Бой пройдя, вступить живым. И скажу я без утайки, Приведись мне там идти, Я хотел бы к той хозяйке Постучаться по пути. Попросить воды напиться — Не затем, чтоб сесть за стол, А затем, чтоб поклониться Доброй женщине простой. Про хозяина ли спросит, - «Полагаю — жив, здоров». Взять топор, шинелку сбросить, Нарубить хозяйке дров. Потому — хозяин-барин Ничего нам не сказал? Может, нынче землю парит, За которую стоял… Впрочем, что там думать, братцы. Надо немца бить спешить. Вот и все, что Теркин вкратце Вам имеет доложить.
679
121
Переправа
Отряд переправлялся на понтонах (плавучих мостах) с левого берега на правый, как вдруг началась неразбериха. Шли в наступление, но враг тоже не дремал. Снаряды, тонущие солдаты, темень, холод. Переправу прервали, жалея солдат. А те, кто смог переправиться, стали заложниками ситуации: не вперед и не назад. Но, всем на удивленье, Василий Теркин выплыл из холодной реки и доложил об обстановке на том берегу: ребята держатся, закрепились там, но им нужно огневая поддержка. Бойца за подвиг поблагодарил сам полковник. А солдат лишь попросил в награду две стопки спирта – в честь двух берегов.
2
Переправа, переправа! Берег левый, берег правый, Снег шершавый, кромка льда… Кому память, кому слава, Кому темная вода, - Ни приметы, ни следа. Ночью, первым из колонны, Обломав у края лед, Погрузился на понтоны Первый взвод. Погрузился, оттолкнулся И пошел. Второй за ним. Приготовился, пригнулся Третий следом за вторым. Как плоты, пошли понтоны, Громыхнул один, другой Басовым, железным тоном, Точно крыша под ногой. И плывут бойцы куда-то, Притаив штыки в тени. И совсем свои ребята Сразу — будто не они, Сразу будто не похожи На своих, на тех ребят: Как-то все дружней и строже, Как-то все тебе дороже И родней, чем час назад. Поглядеть — и впрямь — ребята! Как, по правде, желторот, Холостой ли он, женатый, Этот стриженый народ. Но уже идут ребята, На войне живут бойцы, Как когда-нибудь в двадцатом Их товарищи — отцы. Тем путем идут суровым, Что и двести лет назад Проходил с ружьем кремневым Русский труженик-солдат. Мимо их висков вихрастых, Возле их мальчишьих глаз Смерть в бою свистела часто И минет ли в этот раз? Налегли, гребут, потея, Управляются с шестом. А вода ревет правее — Под подорванным мостом. Вот уже на середине Их относит и кружит… А вода ревет в теснине, Жухлый лед в куски крошит, Меж погнутых балок фермы Бьется в пене и в пыли… А уж первый взвод, наверно, Достает шестом земли. Позади шумит протока, И кругом — чужая ночь. И уже он так далеко, Что ни крикнуть, ни помочь. И чернеет там зубчатый, За холодною чертой, Неподступный, непочатый Лес над черною водой. Переправа, переправа! Берег правый, как стена… Этой ночи след кровавый В море вынесла волна. Было так: из тьмы глубокой, Огненный взметнув клинок, Луч прожектора протоку Пересек наискосок. И столбом поставил воду Вдруг снаряд. Понтоны — в ряд. Густо было там народу — Наших стриженых ребят… И увиделось впервые, Не забудется оно: Люди теплые, живые Шли на дно, на дно, на дно… Под огнем неразбериха — Где свои, где кто, где связь? Только вскоре стало тихо, — Переправа сорвалась. И покамест неизвестно, Кто там робкий, кто герой, Кто там парень расчудесный, А наверно, был такой. Переправа, переправа… Темень, холод. Ночь как год. Но вцепился в берег правый, Там остался первый взвод. И о нем молчат ребята В боевом родном кругу, Словно чем-то виноваты, Кто на левом берегу. Не видать конца ночлегу. За ночь грудою взялась Пополам со льдом и снегом Перемешанная грязь. И усталая с похода, Что б там ни было, — жива, Дремлет, скорчившись, пехота, Сунув руки в рукава. Дремлет, скорчившись, пехота, И в лесу, в ночи глухой Сапогами пахнет, потом, Мерзлой хвоей и махрой. Чутко дышит берег этот Вместе с теми, что на том Под обрывом ждут рассвета, Греют землю животом, - Ждут рассвета, ждут подмоги, Духом падать не хотят. Ночь проходит, нет дороги Ни вперед и ни назад… А быть может, там с полночи Порошит снежок им в очи, И уже давно Он не тает в их глазницах И пыльцой лежит на лицах — Мертвым все равно. Стужи, холода не слышат, Смерть за смертью не страшна, Хоть еще паек им пишет Первой роты старшина. Старшина паек им пишет, А по почте полевой Не быстрей идут, не тише Письма старые домой, Что еще ребята сами На привале при огне Где-нибудь в лесу писали Друг у друга на спине… Из Рязани, из Казани, Из Сибири, из Москвы — Спят бойцы. Свое сказали И уже навек правы. И тверда, как камень, груда, Где застыли их следы… Может — так, а может — чудо? Хоть бы знак какой оттуда, И беда б за полбеды. Долги ночи, жестки зори В ноябре — к зиме седой. Два бойца сидят в дозоре Над холодною водой. То ли снится, то ли мнится, Показалось что невесть, То ли иней на ресницах, То ли вправду что-то есть? Видят — маленькая точка Показалась вдалеке: То ли чурка, то ли бочка Проплывает по реке? — Нет, не чурка и не бочка — Просто глазу маята. — Не пловец ли одиночка? — Шутишь, брат. Вода не та! Да, вода… Помыслить страшно. Даже рыбам холодна. — Не из наших ли вчерашних Поднялся какой со дна?.. Оба разом присмирели. И сказал один боец: — Нет, он выплыл бы в шинели, С полной выкладкой, мертвец. Оба здорово продрогли, Как бы ни было, — впервой. Подошел сержант с биноклем. Присмотрелся: нет, живой. — Нет, живой. Без гимнастерки. — А не фриц? Не к нам ли в тыл? — Нет. А может, это Теркин? — Кто-то робко пошутил. — Стой, ребята, не соваться, Толку нет спускать понтон. — Разрешите попытаться? — Что пытаться! — Братцы, — он! И, у заберегов корку Ледяную обломав, Он как он, Василий Теркин, Встал живой, — добрался вплавь. Гладкий, голый, как из бани, Встал, шатаясь тяжело. Ни зубами, ни губами Не работает — свело. Подхватили, обвязали, Дали валенки с ноги. Пригрозили, приказали — Можешь, нет ли, а беги. Под горой, в штабной избушке, Парня тотчас на кровать Положили для просушки, Стали спиртом растирать. Растирали, растирали… Вдруг он молвит, как во сне: — Доктор, доктор, а нельзя ли Изнутри погреться мне, Чтоб не все на кожу тратить? Дали стопку — начал жить, Приподнялся на кровати: — Разрешите доложить. Взвод на правом берегу Жив-здоров назло врагу! Лейтенант всего лишь просит Огоньку туда подбросить. А уж следом за огнем Встанем, ноги разомнем. Что там есть, перекалечим, Переправу обеспечим… Доложил по форме, словно Тотчас плыть ему назад. — Молодец! — сказал полковник.— Молодец! Спасибо, брат. И с улыбкою неробкой Говорит тогда боец: — А еще нельзя ли стопку, Потому как молодец? Посмотрел полковник строго, Покосился на бойца. — Молодец, а будет много — Сразу две. — Так два ж конца… Переправа, переправа! Пушки бьют в кромешной мгле. Бой идет святой и правый. Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле.
680
121
О войне
Солдат должен быть готов ко всему ради народа, ради родины и ради мира на земле. Сейчас нет одного человека, есть народ, и ему угрожает опасность, которую он должен отразить. Эта война гораздо хуже, чем все, что было до этого, но даже ее нужно перебороть. Все, от Ивана до Фомы, должны идти одним строем ради будущего своих детей, которые будут свободны.
2
— Разрешите доложить Коротко и просто: Я большой охотник жить Лет до девяноста. А война — про все забудь И пенять не вправе. Собирался в дальний путь, Дан приказ: «Отставить!» Грянул год, пришел черед, Нынче мы в ответе За Россию, за народ И за все на свете. От Ивана до Фомы, Мертвые ль, живые, Все мы вместе — это мы, Тот народ, Россия. И поскольку это мы, То скажу вам, братцы, Нам из этой кутерьмы Некуда податься. Тут не скажешь: я — не я, Ничего не знаю, Не докажешь, что твоя Нынче хата с краю. Не велик тебе расчет Думать в одиночку. Бомба — дура. Попадет Сдуру прямо в точку. На войне себя забудь, Помни честь, однако, Рвись до дела — грудь на грудь, Драка — значит, драка. И признать не премину, Дам свою оценку. Тут не то, что в старину, — Стенкою на стенку. Тут не то, что на кулак: Поглядим, чей дюже, - Я сказал бы даже так: Тут гораздо хуже… Ну, да что о том судить, - Ясно все до точки. Надо, братцы, немца бить, Не давать отсрочки. Раз война — про все забудь И пенять не вправе, Собирался в долгий путь, Дан приказ: «Отставить!» Сколько жил — на том конец, От хлопот свободен. И тогда ты — тот боец, Что для боя годен. И пойдешь в огонь любой, Выполнишь задачу. И глядишь — еще живой Будешь сам в придачу. А застигнет смертный час, Значит, номер вышел. В рифму что-нибудь про нас После нас напишут. Пусть приврут хоть во сто крат, Мы к тому готовы, Лишь бы дети, говорят, Были бы здоровы…
681
121
Теркин ранен
Автор описывает суровую зиму, но нашим людям не до холода. Они радуются, что мерзнет «немец-барин», который не привык к такой жизни. А наши ребята обмываются снегом. Вася Теркин налаживал связь с Тулой: просил огневой поддержки. Тут падает на него снаряд, все пугаются, но он, видимо, бракованный. Герой, поднявшись, справил на него маленькую нужду, и решил передать товарищам катушку, а сам идти в обход. Наш главный герой пробирается в погребок, где ждет врага. Неожиданно для него, вышел из неоткуда немецкий офицер и выстрелил Теркину в плечо. Тот взамен ранил его штыком. Не хотел Василий — вот так умирать, ведь Тула дала обещанную поддержку. Его спасают танкисты, прибывшие спустя сутки.
2
На могилы, рвы, канавы, На клубки колючки ржавой, На поля, холмы — дырявой, Изувеченной земли, На болотный лес корявый, На кусты — снега легли. И густой поземкой белой Ветер поле заволок. Вьюга в трубах обгорелых Загудела у дорог. И в снегах непроходимых Эти мирные края В эту памятную зиму Орудийным пахли дымом, Не людским дымком жилья. И в лесах, на мерзлой груде По землянкам без огней, Возле танков и орудий И простуженных коней На войне встречали люди Долгий счет ночей и дней. И лихой, нещадной стужи Не бранили, как ни зла: Лишь бы немцу было хуже, О себе ли речь там шла! И желал наш добрый парень: Пусть померзнет немец-барин, Немец-барин не привык, Русский стерпит — он мужик. Шумным хлопом рукавичным, Топотней по целине Спозаранку день обычный Начинался на войне. Чуть вился дымок несмелый, Оживал костер с трудом, В закоптелый бак гремела Из ведра вода со льдом. Утомленные ночлегом, Шли бойцы из всех берлог Греться бегом, мыться снегом, Снегом жестким, как песок. А потом — гуськом по стежке, Соблюдая свой черед, Котелки забрав и ложки, К кухням шел за взводом взвод. Суп досыта, чай до пота, — Жизнь как жизнь. И опять война — работа: — Становись! _______ Вслед за ротой на опушку Теркин движется с катушкой, Разворачивает снасть, - Приказали делать связь. Рота головы пригнула. Снег чернеет от огня. Теркин крутит: — Тула, Тула! Тула, слышишь ты меня? Подмигнув бойцам украдкой: Мол, у нас да не пойдет, - Дунул в трубку для порядку, Командиру подает. Командиру все в привычку, - Голос в горсточку, как спичку Трубку книзу, лег бочком, Чтоб поземкой не задуло. Все в порядке. — Тула, Тула, Помогите огоньком… Не расскажешь, не опишешь, Что за жизнь, когда в бою За чужим огнем расслышишь Артиллерию свою. Воздух круто завивая, С недалекой огневой Ахнет, ахнет полковая, Запоет над головой. А с позиций отдаленных, Сразу будто бы не в лад, Ухнет вдруг дивизионной Доброй матушки снаряд. И пойдет, пойдет на славу, Как из горна, жаром дуть, С воем, с визгом шепелявым Расчищать пехоте путь, Бить, ломать и жечь в окружку. Деревушка? — Деревушку. Дом — так дом. Блиндаж — блиндаж. Врешь, не высидишь — отдашь! А еще остался кто там, Запорошенный песком? Погоди, встает пехота, Дай достать тебя штыком. Вслед за ротою стрелковой Теркин дальше тянет провод. Взвод — за валом огневым, Теркин с ходу — вслед за взводом, Топит провод, точно в воду, Жив-здоров и невредим. Вдруг из кустиков корявых, Взрытых, вспаханных кругом, - Чох! — снаряд за вспышкой ржавой. Теркин тотчас в снег — ничком. Вдался вглубь, лежит — не дышит, Сам не знает: жив, убит? Всей спиной, всей кожей слышит, Как снаряд в снегу шипит… Хвост овечий — сердце бьется. Расстается с телом дух. «Что ж он, черт, лежит — не рвется, Ждать мне больше недосуг». Приподнялся — глянул косо. Он почти у самых ног — Гладкий, круглый, тупоносый, И над ним — сырой дымок. Сколько б душ рванул на выброс Вот такой дурак слепой Неизвестного калибра — С поросенка на убой. Оглянулся воровато, Подивился — смех и грех: Все кругом лежат ребята, Закопавшись носом в снег. Теркин встал, такой ли ухарь, Отряхнулся, принял вид: — Хватит, хлопцы, землю нюхать, Не годится, — говорит. Сам стоит с воронкой рядом И у хлопцев на виду, Обратясь к тому снаряду, Справил малую нужду… Видит Теркин погребушку - Не оттуда ль пушка бьет? Передал бойцам катушку: — Вы — вперед. А я — в обход. С ходу двинул в дверь гранатой. Спрыгнул вниз, пропал в дыму. — Офицеры и солдаты, Выходи по одному!.. Тишина. Полоска света. Что там дальше — поглядим. Никого, похоже, нету. Никого. И я один. Гул разрывов, словно в бочке, Отдается в глубине. Дело дрянь: другие точки Бьют по занятой. По мне. Бьют неплохо, спору нету. Добрым словом помяни Хоть за то, что погреб этот Прочно сделали они. Прочно сделали, надежно — Тут не то что воевать, Тут, ребята, чай пить можно, Стенгазету выпускать. Осмотрелся, точно в хате: Печка теплая в углу, Вдоль стены идут полати, Банки, склянки на полу. Непривычный, непохожий Дух обжитого жилья: Табаку, одежи, кожи И солдатского белья. Снова сунутся? Ну что же, В обороне нынче — я… На прицеле вход и выход, Две гранаты под рукой. Смолк огонь. И стало тихо. И идут — один, другой… Теркин, стой. Дыши ровнее. Теркин, ближе подпусти. Теркин, целься. Бей вернее, Теркин. Сердце, не части. Рассказать бы вам, ребята, Хоть не верь глазам своим, Как немецкого солдата В двух шагах видал живым. Подходил он в чем-то белом, Наклонившись от огня, И как будто дело делал: Шел ко мне — убить меня. В этот ровик, точно с печки, Стал спускаться на заду… Теркин, друг, не дай осечки. Пропадешь, — имей в виду. За секунду до разрыва, Знать, хотел подать пример: Прямо в ровик спрыгнул живо В полушубке офицер. И поднялся незадетый, Цельный. Ждем за косяком. Офицер — из пистолета, Теркин — в мягкое — штыком. Сам присел, присел тихонько. Повело его легонько. Тронул правое плечо. Ранен. Мокро. Горячо. И рукой коснулся пола: Кровь, — чужая иль своя? Тут как даст вблизи тяжелый, Аж подвинулась земля! Вслед за ним другой ударил, И темнее стало вдруг. «Это — наши, — понял парень, — Наши бьют, — теперь каюк». Оглушенный тяжким гулом, Теркин никнет головой. Тула, Тула, что ж ты, Тула, Тут же свой боец живой. Он сидит за стенкой дзота, Кровь течет, рукав набряк. Тула, Тула, неохота Помирать ему вот так. На полу в холодной яме Неохота нипочем Гибнуть с мокрыми ногами, Со своим больным плечом. Жалко жизни той, приманки, Малость хочется пожить, Хоть погреться на лежанке, Хоть портянки просушить… Теркин сник. Тоска согнула. Тула, Тула… Что ж ты, Тула? Тула, Тула. Это ж я… Тула… Родина моя!.. _______ А тем часом издалека, Глухо, как из-под земли, Ровный, дружный, тяжкий рокот Надвигался, рос. С востока Танки шли. Низкогрудый, плоскодонный, Отягченный сам собой, С пушкой, в душу наведенной, Страшен танк, идущий в бой. А за грохотом и громом, За броней стальной сидят, По местам сидят, как дома, Трое-четверо знакомых Наших стриженых ребят. И пускай в бою впервые, Но ребята — свет пройди. Ловят в щели смотровые Кромку поля впереди. Видят — вздыбился разбитый, Развороченный накат. Крепко бито. Цель накрыта. Ну, а вдруг как там сидят! Может быть, притих до срока У орудия расчет? Развернись машина боком — Бронебойным припечет. Или немец с автоматом, Лезть наружу не дурак, Там следит за нашим братом, Выжидает. Как не так. Двое вслед за командиром Вниз — с гранатой — вдоль стены. Тишина.— Углы темны… — Хлопцы, занята квартира, — Слышат вдруг из глубины. Не обман, не вражьи шутки, Голос вправдашний, родной: — Пособите. Вот уж сутки Точка данная за мной… В темноте, в углу каморки, На полу боец в крови. Кто такой? Но смолкнул Теркин, Как там хочешь, так зови. Он лежит с лицом землистым, Не моргнет, хоть глаз коли. В самый срок его танкисты Подобрали, повезли. Шла машина в снежной дымке, Ехал Теркин без дорог. И держал его в обнимку Хлопец — башенный стрелок. Укрывал своей одежей, Грел дыханьем. Не беда, Что в глаза его, быть может, Не увидит никогда… Свет пройди, — нигде не сыщешь, Не случалось видеть мне Дружбы той святей и чище, Что бывает на войне.
682
121
О награде
Василий Теркин мечтает лишь о доме, как приедет в родные края с медалью, ордена ему много (за ранение), он не гордый. Все девчонки будут тогда на него смотреть. Но автор напоминает ему, что пока идет бой кровавый, никому не удастся попасть в свой сельсовет на гулянку.
2
— Нет, ребята, я не гордый. Не загадывая вдаль, Так скажу: зачем мне орден? Я согласен на медаль. На медаль. И то не к спеху. Вот закончили б войну, Вот бы в отпуск я приехал На родную сторону. Буду ль жив еще? — Едва ли. Тут воюй, а не гадай. Но скажу насчет медали: Мне ее тогда подай. Обеспечь, раз я достоин. И понять вы все должны: Дело самое простое — Человек пришел с войны. Вот пришел я с полустанка В свой родимый сельсовет. Я пришел, а тут гулянка. Нет гулянки? Ладно, нет. Я в другой колхоз и в третий — Вся округа на виду. Где-нибудь я в сельсовете На гулянку попаду. И, явившись на вечерку, Хоть не гордый человек, Я б не стал курить махорку, А достал бы я «Казбек». И сидел бы я, ребята, Там как раз, друзья мои, Где мальцом под лавку прятал Ноги босые свои. И дымил бы папиросой, Угощал бы всех вокруг. И на всякие вопросы Отвечал бы я не вдруг. — Как, мол, что? — Бывало всяко. — Трудно все же? — Как когда. — Много раз ходил в атаку? — Да, случалось иногда. И девчонки на вечерке Позабыли б всех ребят, Только слушали б девчонки, Как ремни на мне скрипят. И шутил бы я со всеми, И была б меж них одна… И медаль на это время Мне, друзья, вот так нужна! Ждет девчонка, хоть не мучай, Слова, взгляда твоего… — Но, позволь, на этот случай Орден тоже ничего? Вот сидишь ты на вечерке, И девчонка — самый цвет. — Нет, — сказал Василий Теркин И вздохнул. И снова: — Нет. Нет, ребята. Что там орден. Не загадывая вдаль, Я ж сказал, что я не гордый, Я согласен на медаль. _______ Теркин, Теркин, добрый малый, Что тут смех, а что печаль. Загадал ты, друг, немало, Загадал далеко вдаль. Были листья, стали почки, Почки стали вновь листвой. А не носит писем почта В край родной смоленский твой. Где девчонки, где вечерки? Где родимый сельсовет? Знаешь сам, Василий Теркин, Что туда дороги нет. Нет дороги, нету права Побывать в родном селе. Страшный бой идет, кровавый, Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле.
683
121
Гармонь
Выйдя из госпиталя, Теркин сразу же намеревается догнать свою роту. Тогда его подобрал грузовик. По дороге Василию было скучно, и вспоминал он о гармони. Танкисты дали ему гармонь погибшего бойца. Все переживали, что его нет, сначала даже не хотели давать инструмент чужаку. Но как начал Василий играть, так тепло стало у всех на душе. Они решили подарить ему эту гармонь, узнав в нем раненого, которого они спасли.
2
По дороге прифронтовой, Запоясан, как в строю, Шел боец в шинели новой, Догонял свой полк стрелковый, Роту первую свою. Шел легко и даже браво По причине по такой, Что махал своею правой, Как и левою рукой. Отлежался. Да к тому же Щелкал по лесу мороз, Защемлял в пути все туже, Подгонял, под мышки нес. Вдруг — сигнал за поворотом, Дверцу выбросил шофер, Тормозит: — Садись, пехота, Щеки снегом бы натер. Далеко ль? — На фронт обратно, Руку вылечил. — Понятно. Не герой? — Покамест нет. — Доставай тогда кисет. Курят, едут. Гроб — дорога. Меж сугробами — туннель. Чуть ли что, свернешь немного, Как свернул — снимай шинель. — Хорошо — как есть лопата. — Хорошо, а то беда. — Хорошо — свои ребята. — Хорошо, да как когда. Грузовик гремит трехтонный, Вдруг колонна впереди. Будь ты пеший или конный, А с машиной — стой и жди. С толком пользуйся стоянкой. Разговор — не разговор. Наклонился над баранкой, — Смолк шофер, Заснул шофер. Сколько суток полусонных, Сколько верст в пурге слепой На дорогах занесенных Он оставил за собой… От глухой лесной опушки До невидимой реки — Встали танки, кухни, пушки, Тягачи, грузовики, Легковые — криво, косо. В ряд, не в ряд, вперед-назад, Гусеницы и колеса На снегу еще визжат. На просторе ветер резок, Зол мороз вблизи железа, Дует в душу, входит в грудь — Не дотронься как-нибудь. — Вот беда: во всей колонне Завалящей нет гармони, А мороз — ни стать, ни сесть… Снял перчатки, трет ладони, Слышит вдруг: — Гармонь-то есть. Уминая снег зернистый, Впеременку — пляс не пляс — Возле танка два танкиста Греют ноги про запас. — У кого гармонь, ребята? — Да она-то здесь, браток… — Оглянулся виновато На водителя стрелок. — Так сыграть бы на дорожку? — Да сыграть — оно не вред. — В чем же дело? Чья гармошка? — Чья была, того, брат, нет… И сказал уже водитель Вместо друга своего: — Командир наш был любитель… Схоронили мы его. — Так… — С неловкою улыбкой Поглядел боец вокруг, Словно он кого ошибкой, Нехотя обидел вдруг. Поясняет осторожно, Чтоб на том покончить речь: — Я считал, сыграть-то можно, Думал, что ж ее беречь. А стрелок: — Вот в этой башне Он сидел в бою вчерашнем… Трое — были мы друзья. — Да нельзя так уж нельзя. Я ведь сам понять умею, Я вторую, брат, войну… И ранение имею, И контузию одну. И опять же — посудите — Может, завтра — с места в бой… — Знаешь что, — сказал водитель, Ну, сыграй ты, шут с тобой. Только взял боец трехрядку, Сразу видно — гармонист. Для началу, для порядку Кинул пальцы сверху вниз. Позабытый деревенский Вдруг завел, глаза закрыв, Стороны родной смоленской Грустный памятный мотив, И от той гармошки старой, Что осталась сиротой, Как-то вдруг теплее стало На дороге фронтовой. От машин заиндевелых Шел народ, как на огонь. И кому какое дело, Кто играет, чья гармонь. Только двое тех танкистов, Тот водитель и стрелок, Все глядят на гармониста — Словно что-то невдомек. Что-то чудится ребятам, В снежной крутится пыли. Будто виделись когда-то, Словно где-то подвезли… И, сменивши пальцы быстро, Он, как будто на заказ, Здесь повел о трех танкистах, Трех товарищах рассказ. Не про них ли слово в слово, Не о том ли песня вся. И потупились сурово В шлемах кожаных друзья. А боец зовет куда-то, Далеко, легко ведет. — Ах, какой вы все, ребята, Молодой еще народ. Я не то еще сказал бы, — Про себя поберегу. Я не так еще сыграл бы, — Жаль, что лучше не могу. Я забылся на минутку, Заигрался на ходу, И давайте я на шутку Это все переведу. Обогреться, потолкаться К гармонисту все идут. Обступают. — Стойте, братцы, Дайте на руки подуть. — Отморозил парень пальцы, — Надо помощь скорую. — Знаешь, брось ты эти вальсы, Дай-ка ту, которую… И опять долой перчатку, Оглянулся молодцом И как будто ту трехрядку Повернул другим концом. И забыто — не забыто, Да не время вспоминать, Где и кто лежит убитый И кому еще лежать. И кому траву живому На земле топтать потом, До жены прийти, до дому, — Где жена и где тот дом? Плясуны на пару пара С места кинулися вдруг. Задышал морозным паром, Разогрелся тесный круг. — Веселей кружитесь, дамы! На носки не наступать! И бежит шофер тот самый, Опасаясь опоздать. Чей кормилец, чей поилец, Где пришелся ко двору? Крикнул так, что расступились: — Дайте мне, а то помру!.. И пошел, пошел работать, Наступая и грозя, Да как выдумает что-то, Что и высказать нельзя. Словно в праздник на вечерке Половицы гнет в избе, Прибаутки, поговорки Сыплет под ноги себе. Подает за штукой штуку: — Эх, жаль, что нету стуку, Эх, друг, Кабы стук, Кабы вдруг — Мощеный круг! Кабы валенки отбросить, Подковаться на каблук, Припечатать так, чтоб сразу Каблуку тому — каюк! А гармонь зовет куда-то, Далеко, легко ведет… Нет, какой вы все, ребята, Удивительный народ. Хоть бы что ребятам этим, С места — в воду и в огонь. Все, что может быть на свете, Хоть бы что — гудит гармонь. Выговаривает чисто, До души доносит звук. И сказали два танкиста Гармонисту: — Знаешь, друг… Не знакомы ль мы с тобою? Не тебя ли это, брат, Что-то помнится, из боя Доставляли мы в санбат? Вся в крови была одежа, И просил ты пить да пить… Приглушил гармонь: — Ну что же, Очень даже может быть. — Нам теперь стоять в ремонте. У тебя маршрут иной. — Это точно… — А гармонь-то, Знаешь что, — бери с собой. Забирай, играй в охоту, В этом деле ты мастак, Весели свою пехоту. — Что вы, хлопцы, как же так?.. — Ничего, — сказал водитель, — Так и будет. Ничего. Командир наш был любитель, Это — память про него… И с опушки отдаленной Из-за тысячи колес Из конца в конец колонны: — По машинам! — донеслось. И опять увалы, взгорки, Снег да елки с двух сторон… Едет дальше Вася Теркин, — Это был, конечно, он.
684
121
Два солдата
Останавливается как-то Теркин в доме деда и бабки. Помогает боец, чем может: чинит часы, которые дороги пожилым, как память. Они же с недоверием следят за ним: дед решает испытать его разговором о службе, бабка же спрятала все припасы. Но Василий теплым словом убеждает крестьян накормить солдат, ведь им в бою несладко приходится. Тогда старики сдались и решили накрыть стол. Накормила и напоила их бабка. Они рассказывают, что снаряды попадаются им даже в тарелке. Перед тем как уходить, он обещает деду, который в свое время тоже был бойцом, разгромить немцев. Обещает, как солдат солдату.
2
В поле вьюга-завируха, В трех верстах гудит война. На печи в избе старуха, Дед-хозяин у окна. Рвутся мины. Звук знакомый Отзывается в спине. Это значит — Теркин дома, Теркин снова на войне. А старик как будто ухом По привычке не ведет. — Перелет! Лежи, старуха.— Или скажет: — Недолет… На печи, забившись в угол, Та следит исподтишка С уважительным испугом За повадкой старика, С кем жила — не уважала, С кем бранилась на печи, От кого вдали держала По хозяйству все ключи. А старик, одевшись в шубу И в очках подсев к столу, Как от клюквы, кривит губы — Точит старую пилу. — Вот не режет, точишь, точишь, Не берет, ну что ты хочешь!..— Теркин встал: — А может, дед, У нее развода нет? Сам пилу берет: — А ну-ка… — И в руках его пила, Точно поднятая щука, Острой спинкой повела. Повела, повисла кротко. Теркин щурится: — Ну, вот. Поищи-ка, дед, разводку, Мы ей сделаем развод. Посмотреть — и то отрадно: Завалящая пила Так-то ладно, так-то складно У него в руках прошла. Обернулась — и готово. — На-ко, дед, бери, смотри. Будет резать лучше новой, Зря инструмент не кори. И хозяин виновато У бойца берет пилу. — Вот что значит мы, солдаты, Ставит бережно в углу. А старуха: — Слаб глазами. Стар годами мой солдат. Поглядел бы, что с часами, С той войны еще стоят… Снял часы, глядит: машина, Точно мельница, в пыли. Паутинами пружины Пауки обволокли. Их повесил в хате новой Дед-солдат давным-давно: На стене простой сосновой Так и светится пятно. Осмотрев часы детально, — Все ж часы, а не пила, — Мастер тихо и печально Посвистел: — Плохи дела… Но куда-то шильцем сунул, Что-то высмотрел в пыли, Внутрь куда-то дунул, плюнул, Что ты думаешь, — пошли! Крутит стрелку, ставит пятый, Час — другой, вперед — назад. — Вот что значит мы, солдаты.— Прослезился дед-солдат. Дед растроган, а старуха, Отслонив ладонью ухо, С печки слушает: — Идут! — Ну и парень, ну и шут… Удивляется. А парень Услужить еще не прочь. — Может, сало надо жарить? Так опять могу помочь. Тут старуха застонала: — Сало, сало! Где там сало… Теркин: — Бабка, сало здесь. Не был немец — значит, есть! И добавил, выжидая, Глядя под ноги себе: — Хочешь, бабка, угадаю, Где лежит оно в избе? Бабка охнула тревожно. Завозилась на печи. — Бог с тобою, разве можно… Помолчи уж, помолчи. А хозяин плутовато Гостя под локоть тишком: — Вот что значит мы, солдаты, А ведь сало под замком. Ключ старуха долго шарит, Лезет с печки, сало жарит И, страдая до конца, Разбивает два яйца. Эх, яичница! Закуски Нет полезней и прочней. Полагается по-русски Выпить чарку перед ней. — Ну, хозяин, понемножку, По одной, как на войне. Это доктор на дорожку Для здоровья выдал мне. Отвинтил у фляги крышку: — Пей, отец, не будет лишку. Поперхнулся дед-солдат. Подтянулся: — Виноват!.. Крошку хлебушка понюхал. Пожевал — и сразу сыт. А боец, тряхнув над ухом Тою флягой, говорит: — Рассуждая так ли, сяк ли, Все равно такою каплей Не согреть бойца в бою. Будьте живы! — Пейте. — Пью… И сидят они по-братски За столом, плечо в плечо. Разговор ведут солдатский, Дружно спорят, горячо. Дед кипит: — Позволь, товарищ. Что ты валенки мне хвалишь? Разреши-ка доложить. Хороши? А где сушить? Не просушишь их в землянке, Нет, ты дай-ка мне сапог, Да суконные портянки Дай ты мне — тогда я бог! Снова где-то на задворках Мерзлый грунт боднул снаряд. Как ни в чем — Василий Теркин, Как ни в чем — старик солдат. — Эти штуки в жизни нашей, — Дед расхвастался, — пустяк! Нам осколки даже в каше Попадались. Точно так. Попадет, откинешь ложкой, А в тебя — так и мертвец. — Но не знали вы бомбежки, Я скажу тебе, отец. — Это верно, тут наука, Тут напротив не попрешь. А скажи, простая штука Есть у вас? — Какая? — Вошь. И, макая в сало коркой, Продолжая ровно есть, Улыбнулся вроде Теркин И сказал: — Частично есть… — Значит, есть? Тогда ты — воин, Рассуждать со мной достоин. Ты — солдат, хотя и млад. А солдат солдату — брат. И скажи мне откровенно, Да не в шутку, а всерьез. С точки зрения военной Отвечай на мой вопрос. Отвечай: побьем мы немца Или, может, не побьем? — Погоди, отец, наемся, Закушу, скажу потом. Ел он много, но не жадно, Отдавал закуске честь, Так-то ладно, так-то складно, Поглядишь — захочешь есть. Всю зачистил сковородку, Встал, как будто вдруг подрос, И платочек к подбородку, Ровно сложенный, поднес. Отряхнул опрятно руки И, как долг велит в дому, Поклонился и старухе И солдату самому. Молча в путь запоясался, Осмотрелся — все ли тут? Честь по чести распрощался, На часы взглянул: идут! Все припомнил, все проверил, Подогнал и под конец Он вздохнул у самой двери И сказал: — Побьем, отец… В поле вьюга-завируха, В трех верстах гремит война. На печи в избе — старуха. Дед-хозяин у окна. В глубине родной России, Против ветра, грудь вперед, По снегам идет Василий Теркин. Немца бить идет.
685
121
О потере
Товарищ Василия Теркина расстраивается из-за потери кисета. Говорит: потерял семью, потерял кисет, а теперь и родину отнимают. Тогда Вася рассказывает ему о том, как сам горевал по потерянной шапке. Тогда медсестричка дала ему свой убор, чтобы он успокоился и дал перевязать рану. Теркин тогда отдает ему свой потертый кисет и говорит, что главное — не потерять Россию, о остальное не так уж и важно. Он говорит, что специально не женился, чтобы некому было по нем горевать, но друга он поддержал словами о том, что в потере семьи он не виноват.
2
Потерял боец кисет, Заискался, — нет и нет. Говорит боец: — Досадно. Столько вдруг свалилось бед: Потерял семью. Ну, ладно. Нет, так на тебе — кисет! Запропастился куда-то, Хвать-похвать, пропал и след. Потерял и двор и хату. Хорошо. И вот — кисет. Кабы годы молодые, А не целых сорок лет… Потерял края родные, Все на свете и кисет. Посмотрел с тоской вокруг: — Без кисета, как без рук. В неприютном школьном доме Мужики, не детвора. Не за партой — на соломе, Перетертой, как костра. Спят бойцы, кому досуг. Бородач горюет вслух: — Без кисета у махорки Вкус не тот уже. Слаба! Вот судьба, товарищ Теркин.— Теркин: — Что там за судьба! Так случиться может с каждым, Возразил бородачу, — Не такой со мной однажды Случай был. И то молчу, И молчит, сопит сурово. Кое-где привстал народ. Из мешка из вещевого Теркин шапку достает. Просто шапку меховую, Той подругу боевую, Что сидит на голове. Есть одна. Откуда две? — Привезли меня на танке, — Начал Теркин, — сдали с рук. Только нет моей ушанки, Непорядок чую вдруг. И не то чтоб очень зябкий, — Просто гордость у меня. Потому, боец без шапки — Не боец. Как без ремня. А девчонка перевязку Нежно делает, с опаской, И, видать, сама она В этом деле зелена. — Шапку, шапку мне, иначе Не поеду! — Вот дела. Так кричу, почти что плачу, Рана трудная была. А она, девчонка эта, Словно «баюшки-баю»: — Шапки вашей, — молвит, — нету, Я вам шапку дам свою. Наклонилась и надела. — Не волнуйтесь, — говорит И своей ручонкой белой Обкололась: был небрит. Сколько в жизни всяких шапок Я носил уже — не счесть, Но у этой даже запах Не такой какой-то есть… — Ишь ты, выдумал примету. — Слышал звон издалека. — А зачем ты шапку эту Сохраняешь? — Дорога. Дорога бойцу, как память. А еще сказать могу По секрету, между нами, — Шапку с целью берегу. И в один прекрасный вечер Вдруг случится разговор: «Разрешите вам при встрече Головной вручить убор.».; Сам привстал Василий с места И под смех бойцов густой, Как на сцене, с важным жестом Обратился будто к той, Что пять слов ему сказала, Что таких ребят, как он, За войну перевязала, Может, целый батальон. — Ишь, какие знает речи, Из каких политбесед: «Разрешите вам при встрече.».; Вон тут что. А ты — кисет. — Что ж, понятно, холостому Много лучше на войне: Нет тоски такой по дому, По детишкам, по жене. — Холостому? Это точно. Это ты как угадал. Но поверь, что я нарочно Не женился. Я, брат, знал! — Что ты знал! Кому другому Знать бы лучше наперед, Что уйдет солдат из дому, А война домой придет. Что пройдет она потопом По лицу земли живой И заставит рыть окопы Перед самою Москвой. Что ты знал!.. — А ты постой-ка, Не гляди, что с виду мал, Я не столько, Не полстолько, — Четверть столько! — Только знал. — Ничего, что я в колхозе, Не в столице курс прошел. Жаль, гармонь моя в обозе, Я бы лекцию прочел. Разреши одно отметить, Мой товарищ и сосед: Сколько лет живем на свете? Двадцать пять! А ты — кисет. Бородач под смех и гомон Роет вновь труху-солому, Перещупал все вокруг: — Без кисета, как без рук… — Без кисета, несомненно, Ты боец уже не тот. Раз кисет — предмет военный, На-ко мой, не подойдет? Принимай, я — добрый парень. Мне не жаль. Не пропаду. Мне еще пять штук подарят В наступающем году. Тот берет кисет потертый. Как дитя, обновке рад… И тогда Василий Теркин Словно вспомнил: — Слушай, брат. Потерять семью не стыдно — Не твоя была вина. Потерять башку — обидно, Только что ж, на то война. Потерять кисет с махоркой, Если некому пошить, — Я не спорю, — тоже горько, Тяжело, но можно жить, Пережить беду-проруху, В кулаке держать табак, Но Россию, мать-старуху, Нам терять нельзя никак. Наши деды, наши дети, Наши внуки не велят. Сколько лет живем на свете? Тыщу?.. Больше! То-то, брат! Сколько жить еще на свете, — Год, иль два, иль тыщи лет, — Мы с тобой за все в ответе. То-то, брат! А ты — кисет…
686
121
Поединок
Теркин гордится собой, потому что в рукопашном бою ему удалось одолеть более сильного врага. Немец был крепко слажен, орудовал руками ловко, и в бою Василий не досчитался зубов, но и сам русский солдат не опозорил себя: подбил врагу левый глаз. Теркин в легком весе, поэтому отворачивается и отскакивает, а свои удары наносит. В итоге отводит пленного в батальон.
2
Немец был силен и ловок, Ладно скроен, крепко сшит, Он стоял, как на подковах, Не пугай — не побежит. Сытый, бритый, береженый, Дармовым добром кормленный, На войне, в чужой земле Отоспавшийся в тепле. Он ударил, не стращая, Бил, чтоб сбить наверняка. И была как кость большая В русской варежке рука… Не играл со смертью в прятки, — Взялся — бейся и молчи, — Теркин знал, что в этой схватке Он слабей: не те харчи. Есть войны закон не новый: В отступленье — ешь ты вдоволь, В обороне — так ли сяк, В наступленье — натощак. Немец стукнул так, что челюсть Будто вправо подалась. И тогда боец, не целясь, Хряснул немца промеж глаз. И еще на снег не сплюнул Первой крови злую соль, Немец снова в санки сунул С той же силой, в ту же боль. Так сошлись, сцепились близко, Что уже обоймы, диски, Автоматы — к черту, прочь! Только б нож и мог помочь. Бьются двое в клубах пара, Об ином уже не речь, — Ладит Теркин от удара Хоть бы зубы заберечь, Но покуда Теркин санки Сколько мог В бою берег, Двинул немец, точно штангой, Да не в санки, А под вздох. Охнул Теркин: плохо дело, Плохо, думает боец. Хорошо, что легок телом — Отлетел. А то б — конец… Устоял — и сам с испугу Теркин немцу дал леща, Так что собственную руку Чуть не вынес из плеча. Черт с ней! Рад, что не промазал, Хоть зубам не полон счет, Но и немец левым глазом Наблюденья не ведет. Драка — драка, не игрушка! Хоть огнем горит лицо, Но и немец красной юшкой Разукрашен, как яйцо. Вот он — в полвершке — противник. Носом к носу. Теснота. До чего же он противный — Дух у немца изо рта. Злобно Теркин сплюнул кровью. Ну и запах! Валит с ног. Ах ты, сволочь, для здоровья, Не иначе, жрешь чеснок! Ты куда спешил — к хозяйке? Матка, млеко? Матка, яйки? Оказать решил нам честь? Подавай! А кто ты есть, Кто ты есть, что к нашей бабке Заявился на порог, Не спросясь, не скинув шапки И не вытерши сапог? Со старухой сладить в силе? Подавай! Нет, кто ты есть, Что должны тебе в России Подавать мы пить и есть? Не калека ли убогий, Или добрый человек — Заблудился По дороге, Попросился На ночлег? Добрым людям люди рады. Нет, ты сам себе силен. Ты наводишь Свой порядок. Ты приходишь — Твой закон. Кто ж ты есть? Мне толку нету, Чей ты сын и чей отец. Человек по всем приметам, — Человек ты? Нет. Подлец! Двое топчутся по кругу, Словно пара на кругу, И глядят в глаза друг другу: Зверю — зверь и враг — врагу. Как на древнем поле боя, Грудь на грудь, что щит на щит, — Вместо тысяч бьются двое, Словно схватка все решит. А вблизи от деревушки, Где застал их свет дневной, Самолеты, танки, пушки У обоих за спиной. Но до боя нет им дела, И ни звука с тех сторон. В одиночку — грудью, телом Бьется Теркин, держит фронт. На печальном том задворке, У покинутых дворов Держит фронт Василий Теркин, В забытьи глотая кровь. Бьется насмерть парень бравый, Так что дым стоит сырой, Словно вся страна-держава Видит Теркина: — Герой! Что страна! Хотя бы рота Видеть издали могла, Какова его работа И какие тут дела. Только Теркин не в обиде. Не затем на смерть идешь, Чтобы кто-нибудь увидел. Хорошо б. А нет — ну что ж… Бьется насмерть парень бравый — Так, как бьются на войне. И уже рукою правой Он владеет не вполне. Кость гудит от раны старой, И ему, чтоб крепче бить, Чтобы слева класть удары, Хорошо б левшою быть. Бьется Теркин, В драке зоркий, Утирает кровь и пот. Изнемог, убился Теркин, Но и враг уже не тот. Далеко не та заправка, И побита морда вся, Словно яблоко-полявка, Что иначе есть нельзя. Кровь — сосульками. Однако В самый жар вступает драка. Немец горд. И Теркин горд. — Раз ты пес, так я — собака, Раз ты черт, Так сам я — черт! Ты не знал мою натуру, А натура — первый сорт. В клочья шкуру — Теркин чуру Не попросит. Вот где черт! Кто одной боится смерти — Кто плевал на сто смертей. Пусть ты черт. Да наши черти Всех чертей В сто раз чертей. Бей, не милуй. Зубы стисну. А убьешь, так и потом На тебе, как клещ, повисну, Мертвый буду на живом. Отоспись на мне, будь ласков, Да свали меня вперед. Ах, ты вон как! Драться каской? Ну не подлый ли народ! Хорошо же! — И тогда-то, Злость и боль забрав в кулак, Незаряженной гранатой Теркин немца — с левой — шмяк! Немец охнул и обмяк… Теркин ворот нараспашку, Теркин сел, глотает снег, Смотрит грустно, дышит тяжко, — Поработал человек. Хорошо, друзья, приятно, Сделав дело, ко двору — В батальон идти обратно Из разведки поутру. По земле ступать советской, Думать — мало ли о чем! Автомат нести немецкий, Между прочим, за плечом. Языка — добычу ночи, — Что идет, куда не хочет, На три шага впереди Подгонять: — Иди, иди… Видеть, знать, что каждый встречный- Поперечный — это свой. Не знаком, а рад сердечно, Что вернулся ты живой. Доложить про все по форме, Сдать трофеи не спеша. А потом тебя покормят, — Будет мерою душа. Старшина отпустит чарку, Строгий глаз в нее кося. А потом у печки жаркой Ляг, поспи. Война не вся. Фронт налево, фронт направо, И в февральской вьюжной мгле Страшный бой идет, кровавый, Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле.
687
121
«Кто стрелял?»
Отряд находится под бомбардировкой самолета. Автор рассуждает, что нет времени года для смерти – всегда умирать не хочется, вот и ребята пригибаются к земле, спасаясь от огня. Но не нужно ничком молится в бою. Смерти в лицо нужно плюнуть и смотреть гордо. Храбрый Вася подбивает вражеский самолет, за что получает орден от генерала.
2
Отдымился бой вчерашний, Высох пот, металл простыл. От окопов пахнет пашней, Летом мирным и простым. В полверсте, в кустах — противник, Тут шагам и пядям счет. Фронт. Война. А вечер дивный По полям пустым идет. По следам страды вчерашней, По немыслимой тропе; По ничьей, помятой, зряшной Луговой, густой траве; По земле, рябой от рытвин, Рваных ям, воронок, рвов, Смертным зноем жаркой битвы Опаленных у краев… И откуда по пустому Долетел, донесся звук, Добрый, давний и знакомый Звук вечерний. Майский жук! И ненужной горькой лаской Растревожил он ребят, Что в росой покрытых касках По окопчикам сидят. И такой тоской родною Сердце сразу обволок! Фронт, война. А тут иное: Выводи коней в ночное, Торопись на пятачок. Отпляшись, а там сторонкой Удаляйся в березняк, Провожай домой девчонку Да целуй — не будь дурак, Налегке иди обратно, Мать заждалася… И вдруг — Вдалеке возник невнятный, Новый, ноющий, двукратный, Через миг уже понятный И томящий душу звук. Звук тот самый, при котором В прифронтовой полосе Поначалу все шоферы Разбегались от шоссе. На одной постылой ноте Ноет, воет, как в трубе. И бежать при всей охоте Не положено тебе. Ты, как гвоздь, на этом взгорке Вбился в землю. Не тоскуй. Ведь — согласно поговорке — Это малый сабантуй… Ждут, молчат, глядят ребята, Зубы сжав, чтоб дрожь унять. И, как водится, оратор Тут находится под стать. С удивительной заботой Подсказать тебе горазд: — Вот сейчас он с разворота И начнет. И жизни даст. Жизни даст! Со страшным ревом Самолет ныряет вниз, И сильнее нету слова Той команды, что готова На устах у всех: — Ложись!.. Смерть есть смерть. Ее прихода Все мы ждем по старине. А в какое время года Легче гибнуть на войне? Летом солнце греет жарко, И вступает в полный цвет Все кругом. И жизни жалко До зарезу. Летом — нет. В осень смерть под стать картине, В сон идет природа вся. Но в грязи, в окопной глине Вдруг загнуться? Нет, друзья… А зимой — земля, как камень, На два метра глубиной, Привалит тебя комками — Нет уж, ну ее — зимой. А весной, весной… Да где там, Лучше скажем наперед: Если горько гибнуть летом, Если осенью — не мед, Если в зиму дрожь берет, То весной, друзья, от этой Подлой штуки — душу рвет. И какой ты вдруг покорный На груди лежишь земной, Заслонясь от смерти черной Только собственной спиной. Ты лежишь ничком, парнишка Двадцати неполных лет. Вот сейчас тебе и крышка, Вот тебя уже и нет. Ты прижал к вискам ладони, Ты забыл, забыл, забыл, Как траву щипали кони, Что в ночное ты водил. Смерть грохочет в перепонках, И далек, далек, далек Вечер тот и та девчонка, Что любил ты и берег. И друзей и близких лица, Дом родной, сучок в стене… Нет, боец, ничком молиться Не годится на войне. Нет, товарищ, зло и гордо, Как закон велит бойцу, Смерть встречай лицом к лицу, И хотя бы плюнь ей в морду, Если все пришло к концу… Ну-ка, что за перемена? То не шутки — бой идет. Встал один и бьет с колена Из винтовки в самолет. Трехлинейная винтовка На брезентовом ремне, Да патроны с той головкой, Что страшна стальной броне. Бой неравный, бой короткий. Самолет чужой, с крестом, Покачнулся, точно лодка, Зачерпнувшая бортом. Накренясь, пошел по кругу, Кувыркается над лугом, — Не задерживай — давай, В землю штопором въезжай! Сам стрелок глядит с испугом: Что наделал невзначай. Скоростной, военный, черный, Современный, двухмоторный Самолет — стальная снасть — Ухнул в землю, завывая, Шар земной пробить желая И в Америку попасть. — Не пробил, старался слабо. — Видно, место прогадал. — Кто стрелял? — звонят из штаба. Кто стрелял, куда попал? Адъютанты землю роют, Дышит в трубку генерал. — Разыскать тотчас героя. Кто стрелял? А кто стрелял? Кто не спрятался в окопчик, Поминая всех родных, Кто он — свой среди своих — Не зенитчик и не летчик, А герой — не хуже их? Вот он сам стоит с винтовкой, Вот поздравили его. И как будто всем неловко — Неизвестно отчего. Виноваты, что ль, отчасти? И сказал сержант спроста: — Вот что значит парню счастье, Глядь — и орден, как с куста! Не промедливши с ответом, Парень сдачу подает: — Не горюй, у немца этот — Не последний самолет… С этой шуткой-поговоркой, Облетевшей батальон, Перешел в герои Теркин, — Это был, понятно, он.
688
121
О герое
Воспоминания Василия Теркина о доме, о госпитале. Он вспомнил, как лежал в одной палате с героем, который гордился тем, что он из Тамбова. И тут Васе стало обидно, что из его земель он подвигов не знает. Теперь же он мог гордо сказать: он – герой из Смоленска! Василию вообще не нужен орден, главное, чтобы родина уцелела.
2
— Нет, поскольку о награде Речь опять зашла, друзья, То уже не шутки ради Кое-что добавлю я. Как-то в госпитале было. День лежу, лежу второй. Кто-то смотрит мне в затылок, Погляжу, а то — герой. Сам собой, сказать, — мальчишка, Недолеток-стригунок. И мутит меня мыслишка: Вот он мог, а я не мог… Разговор идет меж нами, И спроси я с первых слов: — Вы откуда родом сами — Не из наших ли краев? Смотрит он: — А вы откуда? — Отвечаю: — Так и так, Сам как раз смоленский буду, Может, думаю, земляк? Аж привстал герой: — Ну что вы, Что вы, — вскинул головой, — Я как раз из-под Тамбова, — И потрогал орден свой. И умолкнул. И похоже, Подчеркнуть хотел он мне, Что таких, как он, не может Быть в смоленской стороне; Что уж так они вовеки Различаются места, Что у них ручьи и реки И сама земля не та, И полянки, и пригорки, И козявки, и жуки… И куда ты, Васька Теркин, Лезешь сдуру в земляки! Так ли, нет — сказать, — не знаю, Только мне от мысли той Сторона моя родная Показалась сиротой, Сиротинкой, что не видно На народе, на кругу… Так мне стало вдруг обидно, — Рассказать вам не могу. Это да, что я не гордый По характеру, а все ж Вот теперь, когда я орден Нацеплю, скажу я: врешь! Мы в землячество не лезем, Есть свои у нас края. Ты — тамбовский? Будь любезен. А смоленский — вот он я, Не иной какой, не энский, Безымянный корешок, А действительно смоленский, Как дразнили нас, рожок. Не кичусь родным я краем, Но пройди весь белый свет — Кто в рожки тебе сыграет Так, как наш смоленский дед. Заведет, задует сивая Лихая борода: Ты куда, моя красивая, Куда идешь, куда… И ведет, поет, заяривает — Ладно, что без слов, Со слезою выговаривает Радость и любовь. И за ту одну старинную За музыку-рожок В край родной дорогу длинную Сто раз бы я прошел, Мне не надо, братцы, ордена, Мне слава не нужна, А нужна, больна мне родина, Родная сторона!
689
121
Генерал
Дело происходит в 1942 году. На дворе лето, но никому не весело: Русь опоясала война. Теркин лежит и мечтает послать матери весточку, что жив. Но тут его зовут к генералу. В бою было честью услышать свою фамилию из его уст. Был он законом, партией, отцом для бойца. Хотел генерал дать бойцу отпуск, но дело осложнилось тем, что там бои. Генерал обещает поехать в Смоленскую область – родной край Теркина, ведь там тоже идет война. Василий растроган: он очень скучает по дому, ему снится мать. Обнялись они, как сын с отцом.
2
Заняла война полсвета, Стон стоит второе лето. Опоясал фронт страну. Где-то Ладога… А где-то Дон — и то же на Дону… Где-то лошади в упряжке В скалах зубы бьют об лед… Где-то яблоня цветет, И моряк в одной тельняшке Тащит степью пулемет… Где-то бомбы топчут город, Тонут на море суда… Где-то танки лезут в горы, К Волге двинулась беда… Где-то будто на задворке, Будто знать про то не знал, На своем участке Теркин В обороне загорал. У лесной глухой речушки, Что катилась вдоль войны, После доброй постирушки Поразвесил для просушки Гимнастерку и штаны. На припеке обнял землю. Руки выбросил вперед И лежит и так-то дремлет, Может быть, за целый год. И речушка — неглубокий Родниковый ручеек — Шевелит травой-осокой У его разутых ног. И курлычет с тихой лаской, Моет камушки на дне. И выходит не то сказка, Не то песенка во сне. Я на речке ноги вымою. Куда, реченька, течешь? В сторону мою, родимую, Может, где-нибудь свернешь. Может, где-нибудь излучиной По пути зайдешь туда, И под проволокой колючею Проберешься без труда, Меж немецкими окопами, Мимо вражеских постов, Возле пушек, в землю вкопанных, Промелькнешь из-за кустов. И тропой своей исконною Протечешь ты там, как тут, И ни пешие, ни конные На пути не переймут, Дотечешь дорогой кружною До родимого села. На мосту солдаты с ружьями, — Ты под мостиком прошла, Там печаль свою великую, Что без края и конца, Над тобой, над речкой, выплакать, Может, выйдет мать бойца. Над тобой, над малой речкою, Над водой, чей путь далек, Послыхать бы хоть словечко ей, Хоть одно, что цел сынок. Помороженный, простуженный Отдыхает он, герой, Битый, раненый, контуженный, Да здоровый и живой… Теркин — много ли дремал он, Землю-мать прижав к щеке, — Слышит: — Теркин, к генералу На одной давай ноге. Посмотрел, поднялся Теркин, Тут связной стоит, — Ну что ж, Без штанов, без гимнастерки К генералу не пойдешь. Говорит, чудит, а все же Сам, волнуясь и сопя, Непросохшую одежу Спешно пялит на себя. Приросла к спине — не стронет. — Теркин, сроку пять минут. — Ничего. С земли не сгонят, Дальше фронта не пошлют. Подзаправился на славу, И хоть знает наперед, Что совсем не на расправу Генерал его зовет, — Все ж у главного порога В генеральском блиндаже — Был бы бог, так Теркин богу Помолился бы в душе. Шутка ль, если разобраться: К генералу входишь вдруг, — Генерал — один на двадцать, Двадцать пять, а может статься, И на сорок верст вокруг. Генерал стоит над нами, — Оробеть при нем не грех, — Он не только что чинами, Боевыми орденами, Он годами старше всех. Ты, обжегшись кашей, плакал, Ты пешком ходил под стол, Он тогда уж был воякой, Он ходил уже в атаку, Взвод, а то и роту вел. И на этой половине — У передних наших линий, На войне — не кто как он Твой ЦК и твой Калинин. Суд. Отец. Глава. Закон. Честью, друг, считай немалой, Заработанной в бою, Услыхать от генерала Вдруг фамилию свою. Знай: за дело, за заслугу Жмет тебе он крепко руку Боевой своей рукой. — Вот, брат, значит, ты какой. Богатырь. Орел. Ну, просто — Воин! — скажет генерал. И пускай ты даже ростом И плечьми всего не взял, И одет не для парада, — Тут война — парад потом, — Говорят: орел, так надо И глядеть и быть орлом. Стой, боец, с достойным видом, Понимай, в душе имей: Генерал награду выдал — Как бы снял с груди своей — И к бойцовской гимнастерке Прикрепил немедля сам, И ладонью: — Вот, брат Теркин, — По лихим провел усам. В скобках надобно, пожалуй, Здесь отметить, что усы, Если есть у генерала, То они не для красы. На войне ли, на параде Не пустяк, друзья, когда Генерал усы погладил И сказал хотя бы: — Да… Есть привычка боевая, Есть минуты и часы… И не зря еще Чапаев Уважал свои усы. Словом — дальше. Генералу Показалось под конец, Что своей награде мало Почему-то рад боец. Что ж, боец — душа живая, На войне второй уж год… И не каждый день сбивают Из винтовки самолет. Молодца и в самом деле Отличить расчет прямой, — Вот что, Теркин, на неделю Можешь с орденом — домой… Теркин — понял ли, не понял, Иль не верит тем словам? Только дрогнули ладони Рук, протянутых по швам. Про себя вздохнув глубоко, Теркин тихо отвечал: — На неделю мало сроку Мне, товарищ генерал… Генерал склонился строго; — Как так мало? Почему? — Потому — трудна дорога Нынче к дому моему. Дом-то вроде недалечко, По прямой — пустяшный путь… — Ну, а что ж? — Да я не речка; Чтоб легко туда шмыгнуть. Мне по крайности вначале Днем соваться не с руки. Мне идти туда ночами, Ну, а ночи коротки… Генерал кивнул: — Понятно! Дело с отпуском — табак.— Пошутил: — А как обратно Ты пришел бы?.. — Точно ж так… Сторона моя лесная, Каждый кустик мне — родня. Я пути такие знаю, Что поди поймай меня! Мне там каждая знакома Борозденка под межой. Я — смоленский. Я там дома. Я там — свой, а он — чужой. — Погоди-ка. Ты без шуток. Ты бы вот что мне сказал… И как будто в ту минуту Что-то вспомнил генерал. На бойца взглянул душевней И сказал, шагнув к стене: — Ну-ка, где твоя деревня? Покажи по карте мне. Теркин дышит осторожно У начальства за плечом. — Можно, — молвит, — это можно. Вот он Днепр, а вот мой дом. Генерал отметил точку. — Вот что, Теркин, в одиночку Не резон тебе идти. Потерпи уж, дай отсрочку, Нам с тобою по пути… Отпуск точно, аккуратно За тобой прошу учесть. И боец сказал: — Понятно.— И еще добавил: — Есть. Встал по форме у порога, Призадумался немного, На секунду на одну… Генерал усы потрогал И сказал, поднявшись: — Ну?.. Скольких он, над картой сидя, Словом, подписью своей, Перед тем в глаза не видя, Посылал на смерть людей! Что же, всех и не увидишь, С каждым к росстаням не выйдешь, На прощанье всем нельзя Заглянуть тепло в глаза. Заглянуть в глаза, как другу, И пожать покрепче руку, И по имени назвать, И удачи пожелать, И, помедливши минутку, Ободрить старинной шуткой: Мол, хотя и тяжело, А, между прочим, ничего… Нет, на всех тебя не хватит, Хоть какой ты генерал. Но с одним проститься кстати Генерал не забывал. Обнялись они, мужчины, Генерал-майор с бойцом, — Генерал — с любимым сыном, А боец — с родным отцом. И бойцу за тем порогом Предстояла путь-дорога На родную сторону, Прямиком через войну.
690
121
О себе
Автор рассказывает о своей биографии. Он родился в деревне. Там очень красивая природа, леса и поля полнятся орехами и ягодами. Но там боец не был 10 лет, и все же не хочет он сейчас пробираться потайными тропами как вор. Он придет на свою землю освободителем. Автор считает, что сейчас его с народом роднит то обстоятельство, что все они ограблены войной, поэтому он имеет право говорить о своей беде в поэме о Василии Теркине. Люди начинают не бояться войны, они всей своей душой хотят прогнать врага. Они обязательно освободят родину, автор верит в это. И он отождествляет себя со своим героем:
2
Я покинул дом когда-то, Позвала дорога вдаль. Не мала была утрата, Но светла была печаль. И годами с грустью нежной — Меж иных любых тревог — Угол отчий, мир мой прежний Я в душе моей берег. Да и не было помехи Взять и вспомнить наугад Старый лес, куда в орехи Я ходил с толпой ребят. Лес — ни пулей, ни осколком Не пораненный ничуть, Не порубленный без толку, Без порядку как-нибудь; Не корчеванный фугасом, Не поваленный огнем, Хламом гильз, жестянок, касок Не заваленный кругом; Блиндажами не изрытый, Не обкуренный зимой, Ни своими не обжитый, Ни чужими под землей. Милый лес, где я мальчонкой Плел из веток шалаши, Где однажды я теленка, Сбившись с ног, искал в глуши… Полдень раннего июня Был в лесу, и каждый лист, Полный, радостный и юный, Был горяч, но свеж и чист. Лист к листу, листом прикрытый, В сборе лиственном густом Пересчитанный, промытый Первым за лето дождем. И в глуши родной, ветвистой, И в тиши дневной, лесной Молодой, густой, смолистый, Золотой держался зной. И в спокойной чаще хвойной У земли мешался он С муравьиным духом винным И пьянил, склоняя в сон. И в истоме птицы смолкли… Светлой каплею смола По коре нагретой елки, Как слеза во сне, текла… Мать-земля моя родная, Сторона моя лесная, Край недавних детских лет, Отчий край, ты есть иль нет? Детства день, до гроба милый, Детства сон, что сердцу свят, Как легко все это было Взять и вспомнить год назад. Вспомнить разом что придется — Сонный полдень над водой, Дворик, стежку до колодца, Где песочек золотой; Книгу, читанную в поле, Кнут, свисающий с плеча, Лед на речке, глобус в школе У Ивана Ильича… Да и не было запрета, Проездной купив билет, Вдруг туда приехать летом, Где ты не был десять лет… Чтобы с лаской, хоть не детской, Вновь обнять старуху мать, Не под проволокой немецкой Нужно было проползать. Чтоб со взрослой грустью сладкой Праздник встречи пережить — Не украдкой, не с оглядкой По родным лесам кружить. Чтоб сердечным разговором С земляками встретить день — Не нужда была, как вору, Под стеною прятать тень… Мать-земля моя родная, Сторона моя лесная, Край, страдающий в плену! Я приду — лишь дня не знаю, Но приду, тебя верну. Не звериным робким следом Я приду, твой кровный сын, — Вместе с нашею победой Я иду, а не один. Этот час не за горою, Для меня и для тебя… А читатель той порою Скажет: — Где же про героя? Это больше про себя. Про себя? Упрек уместный, Может быть, меня пресек. Но давайте скажем честно: Что ж, а я не человек? Спорить здесь нужды не вижу, Сознавайся в чем в другом. Я ограблен и унижен, Как и ты, одним врагом. Я дрожу от боли острой, Злобы горькой и святой. Мать, отец, родные сестры У меня за той чертой. Я стонать от боли вправе И кричать с тоски клятой. То, что я всем сердцем славил И любил, — за той чертой. Друг мой, так же не легко мне, Как тебе с глухой бедой. То, что я хранил и помнил, Чем я жил — за той, за той — За неписаной границей, Поперек страны самой, Что горит, горит в зарницах Вспышек — летом и зимой… И скажу тебе, не скрою, — В этой книге, там ли, сям, То, что молвить бы герою, Говорю я лично сам. Я за все кругом в ответе, И заметь, коль не заметил, Что и Теркин, мой герой, За меня гласит порой. Он земляк мой и, быть может, Хоть нимало не поэт, Все же как-нибудь похоже Размышлял. А нет, ну — нет. Теркин — дальше. Автор — вслед.
691
121
Бой в болоте
Бои в болоте мало кто помнит, это не большая красивая стычка на виду у всех, но именно эти маленькие столкновения в тяжелейших условиях, когда пехота тонула и вязла неделями, решают исход войны. Василий Теркин вдохновляет товарищей, находящихся в совсем не легкой ситуации: в болоте третий день, мерзкая погода, еды нет, махорка промокла. Вася говорит, что могло быть и хуже. Надо радоваться хотя бы тому, что у них есть оружие, часть и связь, что болото их, родное, а не врага какого-нибудь. Также он упоминает, что немец хвалился год назад, будто Москву возьмет, да не вышло! Значит, и деревню Борки они возьмут без труда.
2
Бой безвестный, о котором Речь сегодня поведем, Был, прошел, забылся скоро… Да и вспомнят ли о нем? Бой в лесу, в кустах, в болоте, Где война стелила путь, Где вода была пехоте По колено, грязь — по грудь; Где брели бойцы понуро, И, скользнув с бревна в ночи, Артиллерия тонула, Увязали тягачи. Этот бой в болоте диком На втором году войны Не за город шел великий, Что один у всей страны; Не за гордую твердыню, Что у матушки-реки, А за некий, скажем ныне, Населенный пункт Борки. Он стоял за тем болотом У конца лесной тропы, В нем осталось ровным счетом Обгорелых три трубы. Там с открытых и закрытых Огневых — кому забыть! — Было бито, бито, бито, И, казалось, что там бить? Там в щебенку каждый камень, В щепки каждое бревно. Называлось там Борками Место черное одно. А в окружку — мох, болото, Край от мира в стороне. И подумать вдруг, что кто-то Здесь родился, жил, работал, Кто сегодня на войне. Где ты, где ты, мальчик босый, Деревенский пастушок, Что по этим дымным росам, Что по этим кочкам шел? Бился ль ты в горах Кавказа Или пал за Сталинград, Мой земляк, ровесник, брат, Верный долгу и приказу Русский труженик-солдат. Или, может, в этих дымах, Что уже недалеки, Видишь нынче свой родимый Угол дедовский, Борки? И у той черты недальной, У земли многострадальной. Что была к тебе добра, Влился голос твой в печальный И протяжный стон: Ура-а… Как в бою удачи мало И дела нехороши, Виноватого, бывало, Там попробуй поищи. Артиллерия толково Говорит — она права: — Вся беда, что танки снова В лес свернули по дрова. А еще сложнее счеты, Чуть танкиста повстречал: — Подвела опять пехота. Залегла. Пропал запал. А пехота не хвастливо, Без отрыва от земли Лишь махнет рукой лениво: — Точно. Танки подвели. Так идет оно по кругу, И ругают все друг друга, Лишь в согласье все подряд Авиацию бранят. Все хорошие ребята, Как посмотришь — красота, И ничуть не виноваты, И деревня не взята. И противник по болоту, По траншейкам торфяным Садит вновь из минометов — Что ты хочешь делай с ним. Адреса разведал точно, Шлет посылки спешной почтой, И лежишь ты, адресат, Изнывая, ждешь за кочкой, Скоро ль мина влепит в зад. Перемокшая пехота В полный смак клянет болото, Не мечтает о другом — Хоть бы смерть, да на сухом. Кто-нибудь еще расскажет, Как лежали там в тоске. Третьи сутки кукиш кажет В животе кишка кишке. Посыпает дождик редкий, Кашель злой терзает грудь. Ни клочка родной газетки — Козью ножку завернуть; И ни спичек, ни махорки — Все раскисло от воды. — Согласись, Василий Теркин, Хуже нет уже беды? Тот лежит у края лужи, Усмехнулся: — Нет, друзья, Во сто раз бывает хуже, Это точно знаю я. — Где уж хуже… — А не спорьте, Кто не хочет, тот не верь, Я сказал бы: на курорте Мы находимся теперь. И глядит шутник великий На людей со стороны. Губы — то ли от черники, То ль от холода черны. Говорит: — В своем болоте Ты находишься сейчас. Ты в цепи. Во взводе. В роте. Ты имеешь связь и часть. Даже сетовать неловко При такой, чудак, судьбе. У тебя в руках винтовка, Две гранаты при тебе. У тебя — в тылу ль, на фланге, — Сам не знаешь, как силен, — Бронебойки, пушки, танки. Ты, брат, — это батальон. Полк. Дивизия. А хочешь — Фронт. Россия! Наконец, Я скажу тебе короче И понятней: ты — боец. Ты в строю, прошу усвоить, А быть может, год назад Ты бы здесь изведал, воин, То, что наш изведал брат. Ноги б с горя не носили! Где свои, где чьи края? Где тот фронт и где Россия? По какой рубеж своя? И однажды ночью поздно, От деревни в стороне Укрывался б ты в колхозной, Например, сенной копне… Тут, озноб вдувая в души, Долгой выгнувшись дугой, Смертный свист скатился в уши, Ближе, ниже, суше, глуше — И разрыв! За ним другой… — Ну, накрыл. Не даст дослушать Человека. — Он такой… И за каждым тем разрывом На примолкнувших ребят Рваный лист, кружась лениво, Ветки сбитые летят. Тянет всех, зовет куда-то, Уходи, беда вот-вот… Только Теркин: — Брось, ребята, Говорю — не попадет. Сам сидит как будто в кресле… Всех страхует от огня. — Ну, а если?.. — А уж если… Получи тогда с меня. Слушай лучше. Я серьезно Рассуждаю о войне. Вот лежишь ты в той бесхозной, В поле брошенной копне. Немец где? До ближней хаты Полверсты — ни дать ни взять, И приходят два солдата В поле сена навязать. Из копнушки вяжут сено, Той, где ты нашел приют, Уминают под колено И поют. И что ж поют! Хлопцы, верьте мне, не верьте, Только врать не стал бы я, А поют худые черти, Сам слыхал: Москва моя. Тут состроил Теркин рожу И привстал, держась за пень, И запел весьма похоже, Как бы немец мог запеть. До того тянул он криво, И смотрел при этом он Так чванливо, так тоскливо, Так чудно, — печенки вон! — Вот и смех тебе. Однако Услыхал бы ты тогда Эту песню, — ты б заплакал От печали и стыда. И смеешься ты сегодня, Потому что, знай, боец: Этой песни прошлогодней Нынче немец не певец. — Не певец-то — это верно, Это ясно, час не тот… — А деревню-то, примерно, Вот берем — не отдает. И с тоскою бесконечной, Что, быть может, год берег, Кто-то так чистосердечно, Глубоко, как мех кузнечный, Вдруг вздохнул: — Ого, сынок! Подивился Теркин вздоху, Посмотрел, — ну, ну! — сказал, — И такой ребячий хохот Всех опять в работу взял. — Ах ты, Теркин. Ну и малый. И в кого ты удался, Только мать, наверно, знала… — Я от тетки родился. — Теркин — теткин, елки-палки, Сыпь еще назло врагу. — Не могу. Таланта жалко. До бомбежки берегу. Получай тогда на выбор, Что имею про запас. — И за то тебе спасибо. — На здоровье. В добрый час. Заключить теперь нельзя ли, Что, мол, горе не беда, Что ребята встали, взяли Деревушку без труда? Что с удачей постоянной Теркин подвиг совершил: Русской ложкой деревянной Восемь фрицев уложил! Нет, товарищ, скажем прямо: Был он долог до тоски, Летний бой за этот самый Населенный пункт Борки. Много дней прошло суровых, Горьких, списанных в расход. — Но позвольте, — скажут снова, Так о чем тут речь идет? Речь идет о том болоте, Где война стелила путь, Где вода была пехоте По колено, грязь — по грудь; Где в трясине, в ржавой каше, Безответно — в счет, не в счет — Шли, ползли, лежали наши Днем и ночью напролет; Где подарком из подарков, Как труды ни велики, Не Ростов им был, не Харьков, Населенный пункт Борки. И в глуши, в бою безвестном, В сосняке, в кустах сырых Смертью праведной и честной Пали многие из них. Пусть тот бой не упомянут В списке славы золотой, День придет — еще повстанут Люди в памяти живой. И в одной бессмертной книге Будут все навек равны — Кто за город пал великий, Что один у всей страны; Кто за гордую твердыню, Что у Волги у реки, Кто за тот, забытый ныне, Населенный пункт Борки. И Россия — мать родная — Почесть всем отдаст сполна. Бой иной, пора иная, Жизнь одна и смерть одна.
692
121
О любви
Вспоминают солдаты своих жен, любовь которых сильнее войны, сильнее смерти. Автор описывает суровую женскую долю: одна она впряжена в воз, что тянет за собой хозяйство и обеспечение фронта. Он напоминает женщинам, чтобы они писали чаще и радовали бойцов, ведь на передовой любая весточка дороже всего на свете. А Василию Теркину грустно – нет у него на родной стороне возлюбленной. Девушки, полюбите Василия Теркина и солдат из пехоты!
2
Всех, кого взяла война, Каждого солдата Проводила хоть одна Женщина когда-то… Не подарок, так белье Собрала, быть может, И что дольше без нее, То она дороже. И дороже этот час, Памятный, особый, Взгляд последний этих глаз, Что забудь попробуй. Обойдись в пути большом, Глупой славы ради, Без любви, что видел в нем, В том прощальном взгляде. Он у каждого из нас Самый сокровенный И бесценный наш запас, Неприкосновенный. Он про всякий час, друзья, Бережно хранится. И с товарищем нельзя Этим поделиться, Потому — он мой, он весь — Мой, святой и скромный, У тебя он тоже есть, Ты подумай, вспомни. Всех, кого взяла война, Каждого солдата Проводила хоть одна Женщина когда-то… И приходится сказать, Что из всех тех женщин, Как всегда, родную мать Вспоминают меньше. И не принято родной Сетовать напрасно, — В срок иной, в любви иной Мать сама была женой С тем же правом властным. Да, друзья, любовь жены, — Кто не знал — проверьте, — На войне сильней войны И, быть может, смерти. Ты ей только не перечь, Той любви, что вправе Ободрить, предостеречь, Осудить, прославить. Вновь достань листок письма, Перечти сначала, Пусть в землянке полутьма, Ну-ка, где она сама То письмо писала? При каком на этот раз Примостилась свете? То ли спали в этот час, То ль мешали дети. То ль болела голова Тяжко, не впервые, Оттого, брат, что дрова Не горят сырые?.. Впряжена в тот воз одна, Разве не устанет? Да зачем тебе жена Жаловаться станет? Жены думают, любя, Что иное слово Все ж скорей найдет тебя На войне живого. Нынче жены все добры, Беззаветны вдосталь, Даже те, что до поры Были ведьмы просто. Смех — не смех, случалось мне С женами встречаться, От которых на войне Только и спасаться. Чем томиться день за днем С той женою-крошкой, Лучше ползать под огнем Или под бомбежкой. Лучше, пять пройдя атак, Ждать шестую в сутки… Впрочем, это только так, Только ради шутки. Нет, друзья, любовь жены — Сотню раз проверьте, — На войне сильней войны И, быть может, смерти. И одно сказать о ней Вы б могли вначале: Что короче, что длинней — Та любовь, война ли? Но, бестрепетно в лицо Глядя всякой правде, Я замолвил бы словцо За любовь, представьте. Как война на жизнь ни шла, Сколько ни пахала, Но любовь пережила Срок ее немалый. И недаром нету, друг, Письмеца дороже, Что из тех далеких рук, Дорогих усталых рук В трещинках по коже, И не зря взываю я К женам настоящим: — Жены, милые друзья, Вы пишите чаще. Не ленитесь к письмецу Приписать, что надо. Генералу ли, бойцу, Это — как награда. Нет, товарищ, не забудь На войне жестокой: У войны короткий путь, У любви — далекий. И ее большому дню Сроки близки ныне. А к чему я речь клоню? Вот к чему, родные. Всех, кого взяла война, Каждого солдата Проводила хоть одна Женщина когда-то… Но хотя и жалко мне, Сам помочь не в силе, Что остался в стороне Теркин мой Василий. Не случилось никого Проводить в дорогу. Полюбите вы его, Девушки, ей-богу! Любят летчиков у нас, Конники в почете. Обратитесь, просим вас, К матушке-пехоте! Пусть тот конник на коне, Летчик в самолете, И, однако, на войне Первый ряд — пехоте. Пусть танкист красив собой И горяч в работе, А ведешь машину в бой — Поклонись пехоте. Пусть форсист артиллерист В боевом расчете, Отстрелялся — не гордись, Дела суть — в пехоте. Обойдите всех подряд, Лучше не найдете: Обратите нежный взгляд, Девушки, к пехоте. Полюбите молодца, Сердце подарите, До победного конца Верно полюбите!
693
121
Отдых Теркина
Привык Василий Теркин ночевать, где придется: и на сырой земле, и на мокрой траве, потому после того, как приехал он в дом отдыха, никак не мог там обустроиться. Он привык к тому, чтобы было хуже, и новое место ему не подошло. Поначалу не мог спать без шапки: нервы солдатские не выдерживают. Он вернулся на фронт, ведь война еще не закончена. Нечего отдыхать и привыкать к роскоши, пока родина еще в опасности.
2
На войне — в пути, в теплушке, В тесноте любой избушки, В блиндаже иль погребушке, — Там, где случай приведет, — Лучше нет, как без хлопот, Без перины, без подушки, Примостясь кой-как друг к дружке, Отдохнуть… Минут шестьсот. Даже больше б не мешало, Но солдату на войне Срок такой для сна, пожалуй, Можно видеть лишь во сне. И представь, что вдруг, покинув В некий час передний край, Ты с попутною машиной Попадаешь прямо в рай. Мы здесь вовсе не желаем Шуткой той блеснуть спроста, Что, мол, рай с передним краем Это — смежные места. Рай по правде. Дом. Крылечко. Веник — ноги обметай. Дальше — горница и печка. Все, что надо. Чем не рай? Вот и в книге ты отмечен, Раздевайся, проходи. И плечьми у теплой печи На свободе поведи. Осмотрись вокруг детально, Вот в ряду твоя кровать. И учти, что это — спальня, То есть место — специально Для того, чтоб только спать. Спать, солдат, весь срок недельный, Самолично, безраздельно Занимать кровать свою, Спать в сухом тепле постельном, Спать в одном белье нательном, Как положено в раю. И по строгому приказу, Коль тебе здесь быть пришлось, Ты помимо сна обязан Пищу в день четыре раза Принимать. Но как? — вопрос. Всех привычек перемена Поначалу тяжела. Есть в раю нельзя с колена, Можно только со стола. И никто в раю не может Бегать к кухне с котелком, И нельзя сидеть в одеже И корежить хлеб штыком. И такая установка Строго-настрого дана, Что у ног твоих винтовка Находиться не должна. И в ущерб своей привычке Ты не можешь за столом Утереться рукавичкой Или — так вот — рукавом. И когда покончишь с пищей, Не забудь еще, солдат, Что в раю за голенище Ложку прятать не велят. Все такие оговорки Разобрав, поняв путем, Принял в счет Василий Теркин И решил: — Не пропадем. Вот обед прошел и ужин. — Как вам нравится у нас? — Ничего. Немножко б хуже, То и было б в самый раз… Покурил, вздохнул и на бок. Как-то странно голове. Простыня — пускай одна бы, Нет, так на, мол, сразу две. Чистота — озноб по коже, И неловко, что здоров, А до крайности похоже, Будто в госпитале вновь. Бережет плечо в кровати, Головой не повернет. Вот и девушка в халате Совершает свой обход. Двое справа, трое слева К ней разведчиков тотчас. А она, как королева: Мол, одна, а сколько вас. Теркин смотрит сквозь ресницы: О какой там речь красе. Хороша, как говорится, В прифронтовой полосе. Хороша, при смутном свете, Дорога, как нет другой, И видать, ребята эти Отдохнули день, другой… Сон-забвенье на пороге, Ровно, сладко дышит грудь. Ах, как холодно в дороге У объезда где-нибудь! Как прохватывает ветер, Как луна теплом бедна! Ах, как трудно все на свете: Служба, жизнь, зима, война. Как тоскует о постели На войне солдат живой! Что ж не спится в самом деле? Не укрыться ль с головой? Полчаса и час проходит, С боку на бок, навзничь, ниц. Хоть убейся — не выходит. Все храпят, а ты казнись. То ли жарко, то ли зябко, Не понять, а сна все нет. — Да надень ты, парень, шапку, — Вдруг дают ему совет. Разъясняют: — Ты не первый, Не второй страдаешь тут. Поначалу наши нервы Спать без шапки не дают. И едва надел родимый Головной убор солдат, Боевой, пропахший дымом И землей, как говорят, — Тот, обношенный на славу Под дождем и под огнем, Что еще колючкой ржавой Как-то прорван был на нем; Тот, в котором жизнь проводишь, Не снимая, — так хорош! — И когда ко сну отходишь, И когда на смерть идешь, — Видит: нет, не зря послушал Тех, что знали, в чем резон: Как-то вдруг согрелись уши, Как-то стало мягче, глуше — И всего свернуло в сон. И проснулся он до срока С чувством редкостным — точь-в-точь Словно где-нибудь далеко Побывал за эту ночь; Словно выкупался где-то, Где — хоть вновь туда вернись — Не зима была, а лето, Не война, а просто жизнь. И с одной ногой обутой, Шапку снять забыв свою, На исходе первых суток Он задумался в раю. Хороши харчи и хата, Осуждать не станем зря, Только, знаете, война-то Не закончена, друзья. Посудите сами, братцы, Кто б чудней придумать мог: Раздеваться, разуваться На такой короткий срок. Тут обвыкнешь — сразу крышка, Чуть покинешь этот рай. Лучше скажем: передышка. Больше время не теряй. Закусил, собрался, вышел, Дело было на мази. Грузовик идет, — заслышал, Голосует: — Подвези. И, четыре пуда грузу Добавляя по пути, Через борт ввалился в кузов, Постучал: давай, крути. Ехал — близко ли, далеко — Кому надо, вымеряй. Только, рай, прощай до срока, И опять — передний край. Соскочил у поворота, — Глядь — и дома, у огня. — Ну, рассказывайте, что тут, Как тут, хлопцы, без меня? — Сам рассказывай. Кому же Неохота знать тотчас, Как там, что в раю у вас… — Хорошо. Немножко б хуже, Верно, было б в самый раз… — Хорошо поспал, богато, Осуждать не станем зря. Только, знаете, война-то Не закончена, друзья. Как дойдем до той границы По Варшавскому шоссе, Вот тогда, как говорится, Отдохнем. И то не все. А пока — в пути, в теплушке, В тесноте любой избушки, В блиндаже иль погребушке, Где нам случай приведет, — Лучше нет, как без хлопот, Без перины, без подушки, Примостясь плотней друг к дружке, Отдохнуть. А там — вперед.
694
121
В наступлении
Автор мечтает о том, как солдаты постареют и будут рассказывать внукам о том, как было в бою. Но пока до этого далеко. Когда бойцы переходят в наступление, все 40 людей бегут по одному слову командира. Клич «За родину!» каждый раз воспламеняет сердца. Но командир побежал впереди, и его убили. Тогда наш Вася взял командование на себя, был ранен, однако село взяли и отбили у немцев.
2
Столько жили в обороне, Что уже с передовой Сами шли, бывало, кони, Как в селе, на водопой. И на весь тот лес обжитый, И на весь передний край У землянок домовитый Раздавался песий лай. И прижившийся на диво, Петушок — была пора — По утрам будил комдива, Как хозяина двора. И во славу зимних буден В бане — пару не жалей — Секлись вениками люди Вязки собственной своей, На войне, как на привале, Отдыхали про запас, Жили, Теркина читали На досуге. Вдруг — приказ… Вдруг — приказ, конец стоянке. И уж где-то далеки Опустевшие землянки, Сиротливые дымки. И уже обыкновенно То, что минул целый год, Точно день. Вот так, наверно, И война, и все пройдет… И солдат мой поседелый, Коль останется живой, Вспомнит: то-то было дело, Как сражались под Москвой… И с печалью горделивой Он начнет в кругу внучат Свой рассказ неторопливый, Если слушать захотят… Трудно знать. Со стариками Не всегда мы так добры. Там посмотрим. А покамест Далеко до той поры. ________ Бой в разгаре. Дымкой синей Серый снег заволокло. И в цепи идет Василий, Под огнем идет в село… И до отчего порога, До родимого села Через то село дорога — Не иначе — пролегла. Что поделаешь — иному И еще кружнее путь. И идет иной до дому То ли степью незнакомой, То ль горами где-нибудь… Низко смерть над шапкой свищет, Хоть кого согнет в дугу. Цепь идет, как будто ищет Что-то в поле на снегу. И бойцам, что помоложе, Что впервые так идут, В этот час всего дороже Знать одно, что Теркин тут. Хорошо — хотя ознобцем Пронимает под огнем — Не последним самым хлопцем Показать себя при нем. Толку нет, что в миг тоскливый, Как снаряд берет разбег, Теркин так же ждет разрыва, Камнем кинувшись на снег; Что над страхом меньше власти У того в бою подчас, Кто судьбу свою и счастье Испытал уже не раз; Что, быть может, эта сила Уцелевшим из огня Человека выносила До сегодняшнего дня, — До вот этой борозденки, Где лежит, вобрав живот, Он, обшитый кожей тонкой Человек. Лежит и ждет… Где-то там, за полем бранным, Думу думает свою Тот, по чьим часам карманным Все часы идут в бою. И за всей вокруг пальбою, За разрывами в дыму Он следит, владыка боя, И решает, что к чему. Где-то там, в песчаной круче, В блиндаже сухом, сыпучем, Глядя в карту, генерал Те часы свои достал; Хлопнул крышкой, точно дверкой, Поднял шапку, вытер пот… И дождался, слышит Теркин: — Взвод! За Родину! Вперед!.. И хотя слова он эти — Клич у смерти на краю — Сотни раз читал в газете И не раз слыхал в бою, — В душу вновь они вступали С одинаковою той Властью правды и печали, Сладкой горечи святой; С тою силой неизменной, Что людей в огонь ведет, Что за все ответ священный На себя уже берет. — Взвод! За Родину! Вперед!.. Лейтенант щеголеватый, Конник, спешенный в боях, По-мальчишечьи усатый, Весельчак, плясун, казак, Первым встал, стреляя с ходу, Побежал вперед со взводом, Обходя село с задов. И пролег уже далеко След его в снегу глубоком — Дальше всех в цепи следов. Вот уже у крайней хаты Поднял он ладонь к усам: — Молодцы! Вперед, ребята! — Крикнул так молодцевато, Словно был Чапаев сам. Только вдруг вперед подался, Оступился на бегу, Четкий след его прервался На снегу… И нырнул он в снег, как в воду, Как мальчонка с лодки в вир. И пошло в цепи по взводу: — Ранен! Ранен командир!.. Подбежали. И тогда-то, С тем и будет не забыт, Он привстал: — Вперед, ребята! Я не ранен. Я — убит… Край села, сады, задворки — В двух шагах, в руках вот-вот… И увидел, понял Теркин, Что вести его черед. — Взвод! За Родину! Вперед!.. И доверчиво по знаку, За товарищем спеша, С места бросились в атаку Сорок душ — одна душа… Если есть в бою удача, То в исходе все подряд С похвалой, весьма горячей, Друг о друге говорят. — Танки действовали славно. — Шли саперы молодцом. — Артиллерия подавно Не ударит в грязь лицом. — А пехота! — Как по нотам, Шла пехота. Ну да что там! Авиация — и та… Словом, просто — красота. И бывает так, не скроем, Что успех глаза слепит: Столько сыщется героев, Что — глядишь — один забыт. Но для точности примерной, Для порядка генерал, Кто в село ворвался первым, Знать на месте пожелал. Доложили, как обычно: Мол, такой-то взял село, Но не смог явиться лично, Так как ранен тяжело. И тогда из всех фамилий, Всех сегодняшних имен — Теркин — вырвалось — Василий! Это был, конечно, он.
695
121
Смерть и воин
Смерть была так близка к Теркину, больно ранили его. Она склонилась и позвала его с собой. Он из последних сил гнал ее, ведь он обещал не только всем, но, прежде всего, себе – победу над немцами. Она искушала его покоем, просила и угрожала, но боец был полон решимости жить, хоть снег под ним пропитался кровью. Тогда смерть рассказала, что даже после войны, если он выживет, отдохнуть не удастся: страна разгромлена, дома больше нет, все придется начать сначала. Но Василий и тут нашел, что сказать: он – сам себе плотик и печник, все выстроит заново. А смерть ему: вернешься калекой! И тут чуть было не сдался боец. Говорит Теркин: дашь ли ты мне увидеть салют над Москвой в день Победы? Дашь ли постучать в родимое окно? Она отказала, и он погнал ее прочь: «Я солдат еще живой!». Солдаты из санчасти нашли его в снегу, и отнесли в лазарет. По пути смерть все еще шла за носилками, но поняла, что «живые меж собой дружны», и отстала, дав очередную отсрочку.
2
За далекие пригорки Уходил сраженья жар. На снегу Василий Теркин Неподобранный лежал. Снег под ним, набрякши кровью, Взялся грудой ледяной. Смерть склонилась к изголовью: — Ну, солдат, пойдем со мной. Я теперь твоя подруга, Недалеко провожу, Белой вьюгой, белой вьюгой, Вьюгой след запорошу. Дрогнул Теркин, замерзая На постели снеговой. — Я не звал тебя, Косая, Я солдат еще живой. Смерть, смеясь, нагнулась ниже: — Полно, полно, молодец, Я-то знаю, я-то вижу: Ты живой да не жилец. Мимоходом тенью смертной Я твоих коснулась щек, А тебе и незаметно, Что на них сухой снежок. Моего не бойся мрака, Ночь, поверь, не хуже дня… — А чего тебе, однако, Нужно лично от меня? Смерть как будто бы замялась, Отклонилась от него. — Нужно мне… такую малость, Ну почти что ничего. Нужен знак один согласья, Что устал беречь ты жизнь, Что о смертном молишь часе… — Сам, выходит, подпишись? — Смерть подумала. — Ну что же, — Подпишись, и на покой. — Нет, уволь. Себе дороже. — Не торгуйся, дорогой. Все равно идешь на убыль.— Смерть подвинулась к плечу.— Все равно стянулись губы, Стынут зубы… — Не хочу. — А смотри-ка, дело к ночи, На мороз горит заря. Я к тому, чтоб мне короче И тебе не мерзнуть зря… — Потерплю. — Ну, что ты, глупый! Ведь лежишь, всего свело. Я б тебя тотчас тулупом, Чтоб уже навек тепло. Вижу, веришь. Вот и слезы, Вот уж я тебе милей. — Врешь, я плачу от мороза, Не от жалости твоей. — Что от счастья, что от боли — Все равно. А холод лют. Завилась поземка в поле. Нет, тебя уж не найдут… И зачем тебе, подумай, Если кто и подберет. Пожалеешь, что не умер Здесь, на месте, без хлопот… — Шутишь, Смерть, плетешь тенета.— Отвернул с трудом плечо.— Мне как раз пожить охота, Я и не жил-то еще… — А и встанешь, толку мало, — Продолжала Смерть, смеясь.— А и встанешь — все сначала: Холод, страх, усталость, грязь… Ну-ка, сладко ли, дружище, Рассуди-ка в простоте. — Что судить! С войны не взыщешь Ни в каком уже суде. — А тоска, солдат, в придачу: Как там дома, что с семьей? — Вот уж выполню задачу — Кончу немца — и домой. — Так. Допустим. Но тебе-то И домой к чему прийти? Догола земля раздета И разграблена, учти. Все в забросе. — Я работник, Я бы дома в дело вник, — Дом разрушен. — Я и плотник… — Печки нету. — И печник… Я от скуки — на все руки, Буду жив — мое со мной. — Дай еще сказать старухе: Вдруг придешь с одной рукой? Иль еще каким калекой, — Сам себе и то постыл… И со Смертью Человеку Спорить стало свыше сил. Истекал уже он кровью, Коченел. Спускалась ночь… — При одном моем условье, Смерть, послушай… я не прочь… И, томим тоской жестокой, Одинок, и слаб, и мал, Он с мольбой, не то с упреком Уговариваться стал: — Я не худший и не лучший, Что погибну на войне. Но в конце ее, послушай, Дашь ты на день отпуск мне? Дашь ты мне в тот день последний, В праздник славы мировой, Услыхать салют победный, Что раздастся над Москвой? Дашь ты мне в тот день немножко Погулять среди живых? Дашь ты мне в одно окошко Постучать в краях родных, И как выйдут на крылечко, — Смерть, а Смерть, еще мне там Дашь сказать одно словечко? Полсловечка? — Нет. Не дам… Дрогнул Теркин, замерзая На постели снеговой. — Так пошла ты прочь, Косая, Я солдат еще живой. Буду плакать, выть от боли, Гибнуть в поле без следа, Но тебе по доброй воле Я не сдамся никогда. — Погоди. Резон почище Я найду, — подашь мне знак… — Стой! Идут за мною. Ищут. Из санбата. — Где, чудак? — Вон, по стежке занесенной… Смерть хохочет во весь рот: — Из команды похоронной. — Все равно: живой народ. Снег шуршит, подходят двое. Об лопату звякнул лом. — Вот еще остался воин. К ночи всех не уберем. — А и то: устали за день, Доставай кисет, земляк. На покойничке присядем Да покурим натощак. — Кабы, знаешь, до затяжки — Щец горячих котелок. — Кабы капельку из фляжки. — Кабы так — один глоток. — Или два… И тут, хоть слабо, Подал Теркин голос свой: — Прогоните эту бабу, Я солдат еще живой. Смотрят люди: вот так штука! Видят: верно, — жив солдат. — Что ты думаешь! — А ну-ка, Понесем его в санбат. — Ну и редкостное дело, — Рассуждают не спеша.— Одно дело — просто тело, А тут — тело и душа. — Еле-еле душа в теле… — Шутки, что ль, зазяб совсем. А уж мы тебя хотели, Понимаешь, в наркомзем… — Не толкуй. Заждался малый. Вырубай шинель во льду. Поднимай. А Смерть сказала: — Я, однако, вслед пойду. Земляки — они к работе Приспособлены к иной. Врете, мыслит, растрясете — И еще он будет мой. Два ремня да две лопаты, Две шинели поперек. — Береги, солдат, солдата. — Понесли. Терпи, дружок.— Норовят, чтоб меньше тряски, Чтоб ровнее как-нибудь, Берегут, несут с опаской: Смерть сторонкой держит путь. А дорога — не дорога, — Целина, по пояс снег. — Отдохнули б вы немного, Хлопцы… — Милый человек, — Говорит земляк толково, — Не тревожься, не жалей. Потому несем живого, Мертвый вдвое тяжелей. А другой: — Оно известно. А еще и то учесть, Что живой спешит до места, — Мертвый дома — где ни есть. — Дело, стало быть, в привычке, — Заключают земляки.— Что ж ты, друг, без рукавички? На-ко теплую, с руки… И подумала впервые Смерть, следя со стороны: До чего они, живые, Меж собой свои — дружны. Потому и с одиночкой Сладить надобно суметь, Нехотя даешь отсрочку. И, вздохнув, отстала Смерть.
696
121
Теркин пишет
Смерть отступила. Василия ранили в ногу, но теперь опасность позади: нога «будет лучше прежней». Он снова вспоминает родную часть, которая стала для него семьей. Сердце Теркина зовет его в бой, но умирать он не готов. Боец передает особый привет повару, просит его готовить еду пожирнее. Чует солдат великие бои, которым место в будущем, а пока поправляется.
2
...И могу вам сообщить Из своей палаты, Что, большой любитель жить, Выжил я, ребята. И хотя натер бока, Належался лежнем, Говорят, зато нога Будет лучше прежней. И намерен я опять Вскоре без подмоги Той ногой траву топтать, Встав на обе ноги... Озабочен я сейчас Лишь одной задачей, Чтоб попасть в родную часть, Никуда иначе. С нею жил и воевал, Курс наук усвоил. Отступая, пыль глотал, Наступая, снег черпал Валенками воин. И покуда что она Для меня - солдата - Все на свете, все сполна: И родная сторона, И семья, и хата. И охота мне скорей К ней в ряды вклиниться И, дождавшись добрых дней, По Смоленщине своей Топать до границы. Впрочем, даже суть не в том, Я скажу точнее: Доведись другим путем До конца идти, - пойдем, Где угодно, с нею! Если ж пуля в третий раз Клюнет насмерть, злая, То по крайности средь вас, Братцы, свой последний час Встретить я желаю. Только с этим мы спешить Без нужды не станем. Я большой любитель жить, Как сказал заране. И, поскольку я спешу Повстречаться с вами, Генералу напишу Теми же словами. Полагаю, генерал Как-никак уважит, - Он мне орден выдавал, В просьбе не откажет. За письмом, надеюсь, вслед Буду сам обратно... Ну и повару привет От меня двукратный. Пусть и впредь готовят так, Заправляя жирно, Чтоб в котле стоял черпак По команде «смирно»... И одним слова свои Заключить хочу я: Что великие бои, Как погоду, чую. Так бывает у коня Чувство близкой свадьбы... До того большого дня Мне без палок встать бы! Сплю скорей да жду вестей. Все сказал до корки... Обнимаю вас, чертей. Ваш Василий Теркин.
697
121
Теркин-Теркин
Вернувшись в отряд, он встречается со своим однофамильцем – Иваном. Оба похожи друг на друга: подбивали танки и играли на гармони. Невольно они начали соревноваться друг с другом. Старшина рассудил, что каждому отряду по Теркину.
2
Теркин, Теркин, добрый малый, Что тут смех, а что печаль. Загадал ты, друг, немало, Загадал далеко вдаль. Были листья, стали почки, Почки стали вновь листвой. А не носит писем почта В край родной смоленский твой. Где девчонки, где вечерки? Где родимый сельсовет? Знаешь сам, Василий Теркин, Что туда дороги нет. Нет дороги, нету права Побывать в родном селе. Страшный бой идет, кровавый, Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле.
698
121
Дед и баба
Автор возвратился в те места, где жили те самые дед да баба, у которых уже останавливался Василий. Они давно лишились тех часов, что он починил: немец снял и забрал. Их село оккупировали нацисты, и пожилая пара жила под их гнетом. Но дед все еще следил за боевыми действиями и надеялся на победу. Он объяснял смысл маневров всем людям. Как-то раз, когда бой был прямо под окнами, дед подумал, что пришли за ними немцы. Взял топор и заслонил жену, готовый принять смерть в бою. Но это оказались русские. Вновь пришел Василий Теркин, но он уже выше званием и со своим отрядом – в разведке. Его угощают, а он в утешение старухе обещает привезти из Берлина новые часы.
2
Третье лето. Третья осень. Третья озимь ждёт весны. О своих нет-нет и спросим Или вспомним средь войны. Вспомним с нами отступавших, Воевавших год иль час, Павших, без вести пропавших, С кем видались мы хоть раз, Провожавших, вновь встречавших, Нам попить воды подавших, Помолившихся за нас. Вспомним вьюгу-завируху Прифронтовой полосы, Хату с дедом и старухой, Где наш друг чинил часы. Им бы не было износу Впредь до будущей войны, Но, как водится, без спросу Снял их немец со стены: То ли вещью драгоценной Те куранты посчитал, То ль решил с нужды военной, — Как-никак цветной металл. Шла зима, весна и лето. Немец жить велел живым. Шла война далёко где-то Чередом глухим своим. И в твоей родимой речке Мылся немец тыловой. На твоём сидел крылечке С непокрытой головой. И кругом его порядки, И немецкий, привозной На смоленской узкой грядке Зеленел салат весной. И ходил сторонкой, боком Ты по улочке своей, — Уберёгся ненароком, Жить живи, дышать не смей. Так и жили дед да баба Без часов своих давно, И уже светилось слабо На пустой стене пятно… Но со страстью неизменной Дед судил, рядил, гадал О кампании военной, Как в отставке генерал. На дорожке возле хаты Костылём старик чертил Окруженья и охваты, Фланги, клинья, рейды в тыл… — Что ж, за чем там остановка? — Спросят люди. — Срок не мал… Дед-солдат моргал неловко, Кашлял: — Перегруппировка… — И таинственно вздыхал. У людей уже украдкой Наготове был упрёк, Словно добрую догадку Дед по скупости берёг. Словно думал подороже Запросить с души живой. — Дед, когда же? — Дед, ну что же? — Где ж он, дед, Будённый твой? И едва войны погудки Заводил вдали восток, Дед, не медля ни минутки, Объявил, что грянул срок. Отличал тотчас по слуху Грохот наших батарей. Бегал, топал: — Дай им духу! Дай ещё! Добавь! Прогрей! Но стихала канонада, Потухал зарниц пожар. — Дед, ну что же? — Думать надо, Здесь не главный был удар. И уже казалось деду, — Сам хотел того иль нет, — Перед всеми за победу Лично он держал ответ. И, тая свою кручину, Для всего на свете он И угадывал причину, И придумывал резон. Но когда пора настала, Долгожданный вышел срок, То впервые воин старый Ничего сказать не мог… Все тревоги, все заботы У людей слились в одну: Чтоб за час до той свободы Не постигла смерть в плену. x x x В ночь, как все, старик с женой Поселились в яме. А война — не стороной, Нет, над головами. Довелось под старость лет: Ни в пути, ни дома, А у входа на тот свет Ждать в часы приёма. Под накатом из жердей, На мешке картошки, С узелком, с горшком углей, С курицей в лукошке… Две войны прошёл солдат Целый, невредимый. Пощади его, снаряд, В конопле родимой! Просвисти над головой, Но вблизи не падай, Даже если ты и свой, — Всё равно не надо! Мелко крестится жена, Сам не скроешь дрожи! Ведь живая смерть страшна И солдату тоже. Стихнул грохот огневой С полночи впервые. Вдруг — шаги за коноплёй. — Ну, идут… немые… По картофельным рядам К погребушке прямо. — Ну, старик, не выйти нам Из готовой ямы. Но старик встаёт, плюёт По-мужицки в руку, За топор — и наперёд: Заслонил старуху. Гибель верную свою, Как тот миг ни горек, Порешил встречать в бою, Держит свой топорик. Вот шаги у края — стоп! И на шубу глухо Осыпается окоп. Обмерла старуха. Всё же вроде как жива, — Наше место свято, — Слышит русские слова: — Жители, ребята?.. — Детки! Родненькие… Детки!.. Уронил топорик дед. — Мы, отец, ещё в разведке, Тех встречай, что будут вслед. На подбор орлы-ребята, Молоде́ц до молодца́. И старшой у аппарата, — Хоть ты что, знаком с лица. — Закурить? Верти, папаша. — Дед садится, вытер лоб. — Ну, ребята, счастье ваше — Голос подали. А то б… И старшой ему кивает: — Ничего. На том стоим. На войне, отец, бывает — Попадает по своим. — Точно так. — И тут бы деду В самый раз, что покурить, В самый раз продлить беседу: Столько ждал! — Поговорить. Но они спешат не в шутку. И ещё не снялся дым… — Погоди, отец, минутку, Дай сперва освободим… Молодец ему при этом Подмигнул для красоты, И его по всем приметам Дед узнал: — Так это ж ты! Друг-знакомец, мастер-ухарь, С кем сидели у стола. Погляди скорей, старуха! Узнаёшь его, орла? Та как глянула: — Сыночек! Голубочек. Вот уж гость. Может, сала съешь кусочек, Воевал, устал небось? Смотрит он, шутник тот самый: — Закусить бы счёл за честь, Но ведь нету, бабка, сала? — Да и нет, а всё же есть… — Значит, цел, орёл, покуда. — Ну, отец, не только цел: Отступал солдат отсюда, А теперь, гляди, кто буду, — Вроде даже офицер. — Офицер? Так-так. Понятно, — Дед кивает головой. — Ну, а если… на попятный, То опять как рядовой?.. — Нет, отец, забудь. Отныне Нерушим простой завет: Ни в большом, ни в малом чине На попятный ходу нет. Откажи мне в чёрствой корке, Прогони тогда за дверь. Это я, Василий Тёркин, Говорю. И ты уж верь. — Да уж верю! Как получше, На какой теперь манер: Господин, сказать, поручик Иль товарищ, офицер? — Стар годами, слаб глазами, И, однако, ты, старик, За два года с господами К обращению привык… Дед — плеваться, а старуха, Подперши́сь одной рукой, Чуть склонясь и эту руку Взявши под локо́ть другой, Всё смотрела, как на сына Смотрит мать из уголка. — 3акуси ещё, — просила, — Закуси, пое́шь пока… И спешил, а всё ж отведал, Угостился, как родной. Табаку отсыпал деду И простился. — Связь, за мной! — И уже пройдя немного, — Мастер памятлив и тут, — Тёркин будто бы с порога Про часы спросил: — Идут? — Как не так! — и вновь причина Бабе кинуться в слезу. — Будет, бабка! Из Берлина Двое новых привезу.
699
121
На Днепре
Василий Теркин со временем стал стреляным воробьем. Казалось бы, его ничего не может сломить или расстроить. Однако он узнает, что Смоленск кто-то уже освободил, пока он воевал на Днепре, и он чувствует вину перед родной стороной. В конце главы он плачет, видя, как легко немцы сдаются в плен.
2
За рекой ещё Угрою, Что осталась позади, Генерал сказал герою: — Нам с тобою по пути… Вот, казалось, парню счастье, Наступать расчёт прямой: Со своей гвардейской частью На войне придёт домой. Но едва ль уже мой Тёркин, Жизнью тёртый человек, При девчонках на вечёрке Помышлял курить «Казбек»… Всё же с каждым переходом, С каждым днём, что ближе к ней, Сторона, откуда родом, Земляку была больней. И в пути, в горячке боя, На привале и во сне В нём жила сама собою Речь к родимой стороне: — Мать-земля моя родная, Сторона моя лесная, Приднепровский отчий край, Здравствуй, сына привечай! Здравствуй, пёстрая осинка, Ранней осени краса, Здравствуй, Ельня, здравствуй, Глинка, Здравствуй, речка Лучеса… Мать-земля моя родная, Я твою изведал власть, Как душа моя больная Издали к тебе рвалась! Я загнул такого крюку, Я прошёл такую даль, И видал такую муку, И такую знал печаль! Мать-земля моя родная, Дымный дедовский большак, Я про то не вспоминаю, Не хвалюсь, а только так!.. Я иду к тебе с востока, Я тот самый, не иной. Ты взгляни, вздохни глубоко, Встреться наново со мной. Мать-земля моя родная, Ради радостного дня Ты прости, за что — не знаю, Только ты прости меня!.. Так в пути, в горячке боя, В суете хлопот и встреч В нём жила сама собою Эта песня или речь. Но война — ей всё едино, Все — хорошие края: Что Кавказ, что Украина, Что Смоленщина твоя. Через реки и речонки, По мостам, и вплавь, и вброд, Мимо, мимо той сторонки Шла дивизия вперёд. А левее той порою, Ранней осенью сухой, Занимал село героя Генерал совсем другой… Фронт полнел, как половодье, Вширь и вдаль. К Днепру, к Днепру Кони шли, прося поводья, Как с дороги ко двору. И в пыли, рябой от пота, Фронтовой смеялся люд: Хорошо идёт пехота. Раз колёса отстают. Нипочём, что уставали По пути к большой реке Так, что ложку на привале Не могли держать в руке. Вновь сильны святым порывом, Шли вперёд своим путём, Со страдальчески-счастливым, От жары открытым ртом. Слева наши, справа наши, Не отстать бы на ходу. — Немец кухни с тёплой кашей Второпях забыл в саду. — Подпереть его да в воду. — Занял берег, сукин сын! — Говорят, уж занял с ходу Населённый пункт Берлин… Золотое бабье лето Оставляя за собой, Шли войска — и вдруг с рассвета Наступил днепровский бой… Может быть, в иные годы, Очищая русла рек, Всё, что скрыли эти воды, Вновь увидит человек. Обнаружит в илах сонных, Извлечёт из рыбьей мглы, Как стволы дубов морёных, Орудийные стволы; Русский танк с немецким в паре, Что нашли один конец, И обоих полушарий Сталь, резину и свинец; Хлам войны — понтона днище, Трос, оборванный в песке, И топор без топорища, Что сапёр держал в руке. Может быть, куда как пуще И об этом топоре Скажет кто-нибудь в грядущей Громкой песне о Днепре; О страде неимоверной Кровью памятного дня. Но о чём-нибудь, наверно, Он не скажет за меня. Пусть не мне ещё с задачей Было сладить. Не беда. В чём-то я его богаче, — Я ступал в тот след горячий, Я там был. Я жил тогда… Если с грузом многотонным Отстают грузовики, И когда-то мост понтонный Доберётся до реки, — Под огнём не ждёт пехота, Уставной держась статьи, За паром идут ворота; Доски, брёвна — за ладьи. К ночи будут переправы, В срок поднимутся мосты, А ребятам берег правый Свесил на воду кусты. Подплывай, хватай за гриву. Словно доброго коня. Передышка под обрывом И защита от огня. Не беда, что с гимнастёрки, Со всего ручьём течёт… Точно так Василий Тёркин И вступил на берег тот. На заре туман кудлатый, Спутав дымы и дымки, В берегах сползал куда-то, Как река поверх реки., И ещё в разгаре боя, Нынче, может быть, вот-вот, Вместе с берегом, с землёю Будет в воду сброшен взвод. Впрочем, всякое привычно, — Срок войны, что жизни век. От заставы пограничной До Москвы-реки столичной И обратно — столько рек! Вот уже боец последний Вылезает на песок И жуёт сухарь немедля, Потому — в Днепре намок, Мокрый сам, шуршит штанами. Ничего! — На то десант. — Наступаем. Днепр за нами, А, товарищ лейтенант?.. Бой гремел за переправу, А внизу, южнее чуть — Немцы с левого на правый, Запоздав, держали путь. Но уже не разминуться, Тёркин строго говорит: — Пусть на левом в плен сдаются, Здесь пока приём закрыт, А на левом с ходу, с ходу Подоспевшие штыки Их толкали в воду, в воду, А вода себе теки… И ещё меж берегами Без разбору, наугад Бомбы сваи помогали Загонять, стелить накат… Но уже из погребушек, Из кустов, лесных берлог Шёл народ — родные души — По обочинам дорог… К штабу на берег восточный Плёлся стёжкой, стороной Некий немец беспорточный, Веселя народ честной. — С переправы? — С переправы. Только-только из Днепра. — Плавал, значит? — Плавал, дьявол, Потому — пришла жара… — Сытый, чёрт! Чистопородный. — В плен спешит, как на привал… Но уже любимец взводный — Тёркин, в шутки не встревал. Он курил, смотрел нестрого, Думой занятый своей. За спиной его дорога Много раз была длинней. И молчал он не в обиде, Не кому-нибудь в упрёк, — Просто, больше знал и видел, Потерял и уберёг… — Мать-земля моя родная, Вся смоленская родня, Ты прости, за что — не знаю, Только ты прости меня! Не в плену тебя жестоком, По дороге фронтовой, А в родном тылу глубоком Оставляет Тёркин твой. Минул срок годины горькой, Не воротится назад. — Что ж ты, брат, Василий Тёркин, Плачешь вроде?.. — Виноват…
700
121
Про солдата-сироту
Солдат-сирота потерял самое важное в своей жизни – жену и сына. Хоть на войне он был бравым парнем и всегда верил в победу, война отняла у него самое дорогое. Кроме радио, ребята, родственников близких нет. Деревня Красный Мост была пуста, в отличие от души солдата – она была полна горя и страдания. Но, не упустив голову, он продолжал биться за родину. И автор призывает даже в День Победы вспомнить о нем и его потере, ведь он ел холодный суп и плакал, но не бросал отчизну в час опасности, когда оказался одиноким.
2
Нынче речи о Берлине. Шутки прочь, — подай Берлин. И давно уж не в помине, Скажем, древний город Клин. И на Одере едва ли Вспомнят даже старики, Как полгода с бою брали Населённый пункт Борки. А под теми под Борками Каждый камень, каждый кол На три жизни вдался в память Нам с солдатом-земляком. Был земляк не стар, не молод, На войне с того же дня И такой же был весёлый, Наподобие меня. Приходилось парню драпать, Бодрый дух всегда берёг, Повторял: «Вперёд, на запад», Продвигаясь на восток. Между прочим, при отходе, Как сдавали города, Больше вроде был он в моде, Больше славился тогда. И по странности, бывало, Одному ему почёт, Так что даже генералы Были будто бы не в счёт. Срок иной, иные даты. Разделён издревле труд: Города сдают солдаты, Генералы их берут. В общем, битый, тёртый, жжёный, Раной меченный двойной, В сорок первом окружённый, По земле он шёл родной. Шёл солдат, как шли другие, В неизвестные края: «Что там, где она, Россия, По какой рубеж своя?..» И в плену семью кидая, За войной спеша скорей, Что он думал, не гадаю, Что он нёс в душе своей. Но какая ни морока, Правда правдой, ложью ложь. Отступали мы до срока, Отступали мы далёко, Но всегда твердили: — Врёшь!.. И теперь взглянуть на запад От столицы. Край родной! Не на шутку был он заперт За железною стеной. И до малого селенья Та из плена сторона Не по щучьему веленью Вновь сполна возвращена, По веленью нашей силы, Русской, собственной своей. Ну-ка, где она, Россия, У каких гремит дверей! И, навеки сбив охоту В драку лезть на свой авось, Враг её — какой по счёту! — Пал ничком и лапы врозь. Над какой столицей круто Взмыл твой флаг, отчизна-мать! Подождемте до салюта, Чтобы в точности сказать. Срок иной, иные даты. Правда, ноша не легка… Но продолжим про солдата, Как сказали, земляка. Дом родной, жена ли, дети, Брат, сестра, отец иль мать У тебя вот есть на свете, — Есть куда письмо послать. А у нашего солдата — Адресатом белый свет. Кроме радио, ребята, Близких родственников нет. На земле всего дороже, Коль имеешь про запас То окно, куда ты сможешь Постучаться в некий час. На походе за границей, В чужедальней стороне, Ах, как бережно хранится Боль-мечта о том окне! А у нашего солдата, — Хоть сейчас войне отбой, — Ни окошка нет, ни хаты, Ни хозяйки, хоть женатый, Ни сынка, а был, ребята, — Рисовал дома с трубой… Под Смоленском наступали. Выпал отдых. Мой земляк Обратился на привале К командиру: так и так, — Отлучиться разрешите, Дескать, случай дорогой, Мол, поскольку местный житель, До двора — подать рукой. Разрешают в меру срока… Край известный до куста. Но глядит — не та дорога, Местность будто бы не та. Вот и взгорье, вот и речка, Глушь, бурьян солдату в рост, Да на столбике дощечка, Мол, деревня Красный Мост. И нашлись, что были живы, И скажи ему спроста Всё по правде, что служивый — Достоверный сирота. У дощечки на развилке, Сняв пилотку, наш солдат Постоял, как на могилке, И пора ему назад. И, подворье покидая, За войной спеша скорей, Что он думал, не гадаю, Что он нёс в душе своей… Но, бездомный и безродный, Воротившись в батальон, Ел солдат свой суп холодный После всех, и плакал он. На краю сухой канавы, С горькой, детской дрожью рта, Плакал, сидя с ложкой в правой, С хлебом в левой, — сирота. Плакал, может быть, о сыне, О жене, о чём ином, О себе, что знал: отныне Плакать некому о нём. Должен был солдат и в горе Закусить и отдохнуть, Потому, друзья, что вскоре Ждал его далёкий путь. До земли советской края Шёл тот путь в войне, в труде. А война пошла такая — Кухни сзади, чёрт их где! Позабудешь и про голод За хорошею войной. Шутки, что ли, сутки — город, Двое суток — областной. Срок иной, пора иная — Бей, гони, перенимай. Белоруссия родная, Украина золотая, Здравствуй, пели, и прощай. Позабудешь и про жажду, Потому что пиво пьёт На войне отнюдь не каждый Тот, что брал пивной завод. Так-то с ходу ли, не с ходу, Соступив с родной земли, Пограничных речек воду Мы с боями перешли. Счёт сведён, идёт расплата На свету, начистоту. Но закончим про солдата, Про того же сироту. Где он нынче на поверку. Может, пал в бою каком, С мелкой надписью фанерку Занесло сырым снежком. Или снова был он ранен, Отдохнул, как долг велит, И опять на поле брани Вместе с нами брал Тильзит? И, Россию покидая, За войной спеша скорей, Что он думал, не гадаю, Что он нёс в душе своей. Может, здесь ещё бездонней И больней душе живой, Так ли, нет, — должны мы помнить О его слезе святой. Если б ту слезу руками Из России довелось На немецкий этот камень Донести, — прожгла б насквозь" Счёт велик, идёт расплата. И за той большой страдой Не забудемте, ребята, Вспомним к счёту про солдата, Что остался сиротой. Грозен счёт, страшна расплата За мильоны душ и тел. Уплати — и дело свято, Но вдобавок за солдата, Что в войне осиротел. Далеко ли до Берлина, Не считай, шагай, смоли, — Вдвое меньше половины Той дороги, что от Клина, От Москвы уже прошли. День идёт за ночью следом, Подведём штыком черту. Но и в светлый день победы Вспомним, братцы, за беседой Про солдата-сироту…
701
121
По дороге на Берлин
Европа освобождена. Люди приветствуют победителей. Сами ребята спешат домой, к Родине. Никто не любит ее также сильно, как они. По дороге встретили солдаты русскую женщину и позаботились о ней, как о родной матери. Дали ей лошадь с обмундированием, овцу и корову, чтобы пришла домой с хозяйством.
2
По дороге на Берлин Вьется серый пух перин. Провода умолкших линий, Ветки вымокшие лип Пух перин повил, как иней, По бортам машин налип. И колеса пушек, кухонь Грязь и снег мешают с пухом. И ложится на шинель С пухом мокрая метель... Скучный климат заграничный, Чуждый край краснокирпичный, Но война сама собой, И земля дрожит привычно, Хрусткий щебень черепичный Отряхая с крыш долой... Мать-Россия, мы полсвета У твоих прошли колес, Позади оставив где-то Рек твоих раздольный плес. Долго-долго за обозом В край чужой тянулся вслед Белый цвет твоей березы И в пути сошел на нет. С Волгой, с древнею Москвою Как ты нынче далека. Между нами и тобою - Три не наших языка. Поздний день встает не русский Над немилой стороной. Черепичный щебень хрусткий Мокнет в луже под стеной. Всюду надписи, отметки, Стрелки, вывески, значки, Кольца проволочной сетки, Загородки, дверцы, клетки - Все нарочно для тоски... Мать-земля родная наша, В дни беды и в дни побед Нет тебя светлей и краше И желанней сердцу нет. Помышляя о солдатской Непредсказанной судьбе, Даже лечь в могиле братской Лучше, кажется, в тебе. А всего милей до дому, До тебя дойти живому, Заявиться в те края: - Здравствуй, родина моя! Воин твой, слуга народа, С честью может доложить: Воевал четыре года, Воротился из похода И теперь желает жить. Он исполнил долг во славу Боевых твоих знамен. Кто еще имеет право Так любить тебя, как он! День и ночь в боях сменяя, В месяц шапки не снимая, Воин твой, защитник-сын, Шел, спешил к тебе, родная, По дороге на Берлин. По дороге неминучей Пух перин клубится тучей. Городов горелый лом Пахнет паленым пером. И под грохот канонады На восток, из мглы и смрада, Как из адовых ворот, Вдоль шоссе течет народ. Потрясенный, опаленный, Всех кровей, разноплеменный, Горький, вьючный, пеший люд... На восток - один маршрут. На восток, сквозь дым и копоть, Из одной тюрьмы глухой По домам идет Европа. Пух перин над ней пургой. И на русского солдата Брат француз, британец брат, Брат поляк и все подряд С дружбой будто виноватой, Но сердечною глядят. На безвестном перекрестке На какой-то встречный миг - Сами тянутся к прическе Руки девушек немых. И от тех речей, улыбок Залит краской сам солдат; Вот Европа, а спасибо Все по-русски говорят. Он стоит, освободитель, Набок шапка со звездой. Я, мол, что ж, помочь любитель, Я насчет того простой. Мол, такая служба наша, Прочим флагам не в упрек... - Эй, а ты куда, мамаша? - А туда ж, - домой, сынок. В чужине, в пути далече, В пестром сборище людском Вдруг слова родимой речи, Бабка в шубе, с посошком. Старость вроде, да не дряхлость В ту котомку впряжена. По-дорожному крест-накрест Вся платком оплетена, Поздоровалась и встала. Земляку-бойцу под стать, Деревенская, простая Наша труженица-мать. Мать святой извечной силы, Из безвестных матерей, Что в труде неизносимы И в любой беде своей; Что судьбою, повторенной На земле сто раз подряд, И растят в любви бессонной, И теряют нас, солдат; И живут, и рук не сложат, Не сомкнут своих очей, Коль нужны еще, быть может, Внукам вместо сыновей. Мать одна в чужбине где-то! - Далеко ли до двора? - До двора? Двора-то нету, А сама из-за Днепра... Стой, ребята, не годится, Чтобы этак с посошком Шла домой из-за границы Мать солдатская пешком. Нет, родная, по порядку Дай нам делать, не мешай. Перво-наперво лошадку С полной сбруей получай. Получай экипировку, Ноги ковриком укрой. А еще тебе коровку Вместе с приданной овцой. В путь-дорогу чайник с кружкой Да ведерко про запас, Да перинку, да подушку, - Немцу в тягость, нам как раз... - Ни к чему. Куда, родные? - А ребята - нужды нет - Волокут часы стенные И ведут велосипед. - Ну, прощай. Счастливо ехать! Что-то силится сказать И закашлялась от смеха, Головой качает мать. - Как же, детки, путь не близкий, Вдруг задержат где меня: Ни записки, ни расписки Не имею на коня, - Ты об этом не печалься, Поезжай да поезжай. Что касается начальства, - Свой у всех передний край. Поезжай, кати, что с горки, А случится что-нибудь, То скажи, не позабудь: Мол, снабдил Василий Теркин, - И тебе свободен путь. Будем живы, в Заднепровье Завернем на пироги. - Дай господь тебе здоровья И от пули сбереги... Далеко, должно быть, где-то Едет нынче бабка эта, Правит, щурится от слез. И с боков дороги узкой, На земле еще не русской - Белый цвет родных берез. Ах, как радостно и больно Видеть их в краю ином!.. Пограничный пост контрольный, Пропусти ее с конем!
702
121
В бане
Слышится звон орденов и медалей. Впервые за долгое время солдаты парятся в бане. На теле у каждого рубцы и шрамы, но никто не жалеет об этом, ведь они получены во имя мира. Тела солдат рассказывают их историю: они загорали в одежде, поэтому бледные, зато сила в них скрыта, накопившаяся в боях. Автор предвкушает победу, салюты и отдых, ведь даже война не кажется такой уж ужасной, когда рядом ее конец.Не забывайте Василия Теркина после войны. Не забывайте. Она закончилась, они с автором устарели, но мы обязаны помнить о том, что было. Твардовскому дорог его герой, ведь он прошел с ним через все лишения и испытания. Он подробно описывал, как работал в окопах, что видел и через что прошел. Он посвящает этот труд всем тем, кто прошел суровый путь к победе вместе с Васей.
2
На околице войны - В глубине Германии - Баня! Что там Сандуны С остальными банями! На чужбине отчий дом - Баня натуральная. По порядку поведем Нашу речь похвальную. Дом ли, замок, все равно, Дело безобманное: Банный пар занес окно Пеленой туманною. Стулья графские стоят Вдоль стены в предбаннике. Снял подштанники солдат, Докурил без паники. Докурил, рубаху с плеч Тащит через голову. Про солдата в бане речь, - Поглядим на голого. Невысок, да грудь вперед И в кости надежен. Телом бел, - который год Загорал в одеже. И хоть нет сейчас на нем Форменных регалий, Что знаком солдат с огнем, Сразу б угадали. Подивились бы спроста, Что остался целым. Припечатана звезда На живом, на белом. Неровна, зато красна, Впрямь под стать награде, Пусть не спереди она, - На лопатке сзади. С головы до ног мельком Осмотреть атлета: Там еще рубец стручком, Там иная мета. Знаки, точно письмена Памятной страницы. Тут и Ельня, и Десна, И родная сторона В строку с заграницей. Столько верст я столько вех, Не забыть иную. Но разделся человек, Так идет в парную, Он идет, но как идет, Проследим сторонкой: Так ступает, точно лед Под ногами тонкий; Будто делает G трудом Шаг - и непременно: - Ух, ты! -"- крякает, притом Щурится блаженно. Говор, плеск, веселый гул, Капли с потных сводов... Ищет, руки протянув, Прежде пар, чем воду. Пар бодает в потолок Ну-ка, ходу на полок! В жизни мирной или бранной, У любого рубежа, Благодарны ласке банной Наше тело и душа. Ничего, что ты природой Самый русский человек, А берешь для бани воду Из чужих; далеких рек. Много хуже для здоровья, По зиме ли, по весне, Возле речек Подмосковья Мыться в бане на войне. ... Эй, славяне, что с Кубани, С Дона, с Волги, с Иртыша, Занимай высоты в бане, Закрепляйся не спеша! До того, друзья, отлично Так-то всласть, не торопясь, Парить веником привычным Заграничный пот и грязь. Пар на славу, молодецкий, Мокрым доскам горячо. Ну-ка, где ты, друг елецкий, Кинь гвардейскую еще! Кинь еще, а мы освоим С прежней дачей заодно. Вот теперь спасибо, воин, Отдыхай. Теперь - оно! Кто не нашей подготовки, Того с полу на полок Не встянуть и на веревке, - Разве только через блок. ... Нет, куда, куда, куда там, Хоть кому, кому, кому Браться париться с солдатом, - Даже черту самому. На полке, полке, что тесан Мастерами на войне, Ходит веник жарким чесом По малиновой спине. Человек поет и стонет, Просит; - Гуще нагнетай.- Стонет, стонет, а не донят: - Дай! Дай! Дай! Дай! ... Сила силе доказала: Сила силе - не ровня. Есть металл прочней металла, Есть огонь страшней огня! ... А покамест суд да справа - Пропотел солдат на славу, Кость прогрел, разгладил швы, Новый с ног до головы - И слезай, кончай забаву... А внизу - иной уют, В душевой и ванной Завершает голый люд Банный труд желанный. Тот упарился, а тот Борется с истомой. Номер первый спину трет Номеру второму. ... Тот платочек носовой, Свой трофей карманный, Моет мыльною водой, Дармовою банной. Ну, а наш слегка остыл И - конец лежанке. В шайке пену нарастил, Обработал фронт и тыл, Не забыл про фланги. Быстро сладил с остальным, Обдался и вылез. И невольно вслед за ним Все поторопились. Не затем, чтоб он стоял Выше в смысле чина, А затем, что жизни дал На полке мужчина. Любит русский человек Праздник силы всякий, Оттого и хлеще всех Он в труде и драке. И в привычке у него Издавна, извечно За лихое удальство Уважать сердечно. И с почтеньем все глядят, Как опять без паники Не спеша надел солдат Новые подштанники. Не спеша надел штаны И почти что новые, С точки зренья старшины, Сапоги кирзовые. В гимнастерку влез солдат, А на гимнастерке - Ордена, медали в ряд Жарким пламенем горят... - Закупил их, что ли, брат, Разом в военторге? Тот стоит во всей красе, Занят самокруткой. - Это что! Еще не все, - Метит шуткой в шутку. ... И едва простился он, Как бойцы в восторге Вслед вздохнули: - Ну, силен! - Все равно, что Теркин.
1,248
163
Глава 1: Экспозиция
Небольшой экипаж направляется в село Радово. Извозчик рассказывает своему единственному пассажиру, что село это достаточно большое (200 дворов), что богато оно и лесом, и водными ресурсами, есть пастбища, поля. Односельчане жили, до некоторых пор, небогато, но в меру хорошо: «дворы железом крыты», «у каждого сад и гумно», крашены ставни оконные, по праздникам могут позволить себе угоститься мясом и квасом. Также возница уточняет, что когда-то у них любил погостить начальник уездной полиции (исправник). Рассказывает, что оброк их село всегда платит вовремя, и даже тогда, когда нужно платить больше положенного, они всё выполняют, дабы «избежать напасти» от власти. Возничий упомянул и о соседней деревне Криуши, жители которой иногда «косятся» на их село. Положение криушанцыев ни так хорошо, как села Радово: одна соха на всю деревню, пара уставших лошадей. Однажды был случай, когда деревенские рубили дрова из сельского леса, что было не единожды, а жители села подловили их за этим делом. Завязался «убийственный» скандал, в результате которого убили старшину. После суда некоторых участников «забили в колодки» (деревянные конструкции для содержания пленных), а некоторых отправили в Сибирь. С тех пор в селе Радово было всё ни так гладко, как прежде: то пожары, то падёж скота. Вечерело. «Луна золотою порошею осыпала даль деревень». Герои добрались до села, о чём и оповестил извозчик поэта, напомнив дать ему немного на чай. Возница оказался «отвратительным малым», что заметил главный герой, когда протягивал ему чаевые, а тому всё было мало. В итоге, извозчик обещался выпить за здоровье поэта самогонки, в благодарность за накинутые «звонкие». Наконец-то главный герой на мельнице.«Сергуха!» — радостный возглас старого мельника. Заботливый, гостеприимный мужчина от удивления не может связать и двух слов. Он просит свою жену скорее накрывать на стол, волнуясь о том, чтобы приятный гость не озяб в пути. За столом следуют вопросы «Откуда? Надолго ли?»… Герой отвечает, что на год. Мельник, обрадовавшись, начинает рассказывать, что летом у них здесь много грибов и ягод, дичь «сама под порох прёт». После окончания тёплой беседы поэт отправляется на сеновал, как обычно, с овчинной шубой. Идёт он через сад, его одолевают приятные воспоминания. Он вспоминает юные годы, прошлого себя и «девушку в белой накидке», которая когда-то ласково отказала шестнадцатилетнему Сергею. «Мы все в эти годы любили, Но мало любили нас.»
2
«Село, значит, наше — Радово, Дворов, почитай, два ста. Тому, кто его оглядывал, Приятственны наши места. Богаты мы лесом и водью, Есть пастбища, есть поля. И по всему угодью Рассажены тополя. Мы в важные очень не лезем, Но все же нам счастье дано. Дворы у нас крыты железом, У каждого сад и гумно. У каждого крашены ставни, По праздникам мясо и квас. Недаром когда-то исправник Любил погостить у нас. Оброки платили мы к сроку, Но — грозный судья — старшина Всегда прибавлял к оброку По мере муки и пшена. И чтоб избежать напасти, Излишек нам был без тяго́т. Раз — власти, на то они власти, А мы лишь простой народ. Но люди — все грешные души. У многих глаза — что клыки. С соседней деревни Криуши Косились на нас мужики. Житье у них было плохое, Почти вся деревня вскачь Пахала одной сохою На паре заезженных кляч. Каких уж тут ждать обилий, — Была бы душа жива. Украдкой они рубили Из нашего леса дрова. Однажды мы их застали… Они в топоры, мы тож. От звона и скрежета стали По телу катилась дрожь. В скандале убийством пахнет. И в нашу и в их вину Вдруг кто-то из них как ахнет! — И сразу убил старшину. На нашей быдластой сходке Мы делу условили ширь. Судили. Забили в колодки И десять услали в Сибирь. С тех пор и у нас неуряды. Скатилась со счастья вожжа. Почти что три года кряду У нас то падеж, то пожар». * Такие печальные вести Возница мне пел весь путь. Я в радовские предместья Ехал тогда отдохнуть. Война мне всю душу изъела. За чей-то чужой интерес Стрелял я в мне близкое тело И грудью на брата лез. Я понял, что я — игрушка, В тылу же купцы да знать, И, твердо простившись с пушками, Решил лишь в стихах воевать. Я бросил мою винтовку, Купил себе «липу», и вот С такою-то подготовкой Я встретил 17-й год. Свобода взметнулась неистово. И в розово-смрадном огне Тогда над страною калифствовал Керенский на белом коне. Война «до конца», «до победы», И ту же сермяжную рать Прохвосты и дармоеды Сгоняли на фронт умирать. Но все же не взял я шпагу… Под грохот и рев мортир Другую явил я отвагу — Был первый в стране дезертир. * Дорога довольно хорошая, Приятная хладная звень. Луна золотою порошею Осыпала даль деревень. «Ну, вот оно, наше Радово, — Промолвил возница, — Здесь! Недаром я лошади вкладывал За норов ее и спесь. Позволь, гражданин, на чаишко. Вам к мельнику надо? Так вон!.. Я требую с вас без излишка За дальний такой прогон». Даю сороковку. «Мало!» Даю еще двадцать. «Нет!» Такой отвратительный малый. А малому тридцать лет. «Да что ж ты? Имеешь ли душу? За что ты с меня гребешь?» И мне отвечает туша: «Сегодня плохая рожь. Давайте еще незвонких Десяток иль штучек шесть — Я выпью в шинке самогонки За ваше здоровье и честь…» * И вот я на мельнице… Ельник Осыпан свечьми светляков. От радости старый мельник Не может сказать двух слов: «Голубчик! Да ты ли? Сергуха! Озяб, чай? Поди продрог? Да ставь ты скорее, старуха, На стол самовар и пирог!» В апреле прозябнуть трудно, Особенно так в конце. Был вечер задумчиво чудный, Как дружья улыбка в лице. Объятья мельника круты, От них заревет и медведь, Но все же в плохие минуты Приятно друзей иметь. «Откуда? Надолго ли?» «На год». «Ну, значит, дружище, гуляй! Сим летом грибов и ягод У нас хоть в Москву отбавляй. И дичи здесь, братец, до черта, Сама так под порох и прет. Подумай ведь только… Четвертый Тебя не видали мы год…» Беседа окончена… Чинно Мы выпили весь самовар. По-старому с шубой овчинной Иду я на свой сеновал. Иду я разросшимся садом, Лицо задевает сирень. Так мил моим вспыхнувшим взглядам Состарившийся плетень. Когда-то у той вон калитки Мне было шестнадцать лет, И девушка в белой накидке Сказала мне ласково: «Нет!» Далекие, милые были. Тот образ во мне не угас… Мы все в эти годы любили, Но мало любили нас.
1,249
163
Глава 2: Завязка
Утро следующего дня началось с тёплых слов мельника: «Вставай, Сергуша!» и приглашения к столу на оладьи, которые напекла его жена. Также мельник сообщает, что сам он сейчас уезжает к помещице Снегиной, которой ещё вчера настрелял дупелей. Поэт поднялся и через утренний сад пошёл на завтрак. Он любуется окружающей природой, думает, как «прекрасна Земля и на ней человек»! Потом его мысли постепенно меняют направление, и он начинает думать о том, сколько людей искалечила война, сколько людей погибло. За завтраком поэт беседует с женой мельника, которая рассказывает о том, что у них в селе сейчас тоже неспокойно, постоянные войны между сёлами. Она выражает недовольство тем, что открыли все остроги, и теперь от «злодеев» нет покоя. Жена мельника упомянула и о Проне Оглоблине из деревни Криуши, который не отличается хорошими манерами и, более того, убил старшину при всём народе. Поэт вспоминает рассказ извозчика, который привёз его в село, и решает навестить соседнюю деревню. По дороге в Криушу, главный герой встречает мельника, который уже направляется домой. Мельник делится с поэтом происшедшим в доме у Снегиных, после того, как сам он мельком упомянул о госте, приехавшем вчера вечером. Суть происшествия в том, что замужняя Анна, дочь помещицы Снегиной, с интересом расспрашивала о прибывшем госте, затем, убедившись в том, что это тот самый поэт, блондин с кудрявыми волосами, упомянула о его влюблённости в неё, а потом с восхищением заметила, что этот гость теперь «известная шишка» и «без просьбы уж к нам не пойдёт». После беседы на дороге, мельник отправляется домой, оставив лёгкую недосказанность, а главный герой продолжает путь в деревню, думая о том, что неплохо бы завести роман с «красивой солдаткой». Добравшись до деревни и осмотрев её, герой заметил, что «у каждого хата гнилая», а в них всего лишь «ухваты да печь», заметил на одном крыльце Прона с несколькими мужиками, которые обсуждали законы, цены на скот и рожь. Заметив поэта, они позвали его к себе, отметили, что хоть он и кулацкий сын, но они считают его своим, спрашивали, знает ли он о том, когда отойдут народу господские пашни, спрашивали «кто такое Ленин»… Главный герой смотрит в их угрюмые и в тоже время радостные лица, но не может им ничего ответить.
2
«Ну что же, вставай, Сергуша! Еще и заря не текла, Старуха за милую душу Оладьев тебе напекла. Я сам-то сейчас уеду К помещице Снегиной. Ей Вчера настрелял я к обеду Прекраснейших дупелей». Привет тебе, жизни денница! Встаю, одеваюсь, иду. Дымком отдает росяница На яблонях белых в саду. Я думаю: Как прекрасна Земля И на ней человек. И сколько с войной несчастных Уродов теперь и калек. И сколько зарыто в ямах. И сколько зароют еще. И чувствую в скулах упрямых Жестокую судоргу щек. Нет, нет! Не пойду навеки! За то, что какая-то мразь Бросает солдату-калеке Пятак или гривенник в грязь. «Ну, доброе утро, старуха! Ты что-то немного сдала…» И слышу сквозь кашель глухо: «Дела одолели! Дела… У нас здесь теперь неспокойно. Испариной все зацвело. Сплошные мужицкие войны. Дерутся селом на село. Сама я своими ушами Слыхала от прихожан: То радовцев бьют криушане, То радовцы бьют криушан. А все это, значит, безвластье. Прогнали царя… Так вот… Посыпались все напасти На наш неразумный народ. Открыли зачем-то остроги, Злодеев пустили лихих. Теперь на большой дороге Покою не знай от них. Вот тоже, допустим… с Криуши… Их нужно б в тюрьму за тюрьмой, Они ж, воровские души, Вернулись опять домой. У них там есть Прон Оглоблин, Булдыжник, драчун, грубиян. Он вечно на всех озлоблен, С утра по неделям пьян. И нагло в третьёвом годе, Когда объявили войну, При всем при честно́м народе Убил топором старшину. Таких теперь тысячи стало Творить на свободе гнусь. Пропала Расея, пропала… Погибла кормилица Русь!» Я вспомнил рассказ возницы И, взяв свою шляпу и трость, Пошел мужикам поклониться, Как старый знакомый и гость. Иду голубою дорожкой И вижу — навстречу мне Несется мой мельник на дрожках По рыхлой еще целине. «Сергуха! За милую душу! Постой, я тебе расскажу! Сейчас! Дай поправить возжу, Потом и тебя оглоушу. Чего ж ты мне утром ни слова? Я Снегиным так и бряк: Приехал ко мне, мол, веселый Один молодой чудак. (Они ко мне очень желанны, Я знаю их десять лет.) А дочь их замужняя Анна Спросила: — Не тот ли, поэт? — Ну да, — говорю, — он самый. — Блондин? — Ну, конечно, блондин. — С кудрявыми волосами? — Забавный такой господин. — Когда он приехал? — Недавно. — Ах, мамочка, это он! Ты знаешь, Он был забавно Когда-то в меня влюблен. Был скромный такой мальчишка, А нынче… Поди ж ты… Вот… Писатель… Известная шишка… Без просьбы уж к нам не придет». И мельник, как будто с победы, Лукаво прищурил глаз: «Ну, ладно! Прощай до обеда! Другое сдержу про запас». Я шел по дороге в Криушу И тростью сшибал зеленя. Ничто не пробилось мне в душу, Ничто не смутило меня. Струилися запахи сладко, И в мыслях был пьяный туман… Теперь бы с красивой солдаткой Завесть хорошо роман. * Но вот и Криуша! Три года Не зрел я знакомых крыш. Сиреневая погода Сиренью обрызгала тишь. Не слышно собачьего лая, Здесь нечего, видно, стеречь — У каждого хата гнилая, А в хате ухваты да печь. Гляжу, на крыльце у Прона Горластый мужицкий галдеж. Толкуют о новых законах, О ценах на скот и рожь. «Здорово, друзья!» «Э, охотник! Здорово, здорово! Садись. Послушай-ка ты, беззаботник, Про нашу крестьянскую жись. Что нового в Питере слышно? С министрами, чай, ведь знаком? Недаром, едрит твою в дышло, Воспитан ты был кулаком. Но все ж мы тебя не порочим. Ты — свойский, мужицкий, наш, Бахвалишься славой не очень И сердце свое не продашь. Бывал ты к нам зорким и рьяным, Себя вынимал на испод… Скажи: Отойдут ли крестьянам Без выкупа пашни господ? Кричат нам, Что землю не троньте, Еще не настал, мол, миг. За что же тогда на фронте Мы губим себя и других?» И каждый с улыбкой угрюмой Смотрел мне в лицо и в глаза, А я, отягченный думой, Не мог ничего сказать. Дрожали, качались ступени, Но помню Под звон головы: «Скажи, Кто такое Ленин?» Я тихо ответил: «Он — вы».
1,250
163
Глава 3: Кульминация
Однажды, придя с работ, Сергей заболевает. Его четыре дня лихорадит, кидает то в жар, то в холод. Из этого периода он помнит лишь мелькавшую белую шаль, «привздёрнутый нос». Это была Анна. Она была с ним всё это время. На пятые сутки, под вечер, Сергей приходит в себя. Анна, конечно же, там. Они легко беседуют о том, что «годы бегут в водоём», вспоминают о совместных мечтах, Анна замечает, что Сергей добился искомой славы, а она пошла по другому пути — вышла замуж. Утром мельник приносит записку поэту от Прона, в которой он просит Сергея прийти к нему. Подъехали. Красивый дом, пахнет жасмином. Подойдя к двери слышат, как кто-то плачет. Дверь отворила грустная женщина, поразительно спокойная и сдержанная. Прон, без всяких вступительных речей, «брякнул» о цели их визита. Мать Анны, как будто пропустив слова Прона мимо ушей, обратилась к Сергею, попросив его подождать, пока она доложит Анне о его приходе. Заплаканная, измученная Анна резко, в порыве отчаянья, просит поэта уйти, говорит, что он «низкий трусишка», что её Боря умер, а «вы вот здесь»… Сергею становится стыдно. Он говорит Прону, что сейчас не лучшее время для их визита, и предлагает отправиться в кабак.
2
На корточках ползали слухи, Судили, решали, шепча. И я от моей старухи Достаточно их получал. Однажды, вернувшись с тяги, Я лег подремать на диван. Разносчик болотной влаги, Меня прознобил туман. Трясло меня, как в лихорадке, Бросало то в холод, то в жар. И в этом проклятом припадке Четыре я дня пролежал. Мой мельник с ума, знать, спятил. Поехал, Кого-то привез… Я видел лишь белое платье Да чей-то привздернутый нос. Потом, когда стало легче, Когда прекратилась трясь, На пятые сутки под вечер Простуда моя улеглась. Я встал. И лишь только пола Коснулся дрожащей ногой, Услышал я голос веселый: «А! Здравствуйте, мой дорогой! Давненько я вас не видала… Теперь из ребяческих лет Я важная дама стала, А вы — знаменитый поэт. Ну, сядем. Прошла лихорадка? Какой вы теперь не такой! Я даже вздохнула украдкой, Коснувшись до вас рукой. Да! Не вернуть, что было. Все годы бегут в водоем. Когда-то я очень любила Сидеть у калитки вдвоем. Мы вместе мечтали о славе… И вы угодили в прицел, Меня же про это заставил Забыть молодой офицер…» * Я слушал ее и невольно Оглядывал стройный лик. Хотелось сказать: «Довольно! Найдемте другой язык!» Но почему-то, не знаю, Смущенно сказал невпопад: «Да… Да… Я сейчас вспоминаю… Садитесь… Я очень рад… Я вам прочитаю немного Стихи Про кабацкую Русь… Отделано четко и строго. По чувству — цыганская грусть». «Сергей! Вы такой нехороший. Мне жалко, Обидно мне, Что пьяные ваши дебоши Известны по всей стране. Скажите: Что с вами случилось?» «Не знаю». «Кому же знать?» «Наверно, в осеннюю сырость Меня родила моя мать». «Шутник вы…» «Вы тоже, Анна». «Кого-нибудь любите?» «Нет». «Тогда еще более странно Губить себя с этих лет: Пред вами такая дорога…» Сгущалась, туманилась даль. Не знаю, зачем я трогал Перчатки ее и шаль. Луна хохотала, как клоун. И в сердце хоть прежнего нет, По-странному был я полон Наплывом шестнадцати лет. Расстались мы с ней на рассвете С загадкой движений и глаз… Есть что-то прекрасное в лете, А с летом прекрасное в нас. * Мой мельник… Ох, этот мельник! С ума меня сводит он. Устроил волынку, бездельник, И бегает, как почтальон. Сегодня опять с запиской, Как будто бы кто-то влюблен: «Придите. Вы самый близкий. С любовью Оглоблин Прон». Иду. Прихожу в Криушу. Оглоблин стоит у ворот И спьяну в печенки и в душу Костит обнищалый народ. «Эй, вы! Тараканье отродье! Все к Снегиной… Р-раз — и квас. Даешь, мол, твои угодья Без всякого выкупа с нас!» И тут же, меня завидя, Снижая сварливую прыть, Сказал в неподдельной обиде: «Крестьян еще нужно варить.» «Зачем ты позвал меня, Проша?» «Конечно, ни жать, ни косить. Сейчас я достану лошадь И к Снегиной… вместе… Просить…» И вот запрягли нам клячу. В оглоблях мосластая шкеть — Таких отдают с придачей, Чтоб только самим не иметь. Мы ехали мелким шагом, И путь нас смешил и злил: В подъемах по всем оврагам Телегу мы сами везли. Приехали. Дом с мезонином Немного присел на фасад. Волнующе пахнет жасмином Плетнёвый его палисад. Слезаем. Подходим к террасе И, пыль отряхая с плеч, О чьем-то последнем часе Из горницы слышим речь: «Рыдай не рыдай — не помога… Теперь он холодный труп… … Там кто-то стучит у порога. Припудрись… Пойду отопру…» Дебелая грустная дама Откинула добрый засов. И Прон мой ей брякнул прямо Про землю, Без всяких слов. «Отдай!.. — Повторял он глухо. — Не ноги ж тебе целовать!» Как будто без мысли и слуха Она принимала слова. Потом в разговорную очередь Спросила меня Сквозь жуть: «А вы, вероятно, к дочери? Присядьте… Сейчас доложу…» Теперь я отчетливо помню Тех дней роковое кольцо. Но было совсем не легко мне Увидеть ее лицо. Я понял — Случилось горе, И молча хотел помочь. «Убили… Убили Борю… Оставьте. Уйдите прочь. Вы — жалкий и низкий трусишка! Он умер… А вы вот здесь…» Нет, это уж было слишком. Не всякий рожден перенесть. Как язвы, стыдясь оплеухи, Я Прону ответил так: «Сегодня они не в духе… Поедем-ка, Прон, в кабак…»
1,251
163
Глава 4: Развязка
Мельник с заботой даёт приют хозяйской семье у себя на хуторе. Таким образом, Анна и Сергей вновь встречаются. Сергей уже забыл об обиде, он любуется Анной. Но она, оправдываясь, смущаясь, просит прощения за сказанные ею сгоряча слова, говорит, что очень любила мужа. Сергей пытается её отвлечь, переводит тему и спрашивает об их имении, обидно ли им за него. Анна лишь печально опускает глаза. Светает. Анна вновь вспомнила их «юную» встречу. В тот же день вечером Анна и её мать уезжают. Сергей, чтобы развеяться, отправляется в Питер.Прошли суровые, грозные 6 лет, кардинально изменившие все устои. Поэту приходит письмо от мельника, в котором он приглашает в гости Сергуху, сообщает, что в селе у них всё успокоилось, утихло, сообщает о том, что в двадцатом году отряд казаков расстрелял Прона Оглоблина. Главный герой вновь направляется в Радово. Замечает, что природа всё так же хороша, красива. Старый мельник по-прежнему не может связать двух слов от радости. Он передаёт Сергею письмо, которое уже два месяца ждёт своего получателя. Это письмо от Анны, из Лондона. В нём она легко и беспечно пишет о том, что она жива, что ей часто снятся ограда, калитка, снятся слова Сергея, пишет, что она часто ходит на пристань и среди всех судов смотрит на красный советский флаг, пишет, что «вы мне по-прежнему милы, как родина и как весна». Как и раньше, главный герой с овчинной шубой направляется на сеновал. Идёт через родной сад. Видит ту самую калитку, вспоминает «девушку в белой накидке»….
2
Все лето провел я в охоте. Забыл ее имя и лик. Обиду мою На болоте Оплакал рыдальщик-кулик. Бедна наша родина кроткая В древесную цветень и сочь, И лето такое короткое, Как майская теплая ночь. Заря холодней и багровей. Туман припадает ниц. Уже в облетевшей дуброве Разносится звон синиц. Мой мельник вовсю улыбается, Какая-то веселость в нем. «Теперь мы, Сергуха, по зайцам За милую душу пальнем!» Я рад и охоте, Коль нечем Развеять тоску и сон. Сегодня ко мне под вечер, Как месяц, вкатился Прон. «Дружище! С великим счастьем, Настал ожидаемый час! Приветствую с новой властью, Теперь мы всех р-раз — и квас! Без всякого выкупа с лета Мы пашни берем и леса. В России теперь Советы И Ленин — старшой комиссар. Дружище! Вот это номер! Вот это почин так почин. Я с радости чуть не помер, А брат мой в штаны намочил. Едри ж твою в бабушку плюнуть. Гляди, голубарь, веселей. Я первый сейчас же коммуну Устрою в своем селе!» У Прона был брат Лабутя, Мужик — что твой пятый туз: При всякой опасной минуте Хвальбишка и дьявольский трус. Таких вы, конечно, видали. Их рок болтовней наградил. Носил он две белых медали С японской войны на груди. И голосом хриплым и пьяным Тянул, заходя в кабак: «Прославленному под Ляояном Ссудите на четвертак…» Потом, насосавшись до дури, Взволнованно и горячо О сдавшемся Порт-Артуре Соседу слезил на плечо. «Голубчик! — Кричал он. — Петя! Мне больно… Не думай, что пьян. Отвагу мою на свете Лишь знает один Ляоян». Такие всегда на примете. Живут, не мозоля рук. И вот он, конечно, в Совете, Медали запрятал в сундук. Но с тою же важной осанкой, Как некий седой ветеран, Хрипел под сивушной банкой Про Нерчинск и Турухан: «Да, братец! Мы горе видали, Но нас не запугивал страх…» Медали, медали, медали Звенели в его словах. Он Прону вытягивал нервы, И Прон материл не судом. Но все ж тот поехал первый Описывать снегинский дом. В захвате всегда есть скорость: — Даешь! Разберем потом! Весь хутор забрали в волость С хозяйками и со скотом. А мельник… Мой старый мельник Хозяек привез к себе, Заставил меня, бездельник, В чужой ковыряться судьбе. И снова нахлынуло что-то, Когда я всю ночь напролет Смотрел на скривленный заботой Красивый и чувственный рот. Я помню — Она говорила: «Простите… Была не права… Я мужа безумно любила. Как вспомню… болит голова… Но вас Оскорбила случайно… Жестокость была мой суд… Была в том печальная тайна, Что страстью преступной зовут. Конечно, До этой осени Я знала б счастливую быль… Потом бы меня вы бросили, Как выпитую бутыль… Поэтому было не надо… Ни встреч… ни вобще продолжать… Тем более с старыми взглядами Могла я обидеть мать». Но я перевел на другое, Уставясь в ее глаза. И тело ее тугое Немного качнулось назад. «Скажите, Вам больно, Анна, За ваш хуторской разор?» Но как-то печально и странно Она опустила свой взор. «Смотрите… Уже светает. Заря как пожар на снегу… Мне что-то напоминает… Но что?.. Я понять не могу… Ах!.. Да… Это было в детстве… Другой… Не осенний рассвет… Мы с вами сидели вместе… Нам по шестнадцать лет…» Потом, оглядев меня нежно И лебедя выгнув рукой, Сказала как будто небрежно: «Ну, ладно… Пора на покой…» Под вечер они уехали. Куда? Я не знаю куда. В равнине, проложенной вехами, Дорогу найдешь без труда. Не помню тогдашних событий, Не знаю, что сделал Прон. Я быстро умчался в Питер Развеять тоску и сон.
1,327
173
Глава 1. Сержант гвардии
Повествование идет от лица Петра Гринева, главного героя произведения. Он повествует о своей семье. В Симбирской деревне проживает его отец — Андрей Петрович Гринев, премьер-майор в отставке, женившийся на дочери местного дворянина Авдотье Васильевне Ю. У Петра, их единственного сына, было много братьев и сестер, но все они умерли во младенчестве. Когда матушка только забеременела наследником, он уже был записан в Семеновский полк благодаря связям. Если бы родилась девочка, отец объявил бы о смерти сына, и бронь в элитные войска была бы снята. Но вот родился Петр, и протекция родственника понадобилась, а пока он воспитывался дома до наступления 16-летнего возраста. Мальчик находился под присмотром Савельича — крепостного крестьянина, пожалованного «в дядьки» к барскому сыну за трезвое поведение. Но потом отец выписал для него гувернера француза, чтобы тот обучил его всем наукам. Однако Бопре оказался гулящим пьяницей, неспособным к преподаванию. Пока он отсыпался после безумной ночи, Петр занимался своими делами: тем и ограничилось его образование. Однажды отец, получив жалобу от дворовых девок (француз обольстил их), ворвался прямо посреди урока и застал гувернера мертвецки пьяным, а своего сына — за странным занятием: он делал из карты воздушного змея. Тогда дворянин выгнал Бопре, чем обрадовал Савельича, которому не нравился иностранный учитель. Петруша рос недорослем: играл в чехарду и гонял голубей, пока отец не поинтересовался возрастом сына: шел 17 год, а значит, ребенка пора было отправлять на службу. Мать расплакалась, узнав о решении мужа, но он был тверд в своих убеждениях и не уступил сентиментальности. Более того, вместо Семеновского полка, о котором так мечтал сын (в его сознании служба в Петербурге была дорогой к свободе), он решил отправить его на реальную службу в Оренбург, вместе с Савельичем. Отец решил, что недоросль должен «понюхать пороха», а в столице его только испортят, сделав мотом и пьяницей. Петр сильно расстроился, рухнули все его надежды, но спорить с отцом он не мог. На следующий день на него надели тулуп и шубу и отправили в путь. Он обливался слезами. Отец дал ему такое наставление: Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду. На пути в Оренбург они остановились в Симбирске, и Савельич пошел покупать вещи. Оставшийся в трактире Гринев познакомился с ротмистром Зуриным, который угостил молодого человека, научил его играть в бильярд и предложил партию на деньги. По его представлению, служба в армии состояла из азартных игр, пьянства и мотовства. Разгоряченный пуншем Петруша проиграл сто рулей, и его, пьяного и не стоящего на ногах, доставили к Савельичу. Наутро Петру пришла записка с просьбой отдать деньги. Савельич отказал. Гринев понял, что ему необходимо переспорить старика, чтобы в дальнейшем не зависеть от него. Он грубо напомнил слуге, что он — всего лишь холоп, и должен слушаться барина, иначе вылетит со службы. Старик расстроился и стал умолять его не делать этого, но Петр был неумолим. Савельич отдал сто рублей и поспешил увезти подопечного из трактира. Гриневу было ужасно стыдно за грубость.
2
Сержант гвардии[1] – Был бы гвардии он завтра ж капитан. – Того не надобно; пусть в армии послужит. – Изрядно сказано! пускай его потужит… ……………………………………………………… Да кто его отец? Княжнин[2] Отец мой, Андрей Петрович Гринев, в молодости своей служил при графе Минихе[3] и вышел в отставку премьер-майором[4] в 17… году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве. Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом,[5] по милости майора гвардии князя Б., близкого нашего родственника. Если б паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта, и дело тем бы и кончилось. Я считался в отпуску до окончания наук. В то время воспитывались мы не по-нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному[6] Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки.[7] Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу, – ворчал он про себя, – кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!» Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour être outchitel,[8] не очень понимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, то есть (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, – и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но вскоре судьба нас разлучила, и вот по какому случаю. Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка. Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и кончилось мое воспитание. Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась. Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный календарь,[9] ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него влияние: никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато, когда он случайно его находил, то, бывало, по целым часам не выпускал уж из своих рук. Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы…» Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго. Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?» – Да вот пошел семнадцатый годок, – отвечала матушка. – Петруша родился в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Герасимовна, и когда еще… «Добро, – прервал батюшка, – пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятни». Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку и слезы потекли по ее лицу. Напротив того, трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого. Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. Накануне батюшка объявил, что намерен писать со мною к будущему моему начальнику, и потребовал пера и бумаги. – Не забудь, Андрей Петрович, – сказала матушка, – поклониться и от меня князю Б.; я, дескать, надеюсь, что он не оставит Петрушу своими милостями. – Что за вздор! – отвечал батюшка нахмурясь. – К какой стати стану я писать к князю Б.? – Да ведь ты сказал, что изволишь писать к начальнику Петруши. – Ну, а там что? – Да ведь начальник Петрушин – князь Б. Ведь Петруша записан в Семеновский полк. – Записан! А мне какое дело, что он записан? Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон.[10] Записан в гвардии! Где его пашпорт? подай его сюда. Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою. Батюшка прочел его со вниманием, положил перед собою на стол и начал свое письмо. Любопытство меня мучило: куда ж отправляют меня, если уж не в Петербург? Я не сводил глаз с пера батюшкина, которое двигалось довольно медленно. Наконец он кончил, запечатал письмо в одном пакете с паспортом, снял очки и, подозвав меня, сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу Р., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством». Итак, все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастьем. Но спорить было нечего! На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная кибитка; уложили в нее чемодан, погребец[11] с чайным прибором и узлы с булками и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу, обливаясь слезами. В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу. Я остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам. Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина, лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и с трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард на четверинках. Я стал смотреть на их игру. Чем долее она продолжалась, тем прогулки на четверинках становились чаще, пока, наконец, маркер[12] остался под биллиардом. Барин произнес над ним несколько сильных выражений в виде надгробного слова и предложил мне сыграть партию. Я отказался по неумению. Это показалось ему, по-видимому, странным. Он поглядел на меня как бы с сожалением; однако мы разговорились. Я узнал, что его зовут Иваном Ивановичем Зуриным, что он ротмистр ** гусарского полку и находится в Симбирске при приеме рекрут,[13] а стоит в трактире. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчевал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями. Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. «Это, – говорил он, – необходимо для нашего брата служивого. В походе, например, придешь в местечко – чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде; а для того надобно уметь играть!» Я совершенно был убежден и с большим прилежанием принялся за учение. Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и, после нескольких уроков, предложил мне играть в деньги, по одному грошу, не для выигрыша, а так, чтоб только не играть даром, что, по его словам, самая скверная привычка. Я согласился и на то, а Зурин велел подать пуншу и уговорил меня попробовать, повторяя, что к службе надобно мне привыкать; а без пуншу, что и служба! Я послушался его. Между тем игра наша продолжалась. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом – вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покамест поедем к Аринушке». Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин отвез меня в трактир. Савельич встретил нас на крыльце. Он ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось? – сказал он жалким голосом, – где ты это нагрузился? Ахти господи! отроду такого греха не бывало!» – «Молчи, хрыч! – отвечал я ему, запинаясь, – ты, верно, пьян, пошел спать… и уложи меня». На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкою чая. «Рано, Петр Андреич, – сказал он мне, качая головою, – рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу, в рот ничего не изволила брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело, бывало, к Антипьевне забежит: „Мадам, же ву при, водкю“.[14] Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!» Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: «Поди вон, Савельич; я чаю не хочу». Но Савельича мудрено было унять, когда, бывало, примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково подгуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что не годен… Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки. Не прикажешь ли?» В это время мальчик вошел и подал мне записку от И. И. Зурина. Я развернул ее и прочел следующие строки: «Любезный Петр Андреевич, пожалуйста, пришли мне с моим мальчиком сто рублей, которые ты мне вчера проиграл. Мне крайняя нужда в деньгах. Готовый ко услугам Иван Зурин». Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель,[15] приказал отдать мальчику сто рублей. «Как! зачем?» – спросил изумленный Савельич. «Я их ему должен», – отвечал я со всевозможной холодностию. «Должен! – возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление, – да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам». Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и, взглянув на него гордо, сказал: «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать и делать то, что тебе приказывают». Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. «Что же ты стоишь!» – закричал я сердито. Савельич заплакал. «Батюшка Петр Андреич, – произнес он дрожащим голосом, – не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи…» – «Полно врать, – прервал я строго, – подавай сюда деньги или я тебя взашеи прогоню». Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестию и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска, не простясь с моим учителем и не думая с ним уже когда-нибудь увидеться.
1,328
173
Глава 2. Вожатый
В пути Петр подыскивал нужные слова для извинения. Наконец, он попросил слугу простить его и пообещал, что не будет больше тратить деньги без ведома слуги. Савельич во всем винил себя (ведь зашел к куме и оставил Петра одного на долгое время) и гувернера Бопре, который научил барина пить. Обида была забыта, но слуга еще долго ворчал о потраченных деньгах. На пути к Оренбургу героев настигла сильная метель, ведь Петр понадеялся на авось и велел ямщику ехать, несмотря на надвигающийся буран. Они могли погибнуть, но им повезло: повстречавшийся им мужчина хорошо знал местность и согласен был провести их до ночлега. Тонкость чутья незнакомца изумила Петра: он понял, что жилье рядом, учуяв дым, когда ветер подул с той стороны. По дороге Петр задремал и увидел пророческий сон: он пришел в родительский дом, простится с умирающим отцом, однако в постели лежал совершенно другой человек. Гриневу велят поцеловать ему ручку и попросить благословления. В ответ на отказ Петра мужчина начал убивать всех топором, ласково подзывая к себе юношу. Проснувшись, Петр обнаружил что они приехали к постоялому двору. Пригласив вожатого на чай, он услышал странный разговор хозяина двора и путника: оба они говорили поговорками, чтобы их нельзя было понять посторонним. Двор явно был пристанищем разбойников. Савельич напрягся, но делать было нечего: дорога была заметена снегом. Все уснули. Наутро в благодарность за услугу Петр подарил вожатому свой заячий тулуп, потому что тот был слишком легко одет. Он хотел дать денег, но вспомнил свое обещание, и вывернулся, отдав часть гардероба. Вожатый поблагодарил и скрылся. Приехав в Оренбург, Гринев получил назначение в Белогорскую крепость в команду капитана Миронова. Он сетовал на то, что попал в глушь, где все его звания и связи окажутся бесполезными.
2
Вожатый Сторона ль моя, сторонушка, Сторона незнакомая! Что не сам ли я на тебя зашел, Что не добрый ли да меня конь завез: Завезла меня, доброго молодца, Прытость, бодрость молодецкая И хмелинушка кабацкая. Старинная песня Дорожные размышления мои были не очень приятны. Проигрыш мой, по тогдашним ценам, был немаловажен. Я не мог не признаться в душе, что поведение мое в симбирском трактире было глупо, и чувствовал себя виноватым перед Савельичем. Все это меня мучило. Старик угрюмо сидел на облучке,[16] отворотясь от меня, и молчал, изредка только покрякивая. Я непременно хотел с ним помириться и не знал с чего начать. Наконец я сказал ему: «Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват. Я вчера напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и слушаться тебя. Ну, не сердись; помиримся». – Эх, батюшка Петр Андреич! – отвечал он с глубоким вздохом. – Сержусь-то я на самого себя; сам я кругом виноват. Как мне было оставлять тебя одного в трактире! Что делать? Грех попутал: вздумал забрести к дьячихе, повидаться с кумою. Так-то: зашел к куме, да засел в тюрьме. Беда да и только! Как покажусь я на глаза господам? что скажут они, как узнают, что дитя пьет и играет. Чтоб утешить бедного Савельича, я дал ему слово впредь без его согласия не располагать ни одною копейкою. Он мало-помалу успокоился, хотя все еще изредка ворчал про себя, качая головою: «Сто рублей! легко ли дело!» Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями. Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и, наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал: «Барин, не прикажешь ли воротиться?» – Это зачем? – Время ненадежно: ветер слегка подымается; вишь, как он сметает порошу. – Что ж за беда! – А видишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток.) – Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба. – А вон – вон: это облачко. Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран. Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции и велел ехать скорее. Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег – и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!..» Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом – и скоро стали. «Что же ты не едешь?» – спросил я ямщика с нетерпением. «Да что ехать? – отвечал он, слезая с облучка, – невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом». Я стал было его бранить. Савельич за него заступился: «И охота было не слушаться, – говорил он сердито, – воротился бы на постоялый двор, накушался бы чаю, почивал бы себе до утра, буря б утихла, отправились бы далее. И куда спешим? Добро бы на свадьбу!» Савельич был прав. Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб. Лошади стояли, понуря голову и изредка вздрагивая. Ямщик ходил кругом, от нечего делать улаживая упряжь. Савельич ворчал; я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жила или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели… Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик! – закричал я, – смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. «А бог знает, барин, – сказал он, садясь на свое место, – воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек». Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поровнялись с человеком. «Гей, добрый человек! – закричал ему ямщик. – Скажи, не знаешь ли, где дорога?» – Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, – отвечал дорожный, – да что толку? – Послушай, мужичок, – сказал я ему, – знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега? – Сторона мне знакомая, – отвечал дорожный, – слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да вишь какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам. Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай». – А почему ехать мне вправо? – спросил ямщик с неудовольствием. – Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой. – Ямщик казался мне прав. «В самом деле, – сказал я, – почему думаешь ты, что жило[17] недалече?» – «А потому, что ветер оттоле потянул, – отвечал дорожный, – и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко». Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Савельич охал, поминутно толкаясь о мои бока. Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды. Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю[18] с ним странные обстоятельства моей жизни. Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам. Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я ворота и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтоб батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, – говорит она мне, – отец болен при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика?» – «Все равно, Петруша, – отвечала мне матушка, – это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение…» Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: «Выходи, сударь: приехали». – Куда приехали? – спросил я, протирая глаза. – На постоялый двор. Господь помог, наткнулись прямо на забор. Выходи, сударь, скорее да обогрейся. Я вышел из кибитки. Буран еще продолжался, хотя с меньшею силою. Было так темно, что хоть глаз выколи. Хозяин встретил нас у ворот, держа фонарь под полою, и ввел меня в горницу, тесную, но довольно чистую; лучина освещала ее. На стене висела винтовка и высокая казацкая шапка. Хозяин, родом яицкий казак, казался мужик лет шестидесяти, еще свежий и бодрый. Савельич внес за мною погребец, потребовал огня, чтоб готовить чай, который никогда так не казался мне нужен. Хозяин пошел хлопотать. – Где же вожатый? – спросил я у Савельича. «Здесь, ваше благородие», – отвечал мне голос сверху. Я взглянул на полати и увидел черную бороду и два сверкающие глаза. «Что, брат, прозяб?» – «Как не прозябнуть в одном худеньком армяке! Был тулуп, да что греха таить? заложил вечор у целовальника:[19] мороз показался не велик». В эту минуту хозяин вошел с кипящим самоваром; я предложил вожатому нашему чашку чаю; мужик слез с полатей. Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк и татарские шаровары. Я поднес ему чашку чаю; он отведал и поморщился. «Ваше благородие, сделайте мне такую милость, – прикажите поднести стакан вина; чай не наше казацкое питье». Я с охотой исполнил его желание. Хозяин вынул из ставца[20] штоф[21] и стакан, подошел к нему и, взглянув ему в лицо: «Эхе, – сказал он, – опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?» Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал, конопли клевал; швырнула бабушка камушком – да мимо. Ну, а что ваши?» – Да что наши! – отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. – Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит: поп в гостях, черти на погосте. «Молчи, дядя, – возразил мой бродяга, – будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять) заткни топор за спину: лесничий ходит. Ваше благородие! за ваше здоровье!» – При сих словах он взял стакан, перекрестился и выпил одним духом. Потом поклонился мне и воротился на полати. Я ничего не мог тогда понять из этого воровского разговора; но после уж догадался, что дело шло о делах Яицкого войска, в то время только что усмиренного после бунта 1772 года. Савельич слушал с видом большого неудовольствия. Он посматривал с подозрением то на хозяина, то на вожатого. Постоялый двор, или, по-тамошнему, умет, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань. Но делать было нечего. Нельзя было и подумать о продолжении пути. Беспокойство Савельича очень меня забавляло. Между тем я расположился ночевать и лег на лавку. Савельич решился убраться на печь; хозяин лег на полу. Скоро вся изба захрапела, и я заснул как убитый. Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел, что буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи. Лошади были запряжены. Я расплатился с хозяином, который взял с нас такую умеренную плату, что даже Савельич с ним не заспорил и не стал торговаться по своему обыкновению, и вчерашние подозрения изгладились совершенно из головы его. Я позвал вожатого, благодарил за оказанную помочь и велел Савельичу дать ему полтину на водку. Савельич нахмурился. «Полтину на водку! – сказал он, – за что это? За то, что ты же изволил подвезти его к постоялому двору? Воля твоя, сударь: нет у нас лишних полтин. Всякому давать на водку, так самому скоро придется голодать». Я не мог спорить с Савельичем. Деньги, по моему обещанию, находились в полном его распоряжении. Мне было досадно, однако ж, что не мог отблагодарить человека, выручившего меня если не из беды, то по крайней мере из очень неприятного положения. «Хорошо, – сказал я хладнокровно, – если не хочешь дать полтину, то вынь ему что-нибудь из моего платья. Он одет слишком легко. Дай ему мой заячий тулуп». – Помилуй, батюшка Петр Андреич! – сказал Савельич. – Зачем ему твой заячий тулуп? Он его пропьет, собака, в первом кабаке. – Это, старинушка, уж не твоя печаль, – сказал мой бродяга, – пропью ли я, или нет. Его благородие мне жалует шубу со своего плеча: его на то барская воля, а твое холопье дело не спорить и слушаться. – Бога ты не боишься, разбойник! – отвечал ему Савельич сердитым голосом. – Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища. – Прошу не умничать, – сказал я своему дядьке, – сейчас неси сюда тулуп. – Господи владыко! – простонал мой Савельич. – Заячий тулуп почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголелому! Однако заячий тулуп явился. Мужичок тут же стал его примеривать. В самом деле, тулуп, из которого успел и я вырасти, был немножко для него узок. Однако он кое-как умудрился и надел его, распоров по швам. Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали. Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: «Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей». – Он пошел в свою сторону, а я отправился далее, не обращая внимания на досаду Савельича, и скоро позабыл о вчерашней вьюге, о своем вожатом и о заячьем тулупе. Приехав в Оренбург, я прямо явился к генералу. Я увидел мужчину росту высокого, но уже сгорбленного старостию. Длинные волосы его были совсем белы. Старый полинялый мундир напоминал воина времен Анны Иоанновны,[22] а в его речи сильно отзывался немецкий выговор. Я подал ему письмо от батюшки. При имени его он взглянул на меня быстро: «Поже мой! – сказал он. – Тавно ли, кажется, Андрей Петрович был еше твоих лет, а теперь вот уш какой у него молотец! Ах, фремя, фремя!» Он распечатал письмо и стал читать его вполголоса, делая свои замечания. «Милостивый государь Андрей Карлович, надеюсь, что ваше превосходительство»… Это что за серемонии? Фуй, как ему не софестно! Конечно: дисциплина перво дело, но так ли пишут к старому камрад?.. «ваше превосходительство не забыло»… гм… «и… когда… покойным фельдмаршалом Мин… походе… также и… Каролинку»… Эхе, брудер! так он еше помнит стары наши проказ? «Теперь о деле… К вам моего повесу»… гм… «держать в ежовых рукавицах»… Что такое ешовы рукавиц? Это, должно быть, русска поговорк… Что такое «дершать в ешовых рукавицах»?» – повторил он, обращаясь ко мне. – Это значит, – отвечал я ему с видом как можно более невинным, – обходиться ласково, не слишком строго, давать побольше воли, держать в ежовых рукавицах. «Гм, понимаю… „и не давать ему воли“ – нет, видно, ешовы рукавицы значит не то… „При сем… его паспорт“… Где ж он? А, вот… „отписать в Семеновский“… Хорошо, хорошо: все будет сделано… „Позволишь без чинов обнять себя и… старым товарищем и другом“ – а! наконец догадался… и прочая и прочая… Ну, батюшка, – сказал он, прочитав письмо и отложив в сторону мой паспорт, – все будет сделано: ты будешь офицером переведен в *** полк, и чтоб тебе времени не терять, то завтра же поезжай в Белогорскую крепость, где ты будешь в команде капитана Миронова, доброго и честного человека. Там ты будешь на службе настоящей, научишься дисциплине. В Оренбурге делать тебе нечего; рассеяние вредно молодому человеку. А сегодня милости просим: отобедать у меня». «Час от часу не легче! – подумал я про себя, – к чему послужило мне то, что еще в утробе матери я был уже гвардии сержантом! Куда это меня завело? В *** полк и в глухую крепость на границу киргиз-кайсацких степей!..» Я отобедал у Андрея Карловича, втроем с его старым адъютантом. Строгая немецкая экономия царствовала за его столом, и я думаю, что страх видеть иногда лишнего гостя за своею холостою трапезою был отчасти причиною поспешного удаления моего в гарнизон. На другой день я простился с генералом и отправился к месту моего назначения.
1,329
173
Глава 3. Крепость
Белогорская крепость напоминала деревню, обнесенную простым бревенчатым забором. Петр весьма удивился, что эти накрытые сеном домишки и кривые улочки являются крепостью. Там Гринев познакомился с Василисой Егоровной, женой коменданта. Женщина приняла его по-родственному, представилась хозяйкой крепости, нисколько не смущаясь и не прерывая своего занятия — распутывания ниток. В нем ей помогал какой-то военный. Она призвала гостя не расстраиваться за перевод в эдакое захолустье. Здесь же коротал пятилетний срок еще один молодой дворянин — Алексей Швабрин (его перевели за то, что он убил человека на дуэли). Вдвоем им будет не скучно, думала сердобольная хозяйка. Она позвала урядника и велела определить Петру жилье. Ему досталось половина горницы в избе на отшибе. Расстроившись от вида необъятной и пустой степи, Петр лег, не ужиная. На другой день к нему без церемоний зашел Швабрин — познакомиться. Это был человек с некрасивым, но живым лицом, небольшого роста. Он был неглуп и язвителен, чрезвычайно смешно описал семью и окружение коменданта. Они вместе отправились отобедать у него. Комендант, «старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате» встретил их и проводил к жене. Она позвала дочь Марью. Автор описал ее так: Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою. Сели обедать. Жена коменданта фамильярно заметила ему, что он зря учит солдат, ибо сам ничего не понимает в службе. Услышав о состоянии Гринева (300 душ), она сказала, что ее дочь — бесприданница, и вряд ли выйдет замуж. Марья заплакала, и Петру стало ее жаль. Гринев решил переменить тему и спросил, не боятся ли они нападения на крепость, на что Василиса Егоровна ответила, что и с места не сдвинется, если увидит злодеев. Однако Марья, в отличие от нее, «трусиха», и выстрелов боится как огня. Петр и Алексей вскоре ушли и провели весь вечер вместе.
2
Крепость Мы в фортеции живем, Хлеб едим и воду пьем; А как лютые враги Придут к нам на пироги, Зададим гостям пирушку: Зарядим картечью пушку. Солдатская песня Старинные люди, мой батюшка. Недоросль Белогорская крепость находилась в сорока верстах от Оренбурга. Дорога шла по крутому берегу Яика. Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом. За ними простирались киргизские степи. Я погрузился в размышления, большею частию печальные. Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности. Я старался вообразить себе капитана Миронова, моего будущего начальника, и представлял его строгим, сердитым стариком, не знающим ничего, кроме своей службы, и готовым за всякую безделицу сажать меня под арест на хлеб и на воду. Между тем начало смеркаться. Мы ехали довольно скоро. «Далече ли до крепости?» – спросил я у своего ямщика. «Недалече, – отвечал он. – Вон уж видна». – Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видал, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом; с другой – скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными. «Где же крепость?» – спросил я с удивлением. «Да вот она», – отвечал ямщик, указывая на деревушку, и с этим словом мы в нее въехали. У ворот увидел я старую чугунную пушку; улицы были тесны и кривы; избы низки и большею частию покрыты соломою. Я велел ехать к коменданту, и через минуту кибитка остановилась перед деревянным домиком, выстроенным на высоком месте, близ деревянной же церкви. Никто не встретил меня. Я пошел в сени и отворил дверь в переднюю. Старый инвалид, сидя на столе, нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира. Я велел ему доложить обо мне. «Войди, батюшка, – отвечал инвалид, – наши дома». Я вошел в чистенькую комнатку, убранную по-старинному. В углу стоял шкаф с посудой; на стене висел диплом офицерский за стеклом и в рамке; около него красовались лубочные картинки, представляющие взятие Кистрина и Очакова,[23] также выбор невесты и погребение кота. У окна сидела старушка в телогрейке и с платком на голове. Она разматывала нитки, которые держал, распялив на руках, кривой старичок в офицерском мундире. «Что вам угодно, батюшка?» – спросила она, продолжая свое занятие. Я отвечал, что приехал на службу и явился по долгу своему к господину капитану, и с этим словом обратился было к кривому старичку, принимая его за коменданта; но хозяйка перебила затверженную мною речь. «Ивана Кузмича дома нет, – сказала она, – он пошел в гости к отцу Герасиму; да все равно, батюшка, я его хозяйка. Прошу любить и жаловать. Садись, батюшка». Она кликнула девку и велела ей позвать урядника. Старичок своим одиноким глазом поглядывал на меня с любопытством. «Смею спросить, – сказал он, – вы в каком полку изволили служить?» Я удовлетворил его любопытству. «А смею спросить, – продолжал он, – зачем изволили вы перейти из гвардии в гарнизон?» Я отвечал, что такова была воля начальства. «Чаятельно, за неприличные гвардии офицеру поступки», – продолжал неутомимый вопрошатель. «Полно врать пустяки, – сказала ему капитанша, – ты видишь, молодой человек с дороги устал; ему не до тебя… (держи-ка руки прямее…). А ты, мой батюшка, – продолжала она, обращаясь ко мне, – не печалься, что тебя упекли в наше захолустье. Не ты первый, не ты последний. Стерпится, слюбится. Швабрин Алексей Иваныч вот уж пятый год как к нам переведен за смертоубийство. Бог знает, какой грех его попутал; он, изволишь видеть, поехал за город с одним поручиком, да взяли с собою шпаги, да и ну друг в друга пырять; а Алексей Иваныч и заколол поручика, да еще при двух свидетелях! Что прикажешь делать? На грех мастера нет». В эту минуту вошел урядник, молодой и статный казак. «Максимыч! – сказала ему капитанша. – Отведи господину офицеру квартиру, да почище». – «Слушаю, Василиса Егоровна, – отвечал урядник. – Не поместить ли его благородие к Ивану Полежаеву?» – «Врешь, Максимыч, – сказала капитанша, – у Полежаева и так тесно; он же мне кум и помнит, что мы его начальники. Отведи господина офицера… как ваше имя и отчество, мой батюшка? Петр Андреич?.. Отведи Петра Андреича к Семену Кузову. Он, мошенник, лошадь свою пустил ко мне в огород. Ну, что, Максимыч, все ли благополучно?» – Все, слава богу, тихо, – отвечал казак, – только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды. – Иван Игнатьич! – сказала капитанша кривому старичку. – Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи. Ну, Максимыч, ступай себе с богом. Петр Андреич, Максимыч отведет вас на вашу квартиру. Я откланялся. Урядник привел меня в избу, стоявшую на высоком берегу реки, на самом краю крепости. Половина избы занята была семьею Семена Кузова, другую отвели мне. Она состояла из одной горницы довольно опрятной, разделенной надвое перегородкой. Савельич стал в ней распоряжаться; я стал глядеть в узенькое окошко. Передо мною простиралась печальная степь. Наискось стояло несколько избушек; по улице бродило несколько куриц. Старуха, стоя на крыльце с корытом, кликала свиней, которые отвечали ей дружелюбным хрюканьем. И вот в какой стороне осужден я был проводить мою молодость! Тоска взяла меня; я отошел от окошка и лег спать без ужина, несмотря на увещания Савельича, который повторял с сокрушением: «Господи владыко! ничего кушать не изволит! Что скажет барыня, коли дитя занеможет?» На другой день поутру я только что стал одеваться, как дверь отворилась, и ко мне вошел молодой офицер невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым. «Извините меня, – сказал он мне по-французски, – что я без церемонии прихожу с вами познакомиться. Вчера узнал я о вашем приезде; желание увидеть, наконец, человеческое лицо так овладело мною, что я не вытерпел. Вы это поймете, когда проживете здесь еще несколько времени». Я догадался, что это был офицер, выписанный из гвардии за поединок. Мы тотчас познакомились. Швабрин был очень не глуп. Разговор его был остер и занимателен. Он с большой веселостию описал мне семейство коменданта, его общество и край, куда завела меня судьба. Я смеялся от чистого сердца, как вошел ко мне тот самый инвалид, который чинил мундир в передней коменданта, и от имени Василисы Егоровны позвал меня к ним обедать. Швабрин вызвался идти со мною вместе. Подходя к комендантскому дому, мы увидели на площадке человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах. Они выстроены были во фрунт. Впереди стоял комендант, старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате. Увидя нас, он к нам подошел, сказал мне несколько ласковых слов и стал опять командовать. Мы остановились было смотреть на учение; но он просил нас идти к Василисе Егоровне, обещаясь быть вслед за нами. «А здесь, – прибавил он, – нечего вам смотреть». Василиса Егоровна приняла нас запросто и радушно и обошлась со мною как бы век была знакома. Инвалид и Палашка накрывали стол. «Что это мой Иван Кузмич сегодня так заучился! – сказала комендантша. – Палашка, позови барина обедать. Да где же Маша?» – Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у нее так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою. Марья Ивановна села в угол и стала шить. Между тем подали щи. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут; слава богу, ученье не уйдет; успеет накричаться». – Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком. «Что это, мой батюшка? – сказала ему жена. – Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься». – «А слышь ты, Василиса Егоровна, – отвечал Иван Кузмич, – я был занят службой: солдатушек учил». – «И, полно! – возразила капитанша. – Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь. Сидел бы дома да богу молился; так было бы лучше. Дорогие гости, милости просим за стол». Мы сели обедать. Василиса Егоровна не умолкала ни на минуту и осыпала меня вопросами: кто мои родители, живы ли они, где живут и каково их состояние? Услыша, что у батюшки триста душ крестьян, «легко ли! – сказала она, – ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, всего-то душ одна девка Палашка, да слава богу, живем помаленьку. Одна беда: Маша; девка на выданье, а какое у ней приданое? частый гребень, да веник, да алтын денег (прости бог!), с чем в баню сходить. Хорошо, коли найдется добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою». – Я взглянул на Марью Ивановну; она вся покраснела, и даже слезы капнули на ее тарелку. Мне стало жаль ее, и я спешил переменить разговор. «Я слышал, – сказал я довольно некстати, – что на вашу крепость собираются напасть башкирцы». – «От кого, батюшка, ты изволил это слышать?» – спросил Иван Кузмич. «Мне так сказывали в Оренбурге», – отвечал я. «Пустяки! – сказал комендант. – У нас давно ничего не слыхать. Башкирцы – народ напуганный, да и киргизцы проучены. Небось на нас не сунутся; а насунутся, так я такую задам острастку, что лет на десять угомоню». – «И вам не страшно, – продолжал я, обращаясь к капитанше, – оставаться в крепости, подверженной таким опасностям?» – «Привычка, мой батюшка, – отвечала она. – Тому лет двадцать как нас из полка перевели сюда, и не приведи господи, как я боялась проклятых этих нехристей! Как завижу, бывало, рысьи шапки, да как заслышу их визг, веришь ли, отец мой, сердце так и замрет! А теперь так привыкла, что и с места не тронусь, как придут нам сказать, что злодеи около крепости рыщут». – Василиса Егоровна прехрабрая дама, – заметил важно Швабрин. – Иван Кузмич может это засвидетельствовать. – Да, слышь ты, – сказал Иван Кузмич, – баба-то не робкого десятка. – А Марья Ивановна? – спросил я, – так же ли смела, как и вы? – Смела ли Маша? – отвечала ее мать. – Нет, Маша трусиха. До сих пор не может слышать выстрела из ружья: так и затрепещется. А как тому два года Иван Кузмич выдумал в мои именины палить из нашей пушки, так она, моя голубушка, чуть со страха на тот свет не отправилась. С тех пор уж и не палим из проклятой пушки. Мы встали из-за стола. Капитан с капитаншею отправились спать; а я пошел к Швабрину, с которым и провел целый вечер.
1,330
173
Глава 4. Поединок
Петру стала нравиться крепость: его приняли как родного, да и люди были «почтенные». Капитан Миронов вышел в офицеры из солдат, не имел образования и богатства, зато был честным и добрым малым. Жена управляла им и крепостью как расторопная и властная хозяйка. Марья вскоре перестала дичиться гостя, и он понял, что она была очень даже благоразумной и чувствительной девушкой. Ее мать тоже не отличалась пороками, которые ей приписывал Швабрин: она была верной женой и не имела связей с другими мужчинами. Однако Швабрин продолжал распускать порочащие их слухи, и терпению Гринева пришел конец. Дружеские отношения между молодыми разрушались, когда Гринев показал Швабрину любовную песенку, посвященную Марье. Алексей раскритиковал стихи и осмеял Машу, сказав, что ей нужны не стихи, а новые серьги, тогда она навестит Петра в сумерках. Гринев был возмущен, он обозвал Швабрина мерзавцем и получил вызов на поединок. Не найдя секундантов, они решили биться без них. Утром их арестовали на месте дуэли: старый вояка, которого Петр просил быть его секундантом, рассказал обо всем Василисе Егоровне. Их отсчитали, отняли шпаги, хотели посадить на хлеб и воду, но по ходу разговора комендант и его жена оттаяли и повелели врагам помириться. Мужчины повиновались, но, выйдя из дома капитана, решили отложить поединок на потом. В этот день Петр Андреевич узнал, что в прошлом году Алексей сватался к Маше и получил отказ, потому что неприятен ей. Теперь он понял причины его клеветы и еще больше захотел наказать обидчика. На следующий день состоялся поединок. Гринев был сильнее и смелее, он пучи загнал противника в речку. Но Савельич, узнав об этом, побежал спасать Петрушу. Из-за оклика, раздавшегося не вовремя, Гринев отвлекается и получает удар в грудь пониже правого плеча.
2
Поединок – Ин изволь, и стань же в позитуру.[24] Посмотришь, проколю как я твою фигуру! Княжнин Прошло несколько недель, и жизнь моя в Белогорской крепости сделалась для меня не только сносною, но даже и приятною. В доме коменданта был я принят как родной. Муж и жена были люди самые почтенные. Иван Кузмич, вышедший в офицеры из солдатских детей, был человек необразованный и простой, но самый честный и добрый. Жена его им управляла, что согласовалось с его беспечностию. Василиса Егоровна и на дела службы смотрела, как на свои хозяйские, и управляла крепостию так точно, как и своим домком. Марья Ивановна скоро перестала со мною дичиться. Мы познакомились. Я в ней нашел благоразумную и чувствительную девушку. Незаметным образом я привязался к доброму семейству, даже к Ивану Игнатьичу, кривому гарнизонному поручику, о котором Швабрин выдумал, будто бы он был в непозволительной связи с Василисой Егоровной, что не имело и тени правдоподобия; но Швабрин о том не беспокоился. Я был произведен в офицеры. Служба меня не отягощала. В богоспасаемой крепости не было ни смотров, ни учений, ни караулов. Комендант по собственной охоте учил иногда своих солдат; но еще не мог добиться, чтобы все они знали, которая сторона правая, которая левая, хотя многие из них, дабы в том не ошибиться, перед каждым оборотом клали на себя знамение креста. У Швабрина было несколько французских книг. Я стал читать, и во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах, а иногда и в сочинении стихов. Обедал почти всегда у коменданта, где обыкновенно проводил остаток дня и куда вечерком иногда являлся отец Герасим с женою Акулиной Памфиловной, первою вестовщицею[25] во всем околодке. С А. И. Швабриным, разумеется, виделся я каждый день; но час от часу беседа его становилась для меня менее приятною. Всегдашние шутки его насчет семьи коменданта мне очень не нравились, особенно колкие замечания о Марье Ивановне. Другого общества в крепости не было, но я другого и не желал. Несмотря на предсказания, башкирцы не возмущались. Спокойствие царствовало вокруг нашей крепости. Но мир был прерван незапным междуусобием. Я уже сказывал, что я занимался литературою. Опыты мои, для тогдашнего времени, были изрядны, и Александр Петрович Сумароков, несколько лет после, очень их похвалял. Однажды удалось мне написать песенку, которой был я доволен. Известно, что сочинители иногда, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя. Итак, переписав мою песенку, я понес ее к Швабрину, который один во всей крепости мог оценить произведения стихотворца. После маленького предисловия вынул я из кармана свою тетрадку и прочел ему следующие стишки: Мысль любовну истребляя, Тщусь[26] прекрасную забыть, И ах, Машу избегая, Мышлю вольность получить! Но глаза, что мя пленили, Всеминутно предо мной; Они дух во мне смутили, Сокрушили мой покой. Ты, узнав мои напасти, Сжалься, Маша, надо мной; Зря[27] меня в сей лютой части И что я пленен тобой. – Как ты это находишь? – спросил я Швабрина, ожидая похвалы, как дани, мне непременно следуемой. Но, к великой моей досаде, Швабрин, обыкновенно снисходительный, решительно объявил, что песня моя нехороша. – Почему так? – спросил я его, скрывая свою досаду. – Потому, – отвечал он, – что такие стихи достойны учителя моего, Василия Кирилыча Тредьяковского, и очень напоминают мне его любовные куплетцы. Тут он взял от меня тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих и каждое слово, издеваясь надо мной самым колким образом. Я не вытерпел, вырвал из рук его мою тетрадку и сказал, что уж отроду не покажу ему своих сочинений. Швабрин посмеялся и над этой угрозою. «Посмотрим, – сказал он, – сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузмичу графинчик водки перед обедом. А кто эта Маша, перед которой изъясняешься в нежной страсти и в любовной напасти? Уж не Марья ль Ивановна?» – Не твое дело, – отвечал я нахмурясь, – кто бы ни была эта Маша. Не требую ни твоего мнения, ни твоих догадок. – Ого! Самолюбивый стихотворец и скромный любовник! – продолжал Швабрин, час от часу более раздражая меня, – но послушай дружеского совета: коли ты хочешь успеть, то советую действовать не песенками. – Что это, сударь, значит? Изволь объясниться. – С охотою. Это значит, что ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег. Кровь моя закипела. «А почему ты об ней такого мнения?» – спросил я, с трудом удерживая свое негодование. – А потому, – отвечал он с адской усмешкою, – что знаю по опыту ее нрав и обычай. – Ты лжешь, мерзавец! – вскричал я в бешенстве, – ты лжешь самым бесстыдным образом. Швабрин переменился в лице. «Это тебе так не пройдет, – сказал он, стиснув мне руку. – Вы мне дадите сатисфакцию». – Изволь; когда хочешь! – отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его. Я тотчас отправился к Ивану Игнатьичу и застал его с иголкою в руках: по препоручению комендантши он нанизывал грибы для сушения на зиму. «А, Петр Андреич! – сказал он, увидя меня, – добро пожаловать! Как это вас бог принес? по какому делу, смею спросить?» Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свой единственный глаз. «Вы изволите говорить, – сказал он мне, – что хотите Алексея Иваныча заколоть и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Так ли? смею спросить». – Точно так. – Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье – и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить? Рассуждения благоразумного поручика не поколебали меня. Я остался при своем намерении. «Как вам угодно, – сказал Иван Игнатьич, – делайте, как разумеете. Да зачем же мне тут быть свидетелем? К какой стати? Люди дерутся, что за невидальщина, смею спросить? Слава богу, ходил я под шведа и под турку: всего насмотрелся». Я кое-как стал изъяснять ему должность секунданта, но Иван Игнатьич никак не мог меня понять. «Воля ваша, – сказал он. – Коли уж мне и вмешаться в это дело, так разве пойти к Ивану Кузмичу да донести ему по долгу службы, что в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу: не благоугодно ли будет господину коменданту принять надлежащие меры…» Я испугался и стал просить Ивана Игнатьича ничего не сказывать коменданту; насилу его уговорил; он дал мне слово, и я решился от него отступиться. Вечер провел я, по обыкновению своему, у коменданта. Я старался казаться веселым и равнодушным, дабы не подать никакого подозрения и избегнуть докучных вопросов; но признаюсь, я не имел того хладнокровия, которым хвалятся почти всегда те, которые находились в моем положении. В этот вечер я расположен был к нежности и к умилению. Марья Ивановна нравилась мне более обыкновенного. Мысль, что, может быть, вижу ее в последний раз, придавала ей в моих глазах что-то трогательное. Швабрин явился тут же. Я отвел его в сторону и уведомил его о своем разговоре с Иваном Игнатьичем. «Зачем нам секунданты, – сказал он мне сухо, – без них обойдемся». Мы условились драться за скирдами, что находились подле крепости, и явиться туда на другой день в седьмом часу утра. Мы разговаривали, по-видимому, так дружелюбно, что Иван Игнатьич от радости проболтался. «Давно бы так, – сказал он мне с довольным видом, – худой мир лучше доброй ссоры, а и нечестен, так здоров». – Что, что, Иван Игнатьич? – сказала комендантша, которая в углу гадала в карты, – я не вслушалась. Иван Игнатьич, заметив во мне знаки неудовольствия и вспомня свое обещание, смутился и не знал, что отвечать. Швабрин подоспел ему на помощь. – Иван Игнатьич, – сказал он, – одобряет нашу мировую. – А с кем это, мой батюшка, ты ссорился? – Мы было поспорили довольно крупно с Петром Андреичем. – За что так? – За сущую безделицу: за песенку, Василиса Егоровна. – Нашли за что ссориться! за песенку!.. да как же это случилось? – Да вот как: Петр Андреич сочинил недавно песню и сегодня запел ее при мне, а я затянул мою любимую: Капитанская дочь, Не ходи гулять в полночь. Вышла разладица. Петр Андреич было и рассердился; но потом рассудил, что всяк волен петь, что кому угодно. Тем и дело кончилось. Бесстыдство Швабрина чуть меня не взбесило; но никто, кроме меня, не понял грубых его обиняков; по крайней мере никто не обратил на них внимания. От песенок разговор обратился к стихотворцам, и комендант заметил, что все они люди беспутные и горькие пьяницы, и дружески советовал мне оставить стихотворство, как дело службе противное и ни к чему доброму не доводящее. Присутствие Швабрина было мне несносно. Я скоро простился с комендантом и с его семейством; пришед домой, осмотрел свою шпагу, попробовал ее конец и лег спать, приказав Савельичу разбудить меня в седьмом часу. На другой день в назначенное время я стоял уже за скирдами, ожидая моего противника. Вскоре и он явился. «Нас могут застать, – сказал он мне, – надобно поспешить». Мы сняли мундиры, остались в одних камзолах и обнажили шпаги. В эту минуту из-за скирда вдруг появился Иван Игнатьич и человек пять инвалидов. Он потребовал нас к коменданту. Мы повиновались с досадою; солдаты нас окружили, и мы отправились в крепость вслед за Иваном Игнатьичем, который вел нас в торжестве, шагая с удивительной важностию. Мы вошли в комендантский дом. Иван Игнатьич отворил двери, провозгласив торжественно: «Привел!» Нас встретила Василиса Егоровна. «Ах, мои батюшки! На что это похоже? как? что? в нашей крепости заводить смертоубийство! Иван Кузмич, сейчас их под арест! Петр Андреич! Алексей Иваныч! подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте. Палашка, отнеси эти шпаги в чулан. Петр Андреич! Этого я от тебя не ожидала. Как тебе не совестно? Добро Алексей Иваныч: он за душегубство и из гвардии выписан, он и в господа бога не верует; а ты-то что? туда же лезешь?» Иван Кузмич вполне соглашался с своею супругою и приговаривал: «А слышь ты, Василиса Егоровна правду говорит. Поединки формально запрещены в воинском артикуле». Между тем Палашка взяла у нас наши шпаги и отнесла в чулан. Я не мог не засмеяться. Швабрин сохранил свою важность. «При всем моем уважении к вам, – сказал он ей хладнокровно, – не могу не заметить, что напрасно вы изволите беспокоиться, подвергая нас вашему суду. Предоставьте это Ивану Кузмичу: это его дело». – «Ах! мой батюшка! – возразила комендантша, – да разве муж и жена не един дух и едина плоть? Иван Кузмич! Что ты зеваешь? Сейчас рассади их по разным углам на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла; да пусть отец Герасим наложит на них эпитимию,[28] чтоб молили у бога прощения да каялись перед людьми». Иван Кузмич не знал, на что решиться. Марья Ивановна была чрезвычайно бледна. Мало-помалу буря утихла; комендантша успокоилась и заставила нас друг друга поцеловать. Палашка принесла нам наши шпаги. Мы вышли от коменданта по-видимому примиренные. Иван Игнатьич нас сопровождал. «Как вам не стыдно было, – сказал я ему сердито, – доносить на нас коменданту после того, как дали мне слово того не делать!» – «Как бог свят, я Ивану Кузмичу того не говорил, – ответил он, – Василиса Егоровна выведала все от меня. Она всем и распорядилась без ведома коменданта. Впрочем, слава богу, что все так кончилось». С этим словом он повернул домой, а Швабрин и я остались наедине. «Наше дело этим кончиться не может», – сказал я ему. «Конечно, – отвечал Швабрин, – вы своею кровью будете отвечать мне за вашу дерзость; но за нами, вероятно, станут присматривать. Несколько дней нам должно будет притворяться. До свидания!» И мы расстались, как ни в чем не бывали. Возвратясь к коменданту, я, по обыкновению своему, подсел к Марье Ивановне. Ивана Кузмича не было дома; Василиса Егоровна занята была хозяйством. Мы разговаривали вполголоса. Марья Ивановна с нежностию выговаривала мне за беспокойство, причиненное всем моею ссорою с Швабриным. «Я так и обмерла, – сказала она, – когда сказали нам, что вы намерены биться на шпагах. Как мужчины странны! За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнию, но и совестию, и благополучием тех, которые… Но я уверена, что не вы зачинщик ссоры. Верно, виноват Алексей Иваныч». – А почему же вы так думаете, Марья Ивановна? – Да так… он такой насмешник! Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх. – А как вы думаете, Марья Ивановна? Нравитесь ли вы ему или нет? Марья Ивановна заикнулась и покраснела. – Мне кажется, – сказала она, – я думаю, что нравлюсь. – Почему же вам так кажется? – Потому что он за меня сватался. – Сватался! Он за вас сватался? Когда же? – В прошлом году. Месяца два до вашего приезда. – И вы не пошли? – Как изволите видеть. Алексей Иваныч, конечно, человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние; но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться… Ни за что! ни за какие благополучия! Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас друг от друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника сделалось во мне еще сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая. Я дожидался недолго. На другой день, когда сидел я за элегией и грыз перо в ожидании рифмы, Швабрин постучал под моим окошком. Я оставил перо, взял шпагу и к нему вышел. «Зачем откладывать? – сказал мне Швабрин, – за нами не смотрят. Сойдем к реке. Там никто нам не помешает». Мы отправились молча. Спустясь по крутой тропинке, мы остановились у самой реки и обнажили шпаги. Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника. Долго мы не могли сделать друг другу никакого вреда; наконец, приметя, что Швабрин ослабевает, я стал с живостию на него наступать и загнал его почти в самую реку. Вдруг услышал я свое имя, громко произнесенное. Я оглянулся и увидел Савельича, сбегающего ко мне по нагорной тропинке… В это самое время меня сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча; я упал и лишился чувств.
1,331
173
Глава 5. Любовь
За больным Петром ухаживало все семейство капитана и Савельич. Пять суток он лежал без памяти, но, услышав голос Маши, проснулся. Потом он попробовал признаться ей в любви и почувствовал, что она взаимна. Почти поправившись, он вновь признался девушке в чувствах и получил согласие на брак. Но она отметила, что родные Петра вряд ли согласятся, ведь она — бесприданница. Петр убедил ее в успехе письма и решил послать отцу весточку, чтобы испросить благословения. Швабрина Петр великодушно простил, потому что думал, что Алексею было больно лишиться того счастья, которое обрел сам Петр. Швабрина освободили от наказания по просьбе раненого, и приятели помирились. В ответ на просьбу Петр получил отказ, ведь Маша — бесприданница. Отец пригрозил перевести сына подальше от этих мест, чтобы «дурь из головы вышла». Он винит сына в том, что он недостоин носить офицерскую шпагу. Мать Петра слегла от горя и тревоги за сына. Петр расстроился и стал винить Савельича в доносе, но тот показал ему письмо Гринева-старшего, где тот укоряет слугу за отсутствие сведений и потворство грехам молодого барина. Донос написал Швабрин, но Гринев не мог это доказать. Прочитав письмо, Мария сильно огорчилась, и, несмотря на уговоры возлюбленного, она отказалась от брака без благословления. Девушка с того момента стала сторониться его, избегать, а он сам замкнулся в себе и боялся, как бы не сойти с ума от одиночества и разочарования.
2
Любовь Ах ты, девка, девка красная! Не ходи, девка, молода замуж; Ты спроси, девка, отца, матери, Отца, матери, роду-племени; Накопи, девка, ума-разума, Ума-разума, приданова. Песня народная Буде лучше меня найдешь, позабудешь, Если хуже меня найдешь, воспомянешь. То же Очнувшись, я несколько времени не мог опомниться и не понимал, что со мною сделалось. Я лежал на кровати, в незнакомой горнице, и чувствовал большую слабость. Передо мною стоял Савельич со свечкою в руках. Кто-то бережно развивал перевязи, которыми грудь и плечо были у меня стянуты. Мало-помалу мысли мои прояснились. Я вспомнил свой поединок и догадался, что был ранен. В эту минуту скрыпнула дверь. «Что? Каков?» – произнес пошепту голос, от которого я затрепетал. «Все в одном положении, – отвечал Савельич со вздохом, – все без памяти, вот уже пятые сутки». Я хотел оборотиться, но не мог. «Где я? кто здесь?» – сказал я с усилием. Марья Ивановна подошла к моей кровати и наклонилась ко мне. «Что? как вы себя чувствуете?» – сказала она. «Слава богу, – отвечал я слабым голосом. – Это вы, Марья Ивановна? скажите мне…» – я не в силах был продолжать и замолчал. Савельич ахнул. Радость изобразилась на его лице. «Опомнился! опомнился! – повторял он. – Слава тебе, владыко! Ну, батюшка Петр Андреич! напугал ты меня! легко ли? пятые сутки!..» Марья Ивановна перервала его речь. «Не говори с ним много, Савельич, – сказала она. – Он еще слаб». Она вышла и тихонько притворила дверь. Мысли мои волновались. Итак, я был в доме коменданта, Марья Ивановна входила ко мне. Я хотел сделать Савельичу некоторые вопросы, но старик замотал головою и заткнул себе уши. Я с досадою закрыл глаза и вскоре забылся сном. Проснувшись, подозвал я Савельича и вместо его увидел перед собою Марью Ивановну; ангельский голос ее меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала ее… и вдруг ее губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркий и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, – сказал я ей, – будь моею женою, согласись на мое счастие». – Она опомнилась. «Ради бога успокойтесь, – сказала она, отняв у меня свою руку. – Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня». С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастие воскресило меня. Она будет моя! она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование. С той поры мне час от часу становилось лучше. Меня лечил полковой цирюльник, ибо в крепости другого лекаря не было, и, слава богу, не умничал. Молодость и природа ускорили мое выздоровление. Все семейство коменданта за мною ухаживало. Марья Ивановна от меня не отходила. Разумеется, при первом удобном случае я принялся за прерванное объяснение, и Марья Ивановна выслушала меня терпеливее. Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности и сказала, что ее родители, конечно, рады будут ее счастию. «Но подумай хорошенько, – прибавила она, – со стороны твоих родных не будет ли препятствия?» Я задумался. В нежности матушкиной я не сумневался; но, зная нрав и образ мыслей отца, я чувствовал, что любовь моя не слишком его тронет и что он будет на нее смотреть как на блажь молодого человека. Я чистосердечно признался в том Марье Ивановне и решился, однако, писать к батюшке как можно красноречивее, прося родительского благословения. Я показал письмо Марье Ивановне, которая нашла его столь убедительным и трогательным, что не сомневалась в успехе его и предалась чувствам нежного своего сердца со всею доверчивостию молодости и любви. Со Швабриным я помирился в первые дни моего выздоровления. Иван Кузмич, выговаривая мне за поединок, сказал мне: «Эх, Петр Андреич! надлежало бы мне посадить тебя под арест, да ты уж и без того наказан. А Алексей Иваныч у меня таки сидит в хлебном магазине под караулом, и шпага его под замком у Василисы Егоровны. Пускай он себе надумается да раскается». Я слишком был счастлив, чтоб хранить в сердце чувство неприязненное. Я стал просить за Швабрина, и добрый комендант, с согласия своей супруги, решился его освободить. Швабрин пришел ко мне; он изъявил глубокое сожаление о том, что случилось между нами; признался, что был кругом виноват, и просил меня забыть о прошедшем. Будучи от природы не злопамятен, я искренно простил ему и нашу ссору, и рану, мною от него полученную. В клевете его видел я досаду оскорбленного самолюбия и отвергнутой любви и великодушно извинял своего несчастного соперника. Вскоре я выздоровел и мог перебраться на мою квартиру. С нетерпением ожидал я ответа на посланное письмо, не смея надеяться и стараясь заглушить печальные предчувствия. С Василисой Егоровной и с ее мужем я еще не объяснялся; но предложение мое не должно было их удивить. Ни я, ни Марья Ивановна не старались скрывать от них свои чувства, и мы заранее были уж уверены в их согласии. Наконец однажды утром Савельич вошел ко мне, держа в руках письмо. Я схватил его с трепетом. Адрес был написан рукою батюшки. Это приуготовило меня к чему-то важному, ибо обыкновенно письма писала ко мне матушка, а он в конце приписывал несколько строк. Долго не распечатывал я пакета и перечитывал торжественную надпись: «Сыну моему Петру Андреевичу Гриневу, в Оренбургскую губернию, в Белогорскую крепость». Я старался по почерку угадать расположение духа, в котором писано было письмо; наконец решился его распечатать и с первых строк увидел, что все дело пошло к черту. Содержание письма было следующее: «Сын мой Петр! Письмо твое, в котором просишь ты нас о родительском нашем благословении и согласии на брак с Марьей Ивановой дочерью Мироновой, мы получили 15-го сего месяца, и не только ни моего благословения, ни моего согласия дать я тебе не намерен, но еще и собираюсь до тебя добраться да за проказы твои проучить тебя путем, как мальчишку, несмотря на твой офицерский чин: ибо ты доказал, что шпагу носить еще недостоин, которая пожалована тебе на защиту отечества, а не для дуелей с такими же сорванцами, каков ты сам. Немедленно буду писать к Андрею Карловичу, прося его перевести тебя из Белогорской крепости куда-нибудь подальше, где бы дурь у тебя прошла. Матушка твоя, узнав о твоем поединке и о том, что ты ранен, с горести занемогла и теперь лежит. Что из тебя будет? Молю бога, чтоб ты исправился, хоть и не смею надеяться на его великую милость. Отец твой А. Г.» Чтение сего письма возбудило во мне разные чувствования. Жестокие выражения, на которые батюшка не поскупился, глубоко оскорбили меня. Пренебрежение, с каким он упоминал о Марье Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым. Мысль о переведении моем из Белогорской крепости меня ужасала; но всего более огорчило меня известие о болезни матери. Я негодовал на Савельича, не сомневаясь, что поединок мой стал известен родителям через него. Шагая взад и вперед по тесной моей комнате, я остановился перед ним и сказал, взглянув на него грозно: «Видно, тебе не довольно, что я, благодаря тебя, ранен и целый месяц был на краю гроба: ты и мать мою хочешь уморить». Савельич был поражен как громом. «Помилуй, сударь, – сказал он чуть не зарыдав, – что это изволишь говорить? Я причина, что ты был ранен! Бог видит, бежал я заслонить тебя своею грудью от шпаги Алексея Иваныча! Старость проклятая помешала. Да что ж я сделал матушке-то твоей?» – «Что ты сделал? – отвечал я. – Кто просил тебя писать на меня доносы? разве ты приставлен ко мне в шпионы?» – «Я? писал на тебя доносы? – отвечал Савельич со слезами. – Господи царю небесный! Так изволь-ка прочитать, что пишет ко мне барин: увидишь, как я доносил на тебя». Тут он вынул из кармана письмо, и я прочел следующее: «Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, мне не донес о сыне моем Петре Андреевиче и что посторонние принуждены уведомлять меня о его проказах. Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? Я тебя, старого пса! пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку. С получением сего приказываю тебе немедленно отписать ко мне, каково теперь его здоровье, о котором пишут мне, что поправилось; да в какое именно место он ранен и хорошо ли его залечили». Очевидно было, что Савельич передо мною был прав и что я напрасно оскорбил его упреком и подозрением. Я просил у него прощения; но старик был неутешен. «Вот до чего я дожил, – повторял он, – вот каких милостей дослужился от своих господ! Я и старый пес, и свинопас, да я ж и причина твоей раны? Нет, батюшка Петр Андреич! не я, проклятый мусье всему виноват: он научил тебя тыкаться железными вертелами да притопывать, как будто тыканием да топанием убережешься от злого человека! Нужно было нанимать мусье да тратить лишние деньги!» Но кто же брал на себя труд уведомить отца моего о моем поведении? Генерал? Но он, казалось, обо мне не слишком заботился; а Иван Кузмич не почел за нужное рапортовать о моем поединке. Я терялся в догадках. Подозрения мои остановились на Швабрине. Он один имел выгоду в доносе, коего следствием могло быть удаление мое из крепости и разрыв с комендантским семейством. Я пошел объявить обо всем Марье Ивановне. Она встретила меня на крыльце. «Что это с вами сделалось? – сказала она, увидев меня. – Как вы бледны!» – «Все кончено!» – отвечал я и отдал ей батюшкино письмо. Она побледнела в свою очередь. Прочитав, она возвратила мне письмо дрожащею рукою и сказала дрожащим голосом: «Видно, мне не судьба… Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно. Делать нечего, Петр Андреич; будьте хоть вы счастливы…» – «Этому не бывать! – вскричал я, схватив ее за руку, – ты меня любишь; я готов на все. Пойдем, кинемся в ноги к твоим родителям; они люди простые, не жестокосердые гордецы… Они нас благословят; мы обвенчаемся… а там, со временем, я уверен, мы умолим отца моего; матушка будет за нас; он меня простит…» – «Нет, Петр Андреич, – отвечала Маша, – я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастия. Покоримся воле божией. Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую – бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих…» Тут она заплакала и ушла от меня; я хотел было войти за нею в комнату, но чувствовал, что был не в состоянии владеть самим собою, и воротился домой. Я сидел погруженный в глубокую задумчивость, как вдруг Савельич прервал мои размышления. «Вот, сударь, – сказал он, подавая мне исписанный лист бумаги, – посмотри, доносчик ли я на своего барина и стараюсь ли я помутить сына с отцом». Я взял из рук его бумагу: это был ответ Савельича на полученное им письмо. Вот он от слова до слова: «Государь Андрей Петрович, отец наш милостивый! Милостивое писание ваше я получил, в котором изволишь гневаться на меня, раба вашего, что-де стыдно мне не исполнять господских приказаний, – а я, не старый пес, а верный ваш слуга, господских приказаний слушаюсь и усердно вам всегда служил и дожил до седых волос. Я ж про рану Петра Андреича ничего к вам не писал, чтоб не испужать понапрасну, и, слышно, барыня, мать наша Авдотья Васильевна и так с испугу слегла, и за ее здоровье бога буду молить. А Петр Андреич ранен был под правое плечо, в грудь под самую косточку, в глубину на полтора вершка, и лежал он в доме у коменданта, куда принесли мы его с берега, и лечил его здешний цирюльник Степан Парамонов; и теперь Петр Андреич, слава богу, здоров, и про него кроме хорошего нечего и писать. Командиры, слышно, им довольны; а у Василисы Егоровны он как родной сын. А что с ним случилась такая оказия, то быль молодцу не укора: конь и о четырех ногах, да спотыкается. А изволите вы писать, что сошлете меня свиней пасти, и на то ваша боярская воля. За сим кланяюсь рабски. Верный холоп ваш Архип Савельев». Я не мог несколько раз не улыбнуться, читая грамоту[29] доброго старика. Отвечать батюшке я был не в состоянии; а чтоб успокоить матушку, письмо Савельича мне показалось достаточным. С той поры положение мое переменилось. Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл. Мало-помалу приучился я сидеть один у себя дома. Василиса Егоровна сначала за то мне пеняла; но, видя мое упрямство, оставила меня в покое. С Иваном Кузмичем виделся я только, когда того требовала служба. Со Швабриным встречался редко и неохотно, тем более что замечал в нем скрытую к себе неприязнь, что и утверждало меня в моих подозрениях. Жизнь моя сделалась мне несносна. Я впал в мрачную задумчивость, которую питали одиночество и бездействие. Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее. Я потерял охоту к чтению и словесности. Дух мой упал. Я боялся или сойти с ума, или удариться в распутство. Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение.
1,332
173
Глава 6. Пугачевщина
В те времена степь была заселена дикими и необузданными народами, которые не желали покоряться царю. Для их усмирения были построены крепости, заселенные казаками, которые должны были подавлять мятежи и беспорядки. Но после многочисленных притеснений со стороны власти защитники превратились в нападавших и устроили бунт, подавленный картечью и другими жестокими мерами. Но мятежники лишь схоронились до поры до времени, чтобы в удобный час вновь пойти против власти. В такой обстановке до Белогордской крепости доходит известие о сбежавшем донском казаке Емельяне Пугачеве и его злодейской шайке. Враги собираются идти на крепость, все начинают готовится. Постепенно о проблеме узнают все, несмотря на секретность. Оказалось, что даже в Белогорской крепости нашлись те, кто захотел предать отечество и переметнуться к бунтовщикам. Так, был захвачен урядник, но ему помогли сбежать единомышленники. Потом захватили в плен башкирца с прокламацией, но он оказался без языка, носа и ушей (уже бунтовал и был наказан пытками и увечьем). В итоге прибежал работник отца Герасима и рассказал, что пугачевцы взяли соседнюю крепость: перевешали всех офицеров и разграбили их добро. Петр предложил эвакуировать женщин, но Василиса Егоровна отказалась уезжать (не захотела покидать мужа): «Вместе жить, вместе и умирать». Но Марью нужно было увозить, на том и порешили.
2
Пугачевщина Вы, молодые ребята, послушайте, Что мы, старые старики, будем сказывати. Песня Прежде нежели приступлю к описанию странных происшествий, коим я был свидетель, я должен сказать несколько слов о положении, в котором находилась Оренбургская губерния в конце 1773 года. Сия обширная и богатая губерния обитаема была множеством полудиких народов, признавших еще недавно владычество российских государей. Их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость требовали со стороны правительства непрестанного надзора для удержания их в повиновении. Крепости выстроены были в местах, признанных удобными, и заселены по большей части казаками, давнишними обладателями яицких берегов. Но яицкие казаки, долженствовавшие охранять спокойствие и безопасность сего края, с некоторого времени были сами для правительства неспокойными и опасными подданными. В 1772 году произошло возмущение в их главном городке. Причиною тому были строгие меры, предпринятые генерал-майором Траубенбергом, дабы привести войско к должному повиновению. Следствием было варварское убиение Траубенберга, своевольная перемена в управлении и, наконец, усмирение бунта картечью и жестокими наказаниями. Это случилось несколько времени перед прибытием моим в Белогорскую крепость. Все было уже тихо или казалось таковым; начальство слишком легко поверило мнимому раскаянию лукавых мятежников, которые злобствовали втайне и выжидали удобного случая для возобновления беспорядков. Обращаюсь к своему рассказу. Однажды вечером (это было в начале октября 1773 года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны. Пришли меня звать от имени коменданта. Я тотчас отправился. У коменданта нашел я Швабрина, Ивана Игнатьича и казацкого урядника. В комнате не было ни Василисы Егоровны, ни Марьи Ивановны. Комендант со мною поздоровался с видом озабоченным. Он запер двери, всех усадил, кроме урядника, который стоял у дверей, вынул из кармана бумагу и сказал нам: «Господа офицеры, важная новость! Слушайте, что пишет генерал». Тут он надел очки и прочел следующее: «Господину коменданту Белогорской крепости капитану Миронову. По секрету. Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник[30] Емельян Пугачев, учиня непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в яицких селениях и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению». – Принять надлежащие меры! – сказал комендант, снимая очки и складывая бумагу. – Слышь ты, легко сказать. Злодей-то, видно, силен; а у нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плоха надежда, не в укор буди тебе сказано, Максимыч. (Урядник усмехнулся.) Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота да выводите солдат. Ты, Максимыч, смотри крепко за своими казаками. Пушку осмотреть да хорошенько вычистить. А пуще всего содержите все это в тайне, чтоб в крепости никто не мог о том узнать преждевременно. Раздав сии повеления, Иван Кузмич нас распустил. Я вышел вместе со Швабриным, рассуждая о том, что мы слышали. «Как ты думаешь, чем это кончится?» – спросил я его. «Бог знает, – отвечал он, – посмотрим. Важного покамест еще ничего не вижу. Если же…» Тут он задумался и в рассеянии стал насвистывать французскую арию. Несмотря на все наши предосторожности, весть о появлении Пугачева разнеслась по крепости. Иван Кузмич, хоть и очень уважал свою супругу, но ни за что на свете не открыл бы ей тайны, вверенной ему по службе. Получив письмо от генерала, он довольно искусным образом выпроводил Василису Егоровну, сказав ей, будто бы отец Герасим получил из Оренбурга какие-то чудные известия, которые содержит в великой тайне. Василиса Егоровна тотчас захотела отправиться в гости к попадье и, по совету Ивана Кузмича, взяла с собою и Машу, чтоб ей не было скучно одной. Иван Кузмич, оставшись полным хозяином, тотчас послал за нами, а Палашку запер в чулан, чтоб она не могла нас подслушать. Василиса Егоровна возвратилась домой, не успев ничего выведать от попадьи, и узнала, что во время ее отсутствия было у Ивана Кузмича совещание и что Палашка была под замком. Она догадалась, что была обманута мужем, и приступила к нему с допросом. Но Иван Кузмич приготовился к нападению. Он нимало не смутился и бодро отвечал своей любопытной сожительнице: «А слышь ты, матушка, бабы наши вздумали печи топить соломою; а как от того может произойти несчастие, то я и отдал строгий приказ впредь соломою бабам печей не топить, а топить хворостом и валежником». – «А для чего ж было тебе запирать Палашку? – спросила комендантша. – За что бедная девка просидела в чулане, пока мы не воротились?» Иван Кузмич не был приготовлен к таковому вопросу; он запутался и пробормотал что-то очень нескладное. Василиса Егоровна увидела коварство своего мужа; но, зная, что ничего от него не добьется, прекратила свои вопросы и завела речь о соленых огурцах, которые Акулина Памфиловна приготовляла совершенно особенным образом. Во всю ночь Василиса Егоровна не могла заснуть и никак не могла догадаться, что бы такое было в голове ее мужа, о чем бы ей нельзя было знать. На другой день, возвращаясь от обедни, она увидела Ивана Игнатьича, который вытаскивал из пушки тряпички, камушки, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханный в нее ребятишками. «Что бы значили эти военные приготовления? – думала комендантша, – уж не ждут ли нападения от киргизцев? Но неужто Иван Кузмич стал бы от меня таить такие пустяки?» Она кликнула Ивана Игнатьича, с твердым намерением выведать от него тайну, которая мучила ее дамское любопытство. Василиса Егоровна сделала ему несколько замечаний касательно хозяйства, как судия, начинающий следствие вопросами посторонними, дабы сперва усыпить осторожность ответчика. Потом, помолчав несколько минут, она глубоко вздохнула и сказала, качая головою: «Господи боже мой! Вишь какие новости! Что из этого будет?» – И, матушка! – отвечал Иван Игнатьич. – Бог милостив: солдат у нас довольно, пороху много, пушку я вычистил. Авось дадим отпор Пугачеву. Господь не выдаст, свинья не съест! – А что за человек этот Пугачев? – спросила комендантша. Тут Иван Игнатьич заметил, что проговорился, и закусил язык. Но уже было поздно. Василиса Егоровна принудила его во всем признаться, дав ему слово не рассказывать о том никому. Василиса Егоровна сдержала свое обещание и никому не сказала ни одного слова, кроме как попадье, и то потому только, что корова ее ходила еще в степи и могла быть захвачена злодеями. Вскоре все заговорили о Пугачеве. Толки были различны. Комендант послал урядника с поручением разведать хорошенько обо всем по соседним селениям и крепостям. Урядник возвратился через два дня и объявил, что в степи верст за шестьдесят от крепости видел он множество огней и слышал от башкирцев, что идет неведомая сила. Впрочем, не мог он сказать ничего положительного, потому что ехать далее побоялся. В крепости между казаками заметно стало необыкновенное волнение; во всех улицах они толпились в кучки, тихо разговаривали между собою и расходились, увидя драгуна или гарнизонного солдата. Посланы были к ним лазутчики. Юлай, крещеный калмык, сделал коменданту важное донесение. Показания урядника, по словам Юлая, были ложны: по возвращении своем лукавый казак объявил своим товарищам, что он был у бунтовщиков, представлялся самому их предводителю, который допустил его к своей руке и долго с ним разговаривал. Комендант немедленно посадил урядника под караул, а Юлая назначил на его место. Эта новость принята была казаками с явным неудовольствием. Они громко роптали, и Иван Игнатьич, исполнитель комендантского распоряжения, слышал своими ушами, как они говорили: «Вот ужо тебе будет, гарнизонная крыса!» Комендант думал в тот же день допросить своего арестанта; но урядник бежал из-под караула, вероятно при помощи своих единомышленников. Новое обстоятельство усилило беспокойство коменданта. Схвачен был башкирец с возмутительными листами.[31] По сему случаю комендант думал опять собрать своих офицеров и для того хотел опять удалить Василису Егоровну под благовидным предлогом. Но как Иван Кузмич был человек самый прямодушный и правдивый, то и не нашел другого способа, кроме как единожды уже им употребленного. «Слышь ты, Василиса Егоровна, – сказал он ей покашливая. – Отец Герасим получил, говорят, из города…» – «Полно врать, Иван Кузмич, – перервала комендантша, – ты, знать, хочешь собрать совещание да без меня потолковать об Емельяне Пугачеве; да лих,[32] не проведешь!» Иван Кузмич вытаращил глаза. «Ну, матушка, – сказал он, – коли ты уже все знаешь, так, пожалуй, оставайся; мы потолкуем и при тебе». – «То-то, батька мой, – отвечала она, – не тебе бы хитрить; посылай-ка за офицерами». Мы собрались опять. Иван Кузмич в присутствии жены прочел нам воззвание Пугачева, писанное каким-нибудь полуграмотным казаком. Разбойник объявлял о своем намерении идти на нашу крепость; приглашал казаков и солдат в свою шайку, а командиров увещевал не супротивляться, угрожая казнию в противном случае. Воззвание написано было в грубых, но сильных выражениях и должно было произвести опасное впечатление на умы простых людей. – Каков мошенник! – воскликнула комендантша. – Что смеет еще нам предлагать! Выдти к нему навстречу и положить к ногам его знамена! Ах он собачий сын! Да разве не знает он, что мы уже сорок лет в службе и всего, слава богу, насмотрелись? Неужто нашлись такие командиры, которые послушались разбойника? – Кажется, не должно бы, – отвечал Иван Кузмич. – А слышно, злодей завладел уж многими крепостями. – Видно, он в самом деле силен, – заметил Швабрин. – А вот сейчас узнаем настоящую его силу, – сказал комендант. – Василиса Егоровна, дай мне ключ от анбара. Иван Игнатьич, приведи-ка башкирца да прикажи Юлаю принести сюда плетей. – Постой, Иван Кузьмич, – сказала комендантша, вставая с места. – Дай уведу Машу куда-нибудь из дому; а то услышит крик, перепугается. Да и я, правду сказать, не охотница до розыска. Счастливо оставаться. Пытка, в старину, так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ,[33] уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, – мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо, если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности. Даже и ныне случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая. В наше же время никто не сомневался в необходимости пытки, ни судьи, ни подсудимые. Итак, приказание коменданта никого из нас не удивило и не встревожило. Иван Игнатьич отправился за башкирцем, который сидел в анбаре под ключом у комендантши, и через несколько минут невольника привели в переднюю. Комендант велел его к себе представить. Башкирец с трудом шагнул через порог (он был в колодке) и, сняв высокую свою шапку, остановился у дверей. Я взглянул на него и содрогнулся. Никогда не забуду этого человека. Ему казалось лет за семьдесят. У него не было ни носа, ни ушей. Голова его была выбрита; вместо бороды торчало несколько седых волос; он был малого росту, тощ и сгорблен; но узенькие глаза его сверкали еще огнем. «Эхе! – сказал комендант, узнав, по страшным его приметам, одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году.[34] – Да ты, видно, старый волк, побывал в наших капканах. Ты, знать, не впервой уже бунтуешь, коли у тебя так гладко выстрогана башка. Подойди-ка поближе; говори, кто тебя подослал?» Старый башкирец молчал и глядел на коменданта с видом совершенного бессмыслия. «Что же ты молчишь? – продолжал Иван Кузмич, – али бельмес по-русски не разумеешь? Юлай, спроси-ка у него по-вашему, кто его подослал в нашу крепость?» Юлай повторил на татарском языке вопрос Ивана Кузмича. Но башкирец глядел на него с тем же выражением и не отвечал ни слова. – Якши,[35] – сказал комендант, – ты у меня заговоришь. Ребята! сымите-ка с него дурацкий полосатый халат, да выстрочите ему спину. Смотри ж, Юлай: хорошенько его! Два инвалида стали башкирца раздевать. Лицо несчастного изобразило беспокойство. Он оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми. Когда ж один из инвалидов взял его руки и, положив их себе около шеи, поднял старика на свои плечи, а Юлай взял плеть и замахнулся, тогда башкирец застонал слабым, умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок. Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений. Все были поражены. «Ну, – сказал комендант, – видно, нам от него толку не добиться. Юлай, отведи башкирца в анбар. А мы, господа, кой о чем еще потолкуем». Мы стали рассуждать о нашем положении, как вдруг Василиса Егоровна вошла в комнату, задыхаясь и с видом чрезвычайно встревоженным. – Что это с тобою сделалось? – спросил изумленный комендант. – Батюшки, беда! – отвечала Василиса Егоровна. – Нижнеозерная взята сегодня утром. Работник отца Герасима сейчас оттуда воротился. Он видел, как ее брали. Комендант и все офицеры перевешаны. Все солдаты взяты в полон. Того и гляди злодеи будут сюда. Неожиданная весть сильно меня поразила. Комендант Нижнеозерной крепости, тихий и скромный молодой человек, был мне знаком: месяца за два перед тем проезжал он из Оренбурга с молодой своей женою и останавливался у Ивана Кузмича. Нижнеозерная находилась от нашей крепости верстах в двадцати пяти. С часу на час должно было и нам ожидать нападения Пугачева. Участь Марьи Ивановны живо представилась мне, и сердце у меня так и замерло. – Послушайте, Иван Кузмич! – сказал я коменданту. – Долг наш защищать крепость до последнего нашего издыхания; об этом и говорить нечего. Но надобно подумать о безопасности женщин. Отправьте их в Оренбург, если дорога еще свободна, или в отдаленную, более надежную крепость, куда злодеи не успели бы достигнуть. Иван Кузмич оборотился к жене и сказал ей: «А слышь ты, матушка, и в самом деле, не отправить ли вас подале, пока не управимся мы с бунтовщиками?» – И, пустое! – сказала комендантша. – Где такая крепость, куда бы пули не залетали? Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, двадцать второй год в ней проживаем. Видали и башкирцев и киргизцев: авось и от Пугачева отсидимся! – Ну, матушка, – возразил Иван Кузмич, – оставайся, пожалуй, коли ты на крепость нашу надеешься. Да с Машей-то что нам делать? Хорошо, коли отсидимся или дождемся сикурса;[36] ну, а коли злодеи возьмут крепость? – Ну, тогда… – Тут Василиса Егоровна заикнулась и замолчала с видом чрезвычайного волнения. – Нет, Василиса Егоровна, – продолжал комендант, замечая, что слова его подействовали, может быть, в первый раз в его жизни. – Маше здесь оставаться не гоже. Отправим ее в Оренбург к ее крестной матери: там и войска и пушек довольно, и стена каменная. Да и тебе советовал бы с нею туда же отправиться; даром что ты старуха, а посмотри, что с тобою будет, коли возьмут фортецию приступом. – Добро, – сказала комендантша, – так и быть, отправим Машу. А меня и во сне не проси: не поеду. Нечего мне под старость лет расставаться с тобою да искать одинокой могилы на чужой сторонке. Вместе жить, вместе и умирать. – И то дело, – сказал комендант. – Ну, медлить нечего. Ступай готовить Машу в дорогу. Завтра чем свет ее и отправим, да дадим ей и конвой, хоть людей лишних у нас и нет. Да где же Маша? – У Акулины Памфиловны, – отвечала комендантша. – Ей сделалось дурно, как услышала о взятии Нижнеозерной; боюсь, чтобы не занемогла. Господи владыко, до чего мы дожили! Василиса Егоровна ушла хлопотать об отъезде дочери. Разговор у коменданта продолжался; но я уже в него не мешался и ничего не слушал. Марья Ивановна явилась к ужину бледная и заплаканная. Мы отужинали молча и встали из-за стола скорее обыкновенного; простясь со всем семейством, мы отправились по домам. Но я нарочно забыл свою шпагу и воротился за нею: я предчувствовал, что застану Марью Ивановну одну. В самом деле, она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу. «Прощайте, Петр Андреич! – сказала она мне со слезами. – Меня посылают в Оренбург. Будьте живы и счастливы; может быть, господь приведет нас друг с другом увидеться; если же нет…» Тут она зарыдала. Я обнял ее. «Прощай, ангел мой, – сказал я, – прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!» Маша рыдала, прильнув к моей груди. Я с жаром ее поцеловал и поспешно вышел из комнаты.
1,333
173
Глава 7. Приступ
Петра Андреевича мучает бессонница. Наутро он узнает, что дорогу перекрыли, и Марью не успели вывезти из крепости. Он сильно переживает, но в то же время хочет доказать ей на деле, что ему можно доверять. Петр чувствует себя рыцарем и ждет решающей схватки. Наконец, мятежники появляются во главе с Пугачевым и предлагают всем сдаться. Похищенному накануне преданному калмыку показательно отрубают голову казаки, которые примкнули к Пугачеву. Получив отказ, бунтовщики врываются в крепость и убивают всех, кто отказывается примкнуть к ним. Напоследок Миронов успел благословить Марью, поцеловать жену, и они обе скрылись в доме. В последнюю минуту солдаты оробели, и крепость быстро была завоевана. Жители сразу же снарядили к мятежникам хлеб и соль, чтобы спасти свою жизнь. На площади Пугачев устроил судилище. Миронов и Гринев оказались пленниками. Капитана повесили первым, ведь он назвал бунтовщика не царем, как тот велел, а вором и самозванцем. Так ответили все преданные царице люди и оказались на виселице. Зато Швабрин и многие другие перешли на сторону атамана, Алексей даже успел подстричься и надеть казацкое платье. Он подошел к Пугачеву и шепнул ему несколько слов о Гриневе. Не глядя, предводитель восставших потребовал повесить Петра. Но Савельич бросается к Пугачёву в ноги, меняет свою жизнь на его, обещает выкуп за барского сына, и Петра милуют. Его подводят к руке Пугачева, ставят на колени, но Петр не целует руку, несмотря на уговоры Савельича. Его отводят в сторону. Жители и солдаты присягают мятежнику. Но тут из дома вырвалась обнаженная и растрепанная Василиса Егоровна. Она ругается на бунтовщиков, которые грабят ее дом. Увидев мужа на виселице, она вскричала: Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника! Пугачев приказал убить ее, и она гибнет рядом с мужем от удара в голову.
2
Приступ Голова моя, головушка, Голова послуживая! Послужила моя головушка Ровно тридцать лет и три года. Ах, не выслужила головушка Ни корысти себе, ни радости, Как ни слова себе доброго И ни рангу себе высокого; Только выслужила головушка Два высокие столбика, Перекладинку кленовую, Еще петельку шелковую. Народная песня В эту ночь я не спал и не раздевался. Я намерен был отправиться на заре к крепостным воротам, откуда Марья Ивановна должна была выехать, и там проститься с нею в последний раз. Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние, в котором еще недавно был я погружен. С грустию разлуки сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия. Ночь прошла незаметно. Я хотел уже выйти из дому, как дверь моя отворилась, и ко мне явился капрал с донесением, что наши казаки ночью выступили из крепости, взяв насильно с собою Юлая, и что около крепости разъезжают неведомые люди. Мысль, что Марья Ивановна не успеет выехать, ужаснула меня; я поспешно дал капралу несколько наставлений и тотчас бросился к коменданту. Уж рассветало. Я летел по улице, как услышал, что зовут меня. Я остановился. «Куда вы? – сказал Иван Игнатьич, догоняя меня. – Иван Кузмич на валу и послал меня за вами. Пугач пришел». – «Уехала ли Марья Ивановна?» – спросил я с сердечным трепетом. «Не успела, – отвечал Иван Игнатьич, – дорога в Оренбург отрезана; крепость окружена. Плохо, Петр Андреич!» Мы пошли на вал, возвышение, образованное природой и укрепленное частоколом. Там уже толпились все жители крепости. Гарнизон стоял в ружье. Пушку туда перетащили накануне. Комендант расхаживал перед своим малочисленным строем. Близость опасности одушевляла старого воина бодростию необыкновенной. По степи, не в дальнем расстоянии от крепости, разъезжали человек двадцать верхами. Они, казалося, казаки, но между ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их рысьим шапкам и по колчанам. Комендант обошел свое войско, говоря солдатам: «Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню и докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!» Солдаты громко изъявили усердие. Швабрин стоял подле меня и пристально глядел на неприятеля. Люди, разъезжающие в степи, заметя движение в крепости, съехались в кучку и стали между собою толковать. Комендант велел Ивану Игнатьичу навести пушку на их толпу и сам приставил фитиль. Ядро зажужжало и пролетело над ними, не сделав никакого вреда. Наездники, рассеясь, тотчас ускакали из виду, и степь опустела. Тут явилась на валу Василиса Егоровна и с нею Маша, не хотевшая отстать от нее. «Ну, что? – сказала комендантша. – Каково идет баталья? Где же неприятель?» – «Неприятель недалече, – отвечал Иван Кузмич. – Бог даст, все будет ладно. Что, Маша, страшно тебе?» – «Нет, папенька, – отвечала Марья Ивановна, – дома одной страшнее». Тут она взглянула на меня и с усилием улыбнулась. Я невольно стиснул рукоять моей шпаги, вспомня, что накануне получил ее из ее рук, как бы на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем. Я жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты. В это время из-за высоты, находившейся в полверсте от крепости, показались новые конные толпы, и вскоре степь усеялась множеством людей, вооруженных копьями и сайдаками.[37] Между ими на белом коне ехал человек в красном кафтане, с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Он остановился; его окружили, и, как видно, по его повелению, четыре человека отделились и во весь опор подскакали под самую крепость. Мы в них узнали своих изменников. Один из них держал под шапкою лист бумаги; у другого на копье воткнута была голова Юлая, которую, стряхнув, перекинул он к нам чрез частокол. Голова бедного калмыка упала к ногам коменданта. Изменники кричали: «Не стреляйте: выходите вон к государю. Государь здесь!» «Вот я вас! – закричал Иван Кузмич. – Ребята! стреляй!» Солдаты наши дали залп. Казак, державший письмо, зашатался и свалился с лошади; другие поскакали назад. Я взглянул на Марью Ивановну. Пораженная видом окровавленной головы Юлая, оглушенная залпом, она казалась без памяти. Комендант подозвал капрала и велел ему взять лист из рук убитого казака. Капрал вышел в поле и возвратился, ведя под уздцы лошадь убитого. Он вручил коменданту письмо. Иван Кузмич прочел его про себя и разорвал потом в клочки. Между тем мятежники, видимо, приготовлялись к действию. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел воткнулись около нас в землю и в частокол. «Василиса Егоровна! – сказал комендант. – Здесь не бабье дело; уведи Машу; видишь: девка ни жива ни мертва». Василиса Егоровна, присмиревшая под пулями, взглянула на степь, на которой заметно было большое движение; потом оборотилась к мужу и сказала ему: «Иван Кузмич, в животе и смерти бог волен: благослови Машу. Маша, подойди к отцу». Маша, бледная и трепещущая, подошла к Ивану Кузмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: «Ну, Маша, будь счастлива. Молись богу: он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай бог вам любовь да совет. Живите, как жили мы с Василисой Егоровной. Ну, прощай, Маша. Василиса Егоровна, уведи же ее поскорее». (Маша кинулась ему на шею и зарыдала.) «Поцелуемся ж и мы, – сказала, заплакав, комендантша. – Прощай, мой Иван Кузмич. Отпусти мне, коли в чем я тебе досадила!» – «Прощай, прощай, матушка! – сказал комендант, обняв свою старуху. – Ну, довольно! Ступайте, ступайте домой; да, коли успеешь, надень на Машу сарафан». Комендантша с дочерью удалились. Я глядел вослед Марьи Ивановны; она оглянулась и кивнула мне головой. Тут Иван Кузмич оборотился к нам, и все внимание его устремилось на неприятеля. Мятежники съезжались около своего предводителя и вдруг начали слезать с лошадей. «Теперь стойте крепко, – сказал комендант, – будет приступ…» В эту минуту раздался страшный визг и крики; мятежники бегом бежали к крепости. Пушка наша заряжена была картечью. Комендант подпустил их на самое близкое расстояние и вдруг выпалил опять. Картечь хватила в самую средину толпы. Мятежники отхлынули в обе стороны и попятились. Предводитель их остался один впереди… Он махал саблею и, казалось, с жаром их уговаривал… Крик и визг, умолкнувшие на минуту, тотчас снова возобновились. «Ну, ребята, – сказал комендант, – теперь отворяй ворота, бей в барабан. Ребята! вперед, на вылазку, за мною!» Комендант, Иван Игнатьич и я мигом очутились за крепостным валом; но обробелый гарнизон не тронулся. «Что ж вы, детушки, стоите? – закричал Иван Кузмич. – Умирать так умирать: дело служивое!» В эту минуту мятежники набежали на нас и ворвались в крепость. Барабан умолк; гарнизон бросил ружья; меня сшибли было с ног, но я встал и вместе с мятежниками вошел в крепость. Комендант, раненный в голову, стоял в кучке злодеев, которые требовали от него ключей. Я бросился было к нему на помощь; несколько дюжих казаков схватили меня и связали кушаками, приговаривая: «Вот ужо вам будет, государевым ослушникам!» Нас потащили по улицам; жители выходили из домов с хлебом и солью. Раздавался колокольный звон. Вдруг закричали в толпе, что государь на площади ожидает пленных и принимает присягу. Народ повалил на площадь; нас погнали туда же. Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами. Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на его сверкающие глаза. Лицо его показалось мне знакомо. Казацкие старшины окружали его. Отец Герасим, бледный и дрожащий, стоял у крыльца, с крестом в руках, и, казалось, молча умолял его за предстоящие жертвы. На площади ставили наскоро виселицу. Когда мы приближились, башкирцы разогнали народ и нас представили Пугачеву. Колокольный звон утих; настала глубокая тишина. «Который комендант?» – спросил самозванец. Наш урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича. Пугачев грозно взглянул на старика и сказал ему: «Как ты смел противиться мне, своему государю?» Комендант, изнемогая от раны, собрал последние силы и отвечал твердым голосом: «Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь ты!» Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком. Несколько казаков подхватили старого капитана и потащили к виселице. На ее перекладине очутился верхом изувеченный башкирец, которого допрашивали мы накануне. Он держал в руке веревку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича, вздернутого в воздух. Тогда привели к Пугачеву Ивана Игнатьича. «Присягай, – сказал ему Пугачев, – государю Петру Федоровичу!» – «Ты нам не государь, – отвечал Иван Игнатьич, повторяя слова своего капитана. – Ты, дядюшка, вор и самозванец!» Пугачев махнул опять платком, и добрый поручик повис подле своего старого начальника. Очередь была за мною. Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей. Тогда, к неописанному моему изумлению, увидел я среди мятежных старшин Швабрина, обстриженного в кружок и в казацком кафтане. Он подошел к Пугачеву и сказал ему на ухо несколько слов. «Вешать его!» – сказал Пугачев, не взглянув уже на меня. Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», – повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить. Вдруг услышал я крик: «Постойте, окаянные! погодите!..» Палачи остановились. Гляжу: Савельич лежит в ногах у Пугачева. «Отец родной! – говорил бедный дядька. – Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради вели повесить хоть меня старика!» Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили. «Батюшка наш тебя милует», – говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу, однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова повели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» – говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! – шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. – Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его!» – Меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии. Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы.[38] Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку. Все это продолжалось около трех часов. Наконец Пугачев встал с кресел и сошел с крыльца в сопровождении своих старшин. Ему подвели белого коня, украшенного богатой сбруей. Два казака взяли его под руки и посадили на седло. Он объявлял отцу Герасиму, что будет обедать у него. В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. «Батюшки мои! – кричала бедная старушка. – Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузмичу». Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. «Злодеи! – закричала она в исступлении. – Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!» – «Унять старую ведьму!» – сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал; народ бросился за ним.
1,334
173
Глава 8. Незваный гость
Петр слоняется по осажденной крепости и пытается выведать новости о судьбе Марьи. Ее спрятала у себя попадья, сказав, что это ее племянница. Пугачев мельком взглянул на нее, но не тронул. Маша лежала в беспамятстве. Сама попадья боится разоблачения, но все равно охраняет тайну Марьи. Сам бунтовщик у них обедает. Петр приходит к себе и знает от слуги, что все разгромлено. Вещи утащили бунтовщики. Савельич предлагает ему найти еды и говорит, что узнал мятежника: это тот самый пьяница, который вывел из бури. Петр понимает, почему его освободили, и мучается, не зная, что делать: идти и служить отечеству, или остаться и защищать Марью. Пугачев вызывает Гринева на разговор. Он решил испытать Гринева и спросить, считает ли он его царем? Петр колебался, ему хотелось жить, но и признать мошенника наследников престола он не мог. Тогда он сказал, что не может назвать его царем, ведь это неправда, и сам казак об этом знает. Честность и искренность поражают Пугачева, который пытался убедить Петра, что он — царь в опале. Он и сам перестает ломать комедию: никакой он не царь Петр (так он представлялся простому народу), а казак Пугачев. Но он замечает: «Разве нет удачи удалому» — и предлагает Петру служить не за идею, а за награду. Но Петр отказывается предавать присягу и честно объясняет свою позицию: если ему скажут пойти против Пугачева, он пойдет. Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо, казнишь — бог тебе судья; а я сказал правду. Пугачев отпускает Петрушу на все четыре стороны: «Казнить так казнить, миловать так миловать». Гринев приходит к Савельичу, кушает и ложится спать.
2
Незваный гость Незваный гость хуже татарина. Пословица Площадь опустела. Я все стоял на одном месте и не мог привести в порядок мысли, смущенные столь ужасными впечатлениями. Неизвестность о судьбе Марьи Ивановны пуще всего меня мучила. Где она? что с нею? успела ли спрятаться? надежно ли ее убежище?.. Полный тревожными мыслями, я вошел в комендантский дом… Все было пусто; стулья, столы, сундуки были переломаны; посуда перебита; все растаскано. Я взбежал по маленькой лестнице, которая вела в светлицу, и в первый раз отроду вошел в комнату Марьи Ивановны. Я увидел ее постелю, перерытую разбойниками; шкаф был разломан и ограблен; лампадка теплилась еще перед опустелым кивотом.[39] Уцелело и зеркальце, висевшее в простенке… Где ж была хозяйка этой смиренной девической кельи? Страшная мысль мелькнула в уме моем: я вообразил ее в руках у разбойников… Сердце мое сжалось… Я горько, горько заплакал и громко произнес имя моей любезной… В эту минуту послышался легкий шум, и из-за шкафа явилась Палаша, бледная и трепещущая. – Ах, Петр Андреич! – сказала она, сплеснув руками. – Какой денек! какие страсти!.. – А Марья Ивановна? – спросил я нетерпеливо, – что Марья Ивановна? – Барышня жива, – отвечала Палаша. – Она спрятана у Акулины Памфиловны. – У попадьи! – вскричал я с ужасом. – Боже мой! да там Пугачев!.. Я бросился вон из комнаты, мигом очутился на улице и опрометью побежал в дом священника, ничего не видя и не чувствуя. Там раздавались крики, хохот и песни… Пугачев пировал с своими товарищами. Палаша прибежала туда же за мною. Я подослал ее вызвать тихонько Акулину Памфиловну. Через минуту попадья вышла ко мне в сени с пустым штофом в руках. – Ради бога! где Марья Ивановна? – спросил я с неизъяснимым волнением. – Лежит, моя голубушка, у меня на кровати, там за перегородкою, – отвечала попадья. – Ну, Петр Андреич, чуть было не стряслась беда, да, слава богу, все прошло благополучно: злодей только что уселся обедать, как она, моя бедняжка, очнется да застонет!.. Я так и обмерла. Он услышал: «А кто это у тебя охает, старуха?» Я вору в пояс: «Племянница моя, государь; захворала, лежит, вот уж другая неделя». – «А молода твоя племянница?» – «Молода, государь». – «А покажи-ка мне, старуха, свою племянницу». У меня сердце так и екнуло, да нечего было делать. – «Изволь, государь; только девка-то не сможет встать и придти к твоей милости». – «Ничего, старуха, я и сам пойду погляжу». И ведь пошел окаянный за перегородку; как ты думаешь! ведь отдернул занавес, взглянул ястребиными своими глазами! – и ничего… бог вынес! А веришь ли, я и батька мой так уж и приготовились к мученической смерти. К счастию, она, моя голубушка, не узнала его. Господи владыко, дождались мы праздника! Нечего сказать! бедный Иван Кузмич! кто бы подумал!.. А Василиса-то Егоровна? А Иван-то Игнатьич? Его-то за что?.. Как это вас пощадили? А каков Швабрин, Алексей Иваныч? Ведь остригся в кружок и теперь у нас тут же с ними пирует! Проворен, нечего сказать! А как сказала я про больную племянницу, так он, веришь ли, так взглянул на меня, как бы ножом насквозь; однако не выдал, спасибо ему и за то. – В эту минуту раздались пьяные крики гостей и голос отца Герасима. Гости требовали вина, хозяин кликал сожительницу. Попадья расхлопоталась. – Ступайте себе домой, Петр Андреич, – сказала она, – теперь не до вас; у злодеев попойка идет. Беда, попадетесь под пьяную руку. Прощайте, Петр Андреич. Что будет, то будет; авось бог не оставит. Попадья ушла. Несколько успокоенный, я отправился к себе на квартиру. Проходя мимо площади, я увидел несколько башкирцев, которые теснились около виселицы и стаскивали сапоги с повешенных; с трудом удержал я порыв негодования, чувствуя бесполезность заступления. По крепости бегали разбойники, грабя офицерские дома. Везде раздавались крики пьянствующих мятежников. Я пришел домой. Савельич встретил меня у порога. «Слава богу! – вскричал он, увидя меня. – Я было думал, что злодеи опять тебя подхватили. Ну, батюшка Петр Андреич! веришь ли? все у нас разграбили, мошенники: платье, белье, вещи, посуду – ничего не оставили. Да что уж! Слава богу, что тебя живого отпустили! А узнал ли ты, сударь, атамана?» – Нет, не узнал; а кто ж он такой? – Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик совсем новешенький, а он, бестия, его так и распорол, напяливая на себя! Я изумился. В самом деле сходство Пугачева с моим вожатым было разительно. Я удостоверился, что Пугачев и он были одно и то же лицо, и понял тогда причину пощады, мне оказанной. Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством! – Не изволишь ли покушать? – спросил Савельич, неизменный в своих привычках. – Дома ничего нет; пойду пошарю да что-нибудь тебе изготовлю. Оставшись один, я погрузился в размышления. Что мне было делать? Оставаться в крепости, подвластной злодею, или следовать за его шайкою было неприлично офицеру. Долг требовал, чтобы я явился туда, где служба моя могла еще быть полезна отечеству в настоящих затруднительных обстоятельствах… Но любовь сильно советовала мне оставаться при Марье Ивановне и быть ей защитником и покровителем. Хотя я и предвидел скорую и несомненную перемену в обстоятельствах, но все же не мог не трепетать, воображая опасность ее положения. Размышления мои были прерваны приходом одного из казаков, который прибежал с объявлением, «что-де великий государь требует тебя к себе». – «Где же он?» – спросил я, готовясь повиноваться. – В комендантском, – отвечал казак. – После обеда батюшка наш отправился в баню, а теперь отдыхает. Ну, ваше благородие, по всему видно, что персона знатная: за обедом скушать изволил двух жареных поросят, а парится так жарко, что и Тарас Курочкин не вытерпел, отдал веник Фомке Бикбаеву да насилу холодной водой откачался. Нечего сказать: все приемы такие важные… А в бане, слышно, показывал царские свои знаки на грудях: на одной двуглавый орел величиною с пятак, а на другой персона его. Я не почел нужным оспоривать мнения казака и с ним вместе отправился в комендантский дом, заранее воображая себе свидание с Пугачевым и стараясь предугадать, чем оно кончится. Читатель легко может себе представить, что я не был совершенно хладнокровен. Начинало смеркаться, когда пришел я к комендантскому дому. Виселица со своими жертвами страшно чернела. Тело бедной комендантши все еще валялось под крыльцом, у которого два казака стояли на карауле. Казак, приведший меня, отправился про меня доложить и, тотчас же воротившись, ввел меня в ту комнату, где накануне так нежно прощался я с Марьей Ивановною. Необыкновенная картина мне представилась: за столом, накрытым скатертью и установленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели, в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами. Между ими не было ни Швабрина, ни нашего урядника, новобраных изменников. «А, ваше благородие! – сказал Пугачев, увидя меня. – Добро пожаловать; честь и место, милости просим». Собеседники потеснились. Я молча сел на краю стола. Сосед мой, молодой казак, стройный и красивый, налил мне стакан простого вина, до которого я не коснулся. С любопытством стал я рассматривать сборище. Пугачев на первом месте сидел, облокотясь на стол и подпирая черную бороду своим широким кулаком. Черты лица его, правильные и довольно приятные, не изъявляли ничего свирепого. Он часто обращался к человеку лет пятидесяти, называя его то графом, то Тимофеичем, а иногда величая его дядюшкою. Все обходились между собою как товарищи и не оказывали никакого особенного предпочтения своему предводителю. Разговор шел об утреннем приступе, об успехе возмущения и о будущих действиях. Каждый хвастал, предлагал свои мнения и свободно оспоривал Пугачева. И на сем-то странном военном совете решено было идти к Оренбургу: движение дерзкое, и которое чуть было не увенчалось бедственным успехом! Поход был объявлен к завтрашнему дню. «Ну, братцы, – сказал Пугачев, – затянем-ка на сон грядущий мою любимую песенку. Чумаков! начинай!» – Сосед мой затянул тонким голоском заунывную бурлацкую песню, и все подхватили хором: Не шуми, мати зеленая дубровушка, Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати. Что заутра мне, доброму молодцу, в допрос идти Перед грозного судью, самого царя. Еще станет государь-царь меня спрашивать: Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын, Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал, Еще много ли с тобой было товарищей? Я скажу тебе, надежа православный царь, Всеё правду скажу тебе, всю истину, Что товарищей у меня было четверо: Еще первый мой товарищ темная ночь, А второй мой товарищ булатный нож, А как третий-то товарищ, то мой добрый конь, А четвертый мой товарищ, то тугой лук, Что рассыльщики мои, то калены стрелы. Что возговорит надежа православный царь: Исполать[40] тебе, детинушка крестьянский сын, Что умел ты воровать, умел ответ держать! Я за то тебя, детинушка, пожалую Середи поля хоромами высокими, Что двумя ли столбами с перекладиной. Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, – все потрясло меня каким-то пиитическим[41] ужасом. Гости выпили еще по стакану, встали из-за стола и простились с Пугачевым. Я хотел за ними последовать, но Пугачев сказал мне: «Сиди; я хочу с тобою переговорить». – Мы остались глаз на глаз. Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему. – Что, ваше благородие? – сказал он мне. – Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе веревку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось… А покачался бы на перекладине, если б не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча. Ну, думал ли ты, ваше благородие, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь? (Тут он взял на себя вид важный и таинственный.) Ты крепко передо мною виноват, – продолжал он, – но я помиловал тебя за твою добродетель, за то, что ты оказал мне услугу, когда принужден я был скрываться от своих недругов. То ли еще увидишь! Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешься ли служить мне с усердием? Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться. – Чему ты усмехаешься? – спросил он меня нахмурясь. – Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо. Я смутился: признать бродягу государем был я не в состоянии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком – было подвергнуть себя погибели; и то, на что я был готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию. Я колебался. Пугачев мрачно ждал моего ответа. Наконец (и еще ныне с самодовольствием поминаю эту минуту) чувство долга восторжествовало во мне над слабостию человеческою. Я отвечал Пугачеву: «Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый: ты сам увидел бы, что я лукавствую». – Кто же я таков, по твоему разумению? – Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку. Пугачев взглянул на меня быстро. «Так ты не веришь, – сказал он, – чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?». – Нет, – отвечал я с твердостию. – Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург. Пугачев задумался. «А коли отпущу, – сказал он, – так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?» – Как я могу тебе в этом обещаться? – отвечал я. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня – спасибо; казнишь – бог тебе судья; а я сказал тебе правду. Моя искренность поразила Пугачева. «Так и быть, – сказал он, ударя меня по плечу. – Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною проститься, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрема клонит». Я оставил Пугачева и вышел на улицу. Ночь была тихая и морозная. Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу. В крепости все было спокойно и темно. Только в кабаке светился огонь и раздавались крики запоздалых гуляк. Я взглянул на дом священника. Ставни и ворота были заперты. Казалось, все в нем было тихо. Я пришел к себе на квартиру и нашел Савельича, горюющего по моем отсутствии. Весть о свободе моей обрадовала его несказанно. «Слава тебе, владыко! – сказал он перекрестившись. – Чем свет оставим крепость и пойдем куда глаза глядят. Я тебе кое-что заготовил; покушай-ка, батюшка, да и почивай себе до утра, как у Христа за пазушкой». Я последовал его совету и, поужинав с большим аппетитом, заснул на голом полу, утомленный душевно и физически.
1,335
173
Глава 9. Разлука
Гринев просыпается и собирается ехать. На площади он наблюдает, как Пугачев раздает деньги людям. Он объявляет, что Швабрин становится начальником крепости. Петр в ужасе за судьбу Марьи, но делать нечего. Он получает приказ доложить в Оренбург о наступлении Пугачева. Савельич предъявляет атаману счет за краденные у Петра вещи. Пугачев ругается на него и уезжает. Петр не может сдержать смеха. Гринев отправляется к Марье проститься, но она лежит без памяти и не узнает его. Он решает ехать в Оренбург и просить начальство поскорее освободить крепость. Попадья просит его писать почаще. Он целует руку Марьи, обливаясь слезами. Угроза от Швабрина теперь очень его беспокоит. На пути их с Савельичем догнал урядник и отдал пожалованную Пугачевым лошадь и овчинный тулуп. Деньги, предназначенные Петру, он «растерял дорогой». Савельич стал спорить, но Петр прекратил спор и попросил его взять потерянные деньги себе на водку. Тогда Савельич сказал, что не зря предъявил Пугачеву счет: «С лихой собаки хоть шерсти клок».
2
Разлука Сладко было спознаваться Мне, прекрасная, с тобой; Грустно, грустно расставаться, Грустно, будто бы с душой. Херасков Рано утром разбудил меня барабан. Я пошел на сборное место. Там строились уже толпы пугачевские около виселицы, где все еще висели вчерашние жертвы. Казаки стояли верхами, солдаты под ружьем. Знамена развевались. Несколько пушек, между коих узнал я и нашу, поставлены были на походные лафеты. Все жители находились тут же, ожидая самозванца. У крыльца комендантского дома казак держал под уздцы прекрасную белую лошадь киргизской породы. Я искал глазами тела комендантши. Оно было отнесено немного в сторону и прикрыто рогожею. Наконец Пугачев вышел из сеней. Народ снял шапки. Пугачев остановился на крыльце и со всеми поздоровался. Один из старшин подал ему мешок с медными деньгами, и он стал их метать пригоршнями. Народ с криком бросился их подбирать, и дело не обошлось без увечья. Пугачева окружили главные из его сообщников. Между ими стоял и Швабрин. Взоры наши встретились; в моем он мог прочесть презрение, и он отворотился с выражением искренней злобы и притворной насмешливости. Пугачев, увидев меня в толпе, кивнул мне головою и подозвал к себе. «Слушай, – сказал он мне. – Ступай сей же час в Оренбург и объяви от меня губернатору и всем генералам, чтоб ожидали меня к себе через неделю. Присоветуй им встретить меня с детской любовию и послушанием; не то не избежать им лютой казни. Счастливый путь, ваше благородие!» Потом обратился он к народу и сказал, указывая на Швабрина: «Вот вам, детушки, новый командир: слушайтесь его во всем, а он отвечает мне за вас и за крепость». С ужасом услышал я сии слова: Швабрин делался начальником крепости; Марья Ивановна оставалась в его власти! Боже, что с нею будет! Пугачев сошел с крыльца. Ему подвели лошадь. Он проворно вскочил в седло, не дождавшись казаков, которые хотели было подсадить его. В это время из толпы народа, вижу, выступил мой Савельич, подходит к Пугачеву и подает ему лист бумаги. Я не мог придумать, что из того выйдет. «Это что?» – спросил важно Пугачев. «Прочитай, так изволишь увидеть», – отвечал Савельич. Пугачев принял бумагу и долго рассматривал с видом значительным. «Что ты так мудрено пишешь? – сказал он наконец. – Наши светлые очи не могут тут ничего разобрать. Где мой обер-секретарь?» Молодой малый в капральском мундире проворно подбежал к Пугачеву. «Читай вслух», – сказал самозванец, отдавая ему бумагу. Я чрезвычайно любопытствовал узнать, о чем дядька мой вздумал писать Пугачеву. Обер-секретарь громогласно стал по складам читать следующее: «Два халата, миткалевый и шелковый полосатый, на шесть рублей». – Это что значит? – сказал, нахмурясь, Пугачев. – Прикажи читать далее, – отвечал спокойно Савельич. Обер-секретарь продолжал: «Мундир из тонкого зеленого сукна на семь рублей. Штаны белые суконные на пять рублей. Двенадцать рубах полотняных голландских с манжетами на десять рублей. Погребец с чайною посудою на два рубля с полтиною…» – Что за вранье? – прервал Пугачев. – Какое мне дело до погребцов и до штанов с манжетами? Савельич крякнул и стал объясняться. «Это, батюшка, изволишь видеть, реестр барскому добру, раскраденному злодеями…» – Какими злодеями? – спросил грозно Пугачев. – Виноват: обмолвился, – отвечал Савельич. – Злодеи не злодеи, а твои ребята таки пошарили да порастаскали. Не гневись: конь и о четырех ногах да спотыкается. Прикажи уж дочитать. – Дочитывай, – сказал Пугачев. Секретарь продолжал: «Одеяло ситцевое, другое тафтяное на хлопчатой бумаге – четыре рубля. Шуба лисья, крытая алым ратином, 40 рублей. Еще заячий тулупчик, пожалованный твоей милости на постоялом дворе, 15 рублей». – Это что еще! – вскричал Пугачев, сверкнув огненными глазами. Признаюсь, я перепугался за бедного моего дядьку. Он хотел было пуститься опять в объяснения, но Пугачев его прервал: «Как ты смел лезть ко мне с такими пустяками? – вскричал он, выхватя бумагу из рук секретаря и бросив ее в лицо Савельичу. – Глупый старик! Их обобрали: экая беда? Да ты должен, старый хрыч, вечно бога молить за меня да за моих ребят за то, что ты и с барином-то своим не висите здесь вместе с моими ослушниками… Заячий тулуп! Я-те дам заячий тулуп! Да знаешь ли ты, что я с тебя живого кожу велю содрать на тулупы?» – Как изволишь, – отвечал Савельич, – а я человек подневольный и за барское добро должен отвечать. Пугачев был, видно, в припадке великодушия. Он отворотился и отъехал, не сказав более ни слова. Швабрин и старшины последовали за ним. Шайка выступила из крепости в порядке. Народ пошел провожать Пугачева. Я остался на площади один с Савельичем. Дядька мой держал в руках свой реестр и рассматривал его с видом глубокого сожаления. Видя мое доброе согласие с Пугачевым, он думал употребить оное в пользу; но мудрое намерение ему не удалось. Я стал было его бранить за неуместное усердие и не мог удержаться от смеха. «Смейся, сударь, – отвечал Савельич, – смейся; а как придется нам сызнова заводиться всем хозяйством, так посмотрим, смешно ли будет». Я спешил в дом священника увидеться с Марьей Ивановной. Попадья встретила меня с печальным известием. Ночью у Марьи Ивановны открылась сильная горячка. Она лежала без памяти и в бреду. Попадья ввела меня в ее комнату. Я тихо подошел к ее кровати. Перемена в ее лице поразила меня. Больная меня не узнала. Долго стоял я перед нею, не слушая ни отца Герасима, ни доброй жены его, которые, кажется, меня утешали. Мрачные мысли волновали меня. Состояние бедной беззащитной сироты, оставленной посреди злобных мятежников, собственное мое бессилие устрашали меня. Швабрин, Швабрин пуще всего терзал мое воображение. Облеченный властию от самозванца, предводительствуя в крепости, где оставалась несчастная девушка – невинный предмет его ненависти, он мог решиться на все. Что мне было делать? Как подать ей помощь? Как освободить из рук злодея? Оставалось одно средство: я решился тот же час отправиться в Оренбург, дабы торопить освобождение Белогорской крепости и по возможности тому содействовать. Я простился с священником и с Акулиной Памфиловной, с жаром поручая ей ту, которую почитал уже своею женою. Я взял руку бедной девушки и поцеловал ее, орошая слезами. «Прощайте, – говорила мне попадья, провожая меня, – прощайте, Петр Андреич. Авось увидимся в лучшее время. Не забывайте нас и пишите к нам почаще. Бедная Марья Ивановна, кроме вас, не имеет теперь ни утешения, ни покровителя». Вышед на площадь, я остановился на минуту, взглянул на виселицу, поклонился ей, вышел из крепости и пошел по Оренбургской дороге, сопровождаемый Савельичем, который от меня не отставал. Я шел, занятый своими размышлениями, как вдруг услышал за собою конский топот. Оглянулся; вижу: из крепости скачет казак, держа башкирскую лошадь в поводья и делая издали мне знаки. Я остановился и вскоре узнал нашего урядника. Он, подскакав, слез с своей лошади и сказал, отдавая мне поводья другой: «Ваше благородие! Отец наш вам жалует лошадь и шубу с своего плеча (к седлу привязан был овчинный тулуп). Да еще, – примолвил, запинаясь, урядник, – жалует он вам… полтину денег… да я растерял ее дорогою; простите великодушно». Савельич посмотрел на него косо и проворчал: «Растерял дорогою! А что же у тебя побрякивает за пазухой? Бессовестный!» – «Что у меня за пазухой-то побрякивает? – возразил урядник, нимало не смутясь. – Бог с тобой, старинушка! Это бренчит уздечка, а не полтина». – «Добро, – сказал я, прерывая спор. – Благодари от меня того, кто тебя прислал; а растерянную полтину постарайся подобрать на возвратном пути и возьми себе на водку». – «Очень благодарен, ваше благородие, – отвечал он, поворачивая свою лошадь, – вечно за вас буду бога молить». При сих словах он поскакал назад, держась одной рукою за пазуху, и через минуту скрылся из виду. Я надел тулуп и сел верхом, посадив за собою Савельича. «Вот видишь ли, сударь, – сказал старик, – что я недаром подал мошеннику челобитье: вору-то стало совестно, хоть башкирская долговязая кляча да овчинный тулуп не стоят и половины того, что они, мошенники, у нас украли, и того, что ты ему сам изволил пожаловать; да все же пригодится, а с лихой собаки хоть шерсти клок».
1,336
173
Глава 10. Осада города
Генерал принял Петра, когда наблюдал за утеплением яблонь. Он явно был спокоен и благодушен, несмотря на кровопролитие в области. На встрече чиновников в Оренбурге Петр предлагает наступательный план действий, однако, атака не по душе чиновникам, и они решают укрепить оборону. Генерал сделал вид, что согласен с Петром, но разделил мнение большинства, так как побоялся рисковать вверенными ему ресурсами ради сомнительной удачи. Видно, что люди думали не о других, а о себе и своей безопасности. Шайка Пугачева берет город в осаду. Жители голодали, из-за этого все выступления против мятежников были неэффективны. Петр досадовал на промедление, но выбраться из крепости не мог. Гринев получает записку от своей возлюбленной с просьбами о помощи. Швабрин шантажирует ее тем, что выдаст Пугачеву, и тогда разбойники воспользуются ею по своему усмотрению. На раздумья у нее было три дня. Только Петр мог помочь ей сохранить честь и жизнь. Гринев чуть с ума не сошел, прочитав письмо, доставшееся ему от бывшего урядника Максимыча, ставшего слугой Пугачева и повстречавшегося ему на вылазке у стен Оренбурга. Он просил у генерала выделить солдат на освобождение, но получил лишь сетования и бесплодные угрозы в адрес Швабрина. Генерал полагал, что Марье лучше выйти замуж за Алексея и воспользоваться его протекцией, ведь потом его все равно расстреляют, а вдове будет проще устроиться в жизни, чем бесприданнице. Петр был взбешен, но вдруг ему в голову пришла идея, о которой пойдет речь в следующей главе.
2
Осада города Заняв луга и горы, С вершины, как орел, бросал на град он взоры. За станом повелел соорудить раскат, И в нем перуны скрыв, в нощи привесть под град. Херасков Приближаясь к Оренбургу, увидели мы толпу колодников[42] с обритыми головами, с лицами, обезображенными щипцами палача. Они работали около укреплений, под надзором гарнизонных инвалидов. Иные вывозили в тележках сор, наполнявший ров; другие лопатками копали землю; на валу каменщики таскали кирпич и чинили городскую стену. У ворот часовые остановили нас и потребовали наших паспортов. Как скоро сержант услышал, что я еду из Белогорской крепости, то и повел меня прямо в дом генерала. Я застал его в саду. Он осматривал яблони, обнаженные дыханием осени, и с помощию старого садовника бережно их укутывал теплой соломой. Лицо его изображало спокойствие, здоровье и добродушие. Он мне обрадовался и стал расспрашивать об ужасных происшествиях, коим я был свидетель. Я рассказал ему все. Старик слушал меня со вниманием и между тем отрезывал сухие ветви. «Бедный Миронов! – сказал он, когда кончил я свою печальную повесть. – Жаль его: хороший был офицер. И мадам Миронов добрая была дама и какая майстерица грибы солить! А что Маша, капитанская дочка?» Я отвечал, что она осталась в крепости на руках у попадьи. «Ай, ай, ай! – заметил генерал. – Это плохо, очень плохо. На дисциплину разбойников никак нельзя положиться. Что будет с бедной девушкою?» Я отвечал, что до Белогорской крепости недалеко и что вероятно его превосходительство не замедлит выслать войско для освобождения бедных ее жителей. Генерал покачал головою с видом недоверчивости. «Посмотрим, посмотрим, – сказал он. – Об этом мы еще успеем потолковать. Прошу ко мне пожаловать на чашку чаю: сегодня у меня будет военный совет. Ты можешь нам дать верные сведения о бездельнике Пугачеве и об его войске. Теперь покамест поди отдохни». Я пошел на квартиру, мне отведенную, где Савельич уже хозяйничал, и с нетерпением стал ожидать назначенного времени. Читатель легко себе представит, что я не преминул явиться на совет, долженствовавший иметь такое влияние на судьбу мою. В назначенный час я уже был у генерала. Я застал у него одного из городских чиновников, помнится, директора таможни, толстого и румяного старичка в глазетовом[43] кафтане. Он стал расспрашивать меня о судьбе Ивана Кузмича, которого называл кумом, и часто прерывал мою речь дополнительными вопросами и нравоучительными замечаниями, которые, если и не обличали в нем человека сведущего в военном искусстве, то по крайней мере обнаруживали сметливость и природный ум. Между тем собрались и прочие приглашенные. Между ими, кроме самого генерала, не было ни одного военного человека. Когда все уселись и всем разнесли по чашке чаю, генерал изложил весьма ясно и пространно, в чем состояло дело: «Теперь, господа, – продолжал он, – надлежит решить, как нам действовать противу мятежников: наступательно или оборонительно? Каждый из оных способов имеет свою выгоду и невыгоду. Действие наступательное представляет более надежды на скорейшее истребление неприятеля; действие оборонительное более верно и безопасно… Итак, начнем собирать голоса по законному порядку, то есть, начиная с младших по чину. Господин прапорщик! – продолжал он, обращаясь ко мне. – Извольте объяснить нам ваше мнение». Я встал и, в коротких словах описав сперва Пугачева и шайку его, сказал утвердительно, что самозванцу способа не было устоять противу правильного оружия.[44] Мнение мое было принято чиновниками с явною неблагосклонностию. Они видели в нем опрометчивость и дерзость молодого человека. Поднялся ропот, и я услышал явственно слово «молокосос», произнесенное кем-то вполголоса. Генерал обратился ко мне и сказал с улыбкою: «Господин прапорщик! Первые голоса на военных советах подаются обыкновенно в пользу движений наступательных; это законный порядок. Теперь станем продолжать собирание голосов. Г-н коллежский советник! скажите нам ваше мнение!» Старичок в глазетовом кафтане поспешно допил третью свою чашку, значительно разбавленную ромом, и отвечал генералу: «Я думаю, ваше превосходительство, что не должно действовать ни наступательно, ни оборонительно». – Как же так, господин коллежский советник? – возразил изумленный генерал. – Других способов тактика не представляет: движение оборонительное или наступательное… – Ваше превосходительство, двигайтесь подкупательно. – Э-хе-хе! мнение ваше весьма благоразумно. Движения подкупательные тактикою допускаются, и мы воспользуемся вашим советом. Можно будет обещать за голову бездельника… рублей семьдесят или даже сто… из секретной суммы… – И тогда, – прервал таможенный директор, – будь я киргизский баран, а не коллежский советник, если эти воры не выдадут нам своего атамана, скованного по рукам и по ногам. – Мы еще об этом подумаем и потолкуем, – отвечал генерал. – Однако надлежит во всяком случае предпринять и военные меры. Господа, подайте голоса ваши по законному порядку. Все мнения оказались противными моему. Все чиновники говорили о ненадежности войск, о неверности удачи, об осторожности и тому подобном. Все полагали, что благоразумнее оставаться под прикрытием пушек, за крепкой каменной стеною, нежели на открытом поле испытывать счастие оружия. Наконец генерал, выслушав все мнения, вытряхнул пепел из трубки и произнес следующую речь: – Государи мои! должен я вам объявить, что с моей стороны я совершенно с мнением господина прапорщика согласен: ибо мнение сие основано на всех правилах здравой тактики, которая всегда почти наступательные движения оборонительным предпочитает. Тут он остановился и стал набивать свою трубку. Самолюбие мое торжествовало. Я гордо посмотрел на чиновников, которые между собою перешептывались с видом неудовольствия и беспокойства. – Но, государи мои, – продолжал он, выпустив, вместе с глубоким вздохом, густую струю табачного дыму, – я не смею взять на себя столь великую ответственность, когда дело идет о безопасности вверенных мне провинций ее императорским величеством, всемилостивейшей моею государыней. Итак, я соглашаюсь с большинством голосов, которое решило, что всего благоразумнее и безопаснее внутри города ожидать осады, а нападения неприятеля силой артиллерии и (буде окажется возможным) вылазками – отражать. Чиновники в свою очередь насмешливо поглядели на меня. Совет разошелся. Я не мог не сожалеть о слабости почтенного воина, который, наперекор собственному убеждению, решался следовать мнениям людей несведущих и неопытных. Спустя несколько дней после сего знаменитого совета узнали мы, что Пугачев, верный своему обещанию, приближился к Оренбургу. Я увидел войско мятежников с высоты городской стены. Мне показалось, что число их вдесятеро увеличилось со времени последнего приступа, коему был я свидетель. При них была и артиллерия, взятая Пугачевым в малых крепостях, им уже покоренных. Вспомня решение совета, я предвидел долговременное заключение в стенах оренбургских и чуть не плакал от досады. Не стану описывать оренбургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семейственным запискам. Скажу вкратце, что сия осада по неосторожности местного начальства была гибельна для жителей, которые претерпели голод и всевозможные бедствия. Легко можно себе вообразить, что жизнь в Оренбурге была самая несносная. Все с унынием ожидали решения своей участи; все охали от дороговизны, которая в самом деле была ужасна. Жители привыкли к ядрам, залетавшим на их дворы; даже приступы Пугачева уж не привлекали общего любопытства. Я умирал со скуки. Время шло. Писем из Белогорской крепости я не получал. Все дороги были отрезаны. Разлука с Марьей Ивановной становилась мне нестерпима. Неизвестность о ее судьбе меня мучила. Единственное развлечение мое состояло в наездничестве. По милости Пугачева, я имел добрую лошадь, с которой делился скудной пищею и на которой ежедневно выезжал я за город перестреливаться с пугачевскими наездниками. В этих перестрелках перевес был обыкновенно на стороне злодеев, сытых, пьяных и доброконных. Тощая городовая конница не могла их одолеть. Иногда выходила в поле и наша голодная пехота; но глубина снега мешала ей действовать удачно противу рассеянных наездников. Артиллерия тщетно гремела с высоты вала, а в поле вязла и не двигалась по причине изнурения лошадей. Таков был образ наших военных действий! И вот что оренбургские чиновники называли осторожностию и благоразумием! Однажды, когда удалось нам как-то рассеять и прогнать довольно густую толпу, наехал я на казака, отставшего от своих товарищей; я готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал: «Здравствуйте, Петр Андреич! Как вас бог милует?» Я взглянул и узнал нашего урядника. Я несказанно ему обрадовался. «Здравствуй, Максимыч, – сказал я ему. – Давно ли из Белогорской?» – Недавно, батюшка Петр Андреич; только вчера воротился. У меня есть к вам письмецо. – Где ж оно? – вскричал я, весь так и вспыхнув. – Со мною, – отвечал Максимыч, положив руку за пазуху. – Я обещался Палаше уж как-нибудь да вам доставить. – Тут он подал мне сложенную бумажку и тотчас ускакал. Я развернул ее и с трепетом прочел следующие строки: «Богу угодно было лишить меня вдруг отца и матери: не имею на земле ни родни, ни покровителей. Прибегаю к вам, зная, что вы всегда желали мне добра и что вы всякому человеку готовы помочь. Молю бога, чтоб это письмо как-нибудь до вас дошло! Максимыч обещал вам его доставить. Палаша слышала также от Максимыча, что вас он часто издали видит на вылазках и что вы совсем себя не бережете и не думаете о тех, которые за вас со слезами бога молят. Я долго была больна; а когда выздоровела, Алексей Иванович, который командует у нас на месте покойного батюшки, принудил отца Герасима выдать меня ему, застращав Пугачевым. Я живу в нашем доме под караулом. Алексей Иванович принуждает меня выйти за него замуж. Он говорит, что спас мне жизнь, потому что прикрыл обман Акулины Памфиловны, которая сказала злодеям, будто бы я ее племянница. А мне легче было бы умереть, нежели сделаться женою такого человека, каков Алексей Иванович. Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезет меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизаветой Харловой[45]. Я просила Алексея Ивановича дать мне подумать. Он согласился ждать еще три дня; а коли через три дня за него не выду, так уж никакой пощады не будет. Батюшка Петр Андреич! вы один у меня покровитель; заступитесь за меня бедную. Упросите генерала и всех командиров прислать к нам поскорее сикурсу да приезжайте сами, если можете. Остаюсь вам покорная бедная сирота Марья Миронова». Прочитав это письмо, я чуть с ума не сошел. Я пустился в город, без милосердия пришпоривая бедного моего коня. Дорогою придумывал я и то и другое для избавления бедной девушки и ничего не мог выдумать. Прискакав в город, я отправился прямо к генералу и опрометью к нему вбежал. Генерал ходил взад и вперед по комнате, куря свою пенковую трубку. Увидя меня, он остановился. Вероятно, вид мой поразил его; он заботливо осведомился о причине моего поспешного прихода. – Ваше превосходительство, – сказал я ему, – прибегаю к вам, как к отцу родному; ради бога, не откажите мне в моей просьбе: дело идет о счастии всей моей жизни. – Что такое, батюшка? – спросил изумленный старик. – Что я могу для тебя сделать? Говори. – Ваше превосходительство, прикажите взять мне роту солдат и полсотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость. Генерал глядел на меня пристально, полагая, вероятно, что я с ума сошел (в чем почти и не ошибался). – Как это? Очистить Белогорскую крепость? – сказал он наконец. – Ручаюсь вам за успех, – отвечал я с жаром. – Только отпустите меня. – Нет, молодой человек, – сказал он, качая головою. – На таком великом расстоянии неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникации с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу. Пресеченная коммуникация… Я испугался, увидя его завлеченного в военные рассуждения, и спешил его прервать. – Дочь капитана Миронова, – сказал я ему, – пишет ко мне письмо: она просит помощи; Швабрин принуждает ее выйти за него замуж. – Неужто? О, этот Швабрин превеликий Schelm,[46] и если попадется ко мне в руки, то я велю его судить в двадцать четыре часа, и мы расстреляем его на парапете крепости! Но покамест надобно взять терпение… – Взять терпение! – вскричал я вне себя. – А он между тем женится на Марье Ивановне!.. – О! – возразил генерал. – Это еще не беда: лучше ей быть покамест женою Швабрина: он теперь может оказать ей протекцию; а когда его расстреляем, тогда, бог даст, сыщутся ей и женишки. Миленькие вдовушки в девках не сидят; то есть, хотел я сказать, что вдовушка скорее найдет себе мужа, нежели девица. – Скорее соглашусь умереть, – сказал я в бешенстве, – нежели уступить ее Швабрину! – Ба, ба, ба, ба! – сказал старик. – Теперь понимаю: ты, видно, в Марью Ивановну влюблен. О, дело другое! Бедный малый! Но все же я никак не могу дать тебе роту солдат и полсотни казаков. Эта экспедиция была бы неблагоразумна; я не могу взять ее на свою ответственность. Я потупил голову; отчаяние мною овладело. Вдруг мысль мелькнула в голове моей: в чем оная состояла, читатель увидит из следующей главы, как говорят старинные романисты.
1,337
173
Глава 11. Мятежная слобода
Петр нашел Савельича и предложил ему разделить оставшиеся деньги и попрощаться (хитрый старик спрятал от разбойников серебро). Гринев хотел в одиночку поехать за Марьей и не хотел подвергать риску своего слугу. Но Савельич отказался бросать его и сказал: Коли ты уж решился ехать, то я хоть пешком да пойду за тобой, а тебя не покину. Вместе с Савельичем Петруша едет в крепость, чтобы освободить Марью, но на пути его берут в плен разбойники Пугачева. Снова встретившись с атаманом лицом к лицу, Гринев рассказывает Емельяну о бедной сиротке, над которой издевается Швабрин. Два советника бунтовщика начинают спорить: один говорит, что Петр — шпион, и его надо повесить на одной перекладине со Швабриным, а другой советует не пугать дворян показательной расправой над Швабриным, ведь они и так сделали ошибку, назначив дворянина командовать казаками. Второй советчик против убийства Петра, так как убивать врага он привык в поле поя, а не на печке. Гринев по его понятиям был гостем. Они поссорились. Разговор мог кончиться худо, но Петр перевел тему, поблагодарив атамана за коня и тулуп. Пугачев развеселился и порешил отложить решение судьбу гостя на завтра, а пока погулять вместе. Застолье закончилось поздно, и Петра препроводили в импровизированную камеру. Наутро атаман позвал Петра ехать в Белогорскую крепость и разбираться на месте. Они сели в кибитку и начали откровенный разговор. Бунтовщик признался, что ему «воли мало», и первое же поражение обернется тем, что его сдадут его же подчиненные, которые, как отметил Петр, смотрели на вожака притворно подобострастно. «Они воры» — открыто признается Пугачев, который понимает, что ему не на кого положиться. Его власть до первого успеха. Но его все равно манит надежда: он все время приводит в пример Гришку Отрепьева, который царствовал в Москве. Но Петр сказал, что Лжедмитрий плохо кончил, став жертвой казни. В ответ на это Емельян рассказал калмыцкую сказку об орле и вороне. Орел спросил у ворона, почему он живет 300 лет, а орел всего 33 года? Ворон сказал, что нужно есть мертвечину для долголетия. Орел попробовал, но раздумал долго жить: не понравилась ему воронова пища. Но Петр ответил, что грабить и убивать — это и есть питаться мертвечиной. Пугачеву было нечего возразить на это.
2
Мятежная слобода В ту пору лев был сыт, хоть сроду он свиреп. «Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?» — Спросил он ласково. А. Сумароков Я оставил генерала и поспешил на свою квартиру. Савельич встретил меня с обыкновенным своим увещанием. «Охота тебе, сударь, переведываться с пьяными разбойниками! Боярское ли это дело? Не ровен час: ни за что пропадешь. И добро бы уж ходил ты на турку или на шведа, а то грех и сказать на кого». Я прервал его речь вопросом: сколько у меня всего-на-все денег? «Будет с тебя, – отвечал он с довольным видом. – Мошенники как там ни шарили, а я все-таки успел утаить». И с этим словом он вынул из кармана длинный вязаный кошелек, полный серебра. «Ну, Савельич, – сказал я ему, – отдай же мне теперь половину; а остальное возьми себе. Я еду в Белогорскую крепость». – Батюшка Петр Андреич! – сказал добрый дядька дрожащим голосом. – Побойся бога; как тебе пускаться в дорогу в нынешнее время, когда никуда проезду нет от разбойников! Пожалей ты хоть своих родителей, коли сам себя не жалеешь. Куда тебе ехать? Зачем? Погоди маленько: войска придут, переловят мошенников; тогда поезжай себе хоть на все четыре стороны. Но намерение мое было твердо принято. – Поздно рассуждать, – отвечал я старику. – Я должен ехать, я не могу не ехать. Не тужи, Савельич: бог милостив; авось увидимся! Смотри же, не совестись и не скупись. Покупай, что тебе будет нужно, хоть втридорога. Деньги эти я тебе дарю. Если через три дня я не ворочусь… – Что ты это, сударь? – прервал меня Савельич. – Чтоб я тебя пустил одного! Да этого и во сне не проси. Коли ты уж решился ехать, то я хоть пешком да пойду за тобой, а тебя не покину. Чтоб я стал без тебя сидеть за каменной стеною! Да разве я с ума сошел? Воля твоя, сударь, а я от тебя не отстану. Я знал, что с Савельичем спорить было нечего, и позволил ему приготовляться в дорогу. Через полчаса я сел на своего доброго коня, а Савельич на тощую и хромую клячу, которую даром отдал ему один из городских жителей, не имея более средств кормить ее. Мы приехали к городским воротам; караульные нас пропустили; мы выехали из Оренбурга. Начинало смеркаться. Путь мой шел мимо Бердской слободы, пристанища пугачевского. Прямая дорога занесена была снегом; но по всей степи видны были конские следы, ежедневно обновляемые. Я ехал крупной рысью. Савельич едва мог следовать за мною издали и кричал мне поминутно: «Потише, сударь, ради бога потише. Проклятая клячонка моя не успевает за твоим долгоногим бесом. Куда спешишь? Добро бы на пир, а то под обух, того и гляди… Петр Андреич… батюшка Петр Андреич!.. Не погуби!.. Господи владыко, пропадет барское дитя!» Вскоре засверкали бердские огни. Мы подъехали к оврагам, естественным укреплениям слободы. Савельич от меня не отставал, не прерывая жалобных своих молений. Я надеялся объехать слободу благополучно, как вдруг увидел в сумраке прямо перед собой человек пять мужиков, вооруженных дубинами: это был передовой караул пугачевского пристанища. Нас окликали. Не зная пароля, я хотел молча проехать мимо их; но они меня тотчас окружили, и один из них схватил лошадь мою за узду. Я выхватил саблю и ударил мужика по голове; шапка спасла его, однако он зашатался и выпустил из рук узду. Прочие смутились и отбежали; я воспользовался этой минутою, пришпорил лошадь и поскакал. Темнота приближающейся ночи могла избавить меня от всякой опасности, как вдруг, оглянувшись, увидел я, что Савельича со мною не было. Бедный старик на своей хромой лошади не мог ускакать от разбойников. Что было делать? Подождав его несколько минут и удостоверясь в том, что он задержан, я поворотил лошадь и отправился его выручать. Подъезжая к оврагу, услышал я издали шум, крики и голос моего Савельича. Я поехал скорее и вскоре очутился между караульными мужиками, остановившими меня несколько минут тому назад. Савельич находился между ими. Они стащили старика с его клячи и готовились вязать. Прибытие мое их обрадовало. Они с криком бросились на меня и мигом стащили с лошади. Один из них, повидимому главный, объявил нам, что он сейчас поведет нас к государю. «А наш батюшка, – прибавил он, – волен приказать: сейчас ли вас повесить, али дождаться свету божия». Я не противился; Савельич последовал моему примеру, и караульные повели нас с торжеством. Мы перебрались через овраг и вступили в слободу. Во всех избах горели огни. Шум и крики раздавались везде. На улице я встретил множество народу; но никто в темноте нас не заметил и не узнал во мне оренбургского офицера. Нас привели прямо к избе, стоявшей на углу перекрестка. У ворот стояло несколько винных бочек и две пушки. «Вот и дворец, – сказал один из мужиков, – сейчас об вас доложим». Он вошел в избу. Я взглянул на Савельича; старик крестился, читая про себя молитву. Я дожидался долго; наконец мужик воротился и сказал мне: «Ступай: наш батюшка велел впустить офицера». Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою; впрочем, лавки, стол, рукомойник на веревочке, полотенце на гвозде, ухват в углу и широкий шесток,[47] уставленный горшками, – все было как в обыкновенной избе. Пугачев сидел под образами, в красном кафтане, в высокой шапке и важно подбочась. Около него стояло несколько из главных его товарищей, с видом притворного подобострастия. Видно было, что весть о прибытии офицера из Оренбурга пробудила в бунтовщиках сильное любопытство и что они приготовились встретить меня с торжеством. Пугачев узнал меня с первого взгляду. Поддельная важность его вдруг исчезла. «А, ваше благородие! – сказал он мне с живостью. – Как поживаешь? Зачем тебя бог принес?» Я отвечал, что ехал по своему делу и что люди его меня остановили. «А по какому делу?» – спросил он меня. Я не знал, что отвечать. Пугачев, полагая, что я не хочу объясняться при свидетелях, обратился к своим товарищам и велел им выйти. Все послушались, кроме двух, которые не тронулись с места. «Говори смело при них, – сказал мне Пугачев, – от них я ничего не таю». Я взглянул наискось на наперсников[48] самозванца. Один из них, щедушный и сгорбленный старичок с седою бородкою, не имел в себе ничего замечательного, кроме голубой ленты,[49] надетой через плечо по серому армяку. Но ввек не забуду его товарища. Он был невысокого росту, дороден и широкоплеч, и показался мне лет сорока пяти. Густая рыжая борода, серые сверкающие глаза, нос без ноздрей и красноватые пятна на лбу и на щеках придавали его рябому широкому лицу выражение неизъяснимое. Он был в красной рубахе, в киргизском халате и в казацких шароварах. Первый (как узнал я после) был беглый капрал Белобородов; второй – Афанасий Соколов (прозванный Хлопушей), ссыльный преступник, три раза бежавший из сибирских рудников. Несмотря на чувства, исключительно меня волновавшие, общество, в котором я так нечаянно очутился, сильно развлекало мое воображение. Но Пугачев привел меня в себя своим вопросом: «Говори: по какому же делу выехал ты из Оренбурга?» Странная мысль пришла мне в голову: мне показалось, что провидение, вторично приведшее меня к Пугачеву, подавало мне случай привести в действо мое намерение. Я решился им воспользоваться и, не успев обдумать то, на что решался, отвечал на вопрос Пугачева: – Я ехал в Белогорскую крепость избавить сироту, которую там обижают. Глаза у Пугачева засверкали. «Кто из моих людей смеет обижать сироту? – закричал он. – Будь он семи пядень во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый?» – Швабрин виноватый, – отвечал я. – Он держит в неволе ту девушку, которую ты видел, больную, у попадьи, и насильно хочет на ней жениться. – Я проучу Швабрина, – сказал грозно Пугачев. – Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ. Я его повешу. – Прикажи слово молвить, – сказал Хлопуша хриплым голосом. – Ты поторопился назначить Швабрина в коменданты крепости, а теперь торопишься его вешать. Ты уж оскорбил казаков, посадив дворянина им в начальники; не пугай же дворян, казня их по первому наговору. – Нечего их ни жалеть, ни жаловать! – сказал старичок в голубой ленте. – Швабрина сказнить не беда; а не худо и господина офицера допросить порядком: зачем изволил пожаловать. Если он тебя государем не признает, так нечего у тебя и управы искать, а коли признает, что же он до сегодняшнего дня сидел в Оренбурге с твоими супостатами? Не прикажешь ли свести его в приказную да запалить там огоньку: мне сдается, что его милость подослан к нам от оренбургских командиров. Логика старого злодея мне показалась довольно убедительною. Мороз пробежал по всему моему телу при мысли, в чьих руках я находился. Пугачев заметил мое смущение. «Ась, ваше благородие? – сказал он мне подмигивая. – Фельдмаршал мой, кажется, говорит дело. Как ты думаешь?» Насмешка Пугачева возвратила мне бодрость. Я спокойно отвечал, что я нахожусь в его власти и что он волен поступать со мною, как ему будет угодно. – Добро, – сказал Пугачев. – Теперь скажи, в каком состоянии ваш город. – Слава богу, – отвечал я, – все благополучно. – Благополучно? – повторил Пугачев. – А народ мрет с голоду! Самозванец говорил правду; но я по долгу присяги стал уверять, что все это пустые слухи и что в Оренбурге довольно всяких запасов. – Ты видишь, – подхватил старичок, – что он тебя в глаза обманывает. Все беглецы согласно показывают, что в Оренбурге голод и мор, что там едят мертвечину, и то за честь; а его милость уверяет, что всего вдоволь. Коли ты Швабрина хочешь повесить, то уж на той же виселице повесь и этого молодца, чтоб никому не было завидно. Слова проклятого старика, казалось, поколебали Пугачева. К счастию, Хлопуша стал противоречить своему товарищу. – Полно, Наумыч, – сказал он ему. – Тебе бы все душить да резать. Что ты за богатырь? Поглядеть, так в чем душа держится. Сам в могилу смотришь, а других губишь. Разве мало крови на твоей совести? – Да ты что за угодник? – возразил Белобородов. – У тебя-то откуда жалость взялась? – Конечно, – отвечал Хлопуша, – и я грешен, и эта рука (тут он сжал свой костливый кулак и, засуча рукава, открыл косматую руку), и эта рука повинна в пролитой христианской крови. Но я губил супротивника, а не гостя; на вольном перепутье да в темном лесу, не дома, сидя за печью; кистенем и обухом, а не бабьим наговором. Старик отворотился и проворчал слова: «Рваные ноздри!»… – Что ты там шепчешь, старый хрыч? – закричал Хлопуша. – Я тебе дам рваные ноздри; погоди, придет и твое время; бог даст, и ты щипцов понюхаешь… А покамест смотри, чтоб я тебе бородишки не вырвал! – Господа енаралы! – провозгласил важно Пугачев. – Полно вам ссориться. Не беда, если б и все оренбургские собаки дрыгали ногами под одной перекладиной; беда, если наши кобели меж собою перегрызутся. Ну, помиритесь. Хлопуша и Белобородов не сказали ни слова и мрачно смотрели друг на друга. Я увидел необходимость переменить разговор, который мог кончиться для меня очень невыгодным образом, и, обратясь к Пугачеву, сказал ему с веселым видом: «Ах! я было и забыл благодарить тебя за лошадь и за тулуп. Без тебя я не добрался бы до города и замерз бы на дороге». Уловка моя удалась. Пугачев развеселился. «Долг платежом красен, – сказал он, мигая и прищуриваясь. – Расскажи-ка мне теперь, какое тебе дело до той девушки, которую Швабрин обижает? Уж не зазноба ли сердцу молодецкому? а?» – Она невеста моя, – отвечал я Пугачеву, видя благоприятную перемену погоды и не находя нужды скрывать истину. – Твоя невеста! – закричал Пугачев. – Что ж ты прежде не сказал? Да мы тебя женим и на свадьбе твоей попируем! – Потом, обращаясь к Белобородову: – Слушай, фельдмаршал! Мы с его благородием старые приятели; сядем-ка да поужинаем; утро вечера мудренее. Завтра посмотрим, что с ним сделаем. Я рад был отказаться от предлагаемой чести, но делать было нечего. Две молодые казачки, дочери хозяина избы, накрыли стол белой скатертью, принесли хлеба, ухи и несколько штофов с вином и пивом, и я вторично очутился за одною трапезою с Пугачевым и с его страшными товарищами. Оргия, коей я был невольным свидетелем, продолжалась до глубокой ночи. Наконец хмель начал одолевать собеседников. Пугачев задремал, сидя на своем месте; товарищи его встали и дали мне знак оставить его. Я вышел вместе с ними. По распоряжению Хлопуши, караульный отвел меня в приказную избу, где я нашел и Савельича и где меня оставили с ним взаперти. Дядька был в таком изумлении при виде всего, что происходило, что не сделал мне никакого вопроса. Он улегся в темноте и долго вздыхал и охал; наконец захрапел, а я предался размышлениям, которые во всю ночь ни на одну минуту не дали мне задремать. Поутру пришли меня звать от имени Пугачева. Я пошел к нему. У ворот его стояла кибитка, запряженная тройкою татарских лошадей. Народ толпился на улице. В сенях встретил я Пугачева: он был одет по-дорожному, в шубе и в киргизской шапке. Вчерашние собеседники окружали его, приняв на себя вид подобострастия, который сильно противуречил всему, чему я был свидетелем накануне. Пугачев весело со мною поздоровался и велел мне садиться с ним в кибитку. Мы уселись. «В Белогорскую крепость!» – сказал Пугачев широкоплечему татарину, стоя правящему тройкою. Сердце мое сильно забилось. Лошади тронулись, колокольчик загремел, кибитка полетела… «Стой! стой!» – раздался голос, слишком мне знакомый, – и я увидел Савельича, бежавшего нам навстречу. Пугачев велел остановиться. «Батюшка, Петр Андреич! – кричал дядька. – Не покинь меня на старости лет посреди этих мошен…» – «А, старый хрыч! – сказал ему Пугачев. – Опять бог дал свидеться. Ну, садись на облучок». – Спасибо, государь, спасибо, отец родной! – говорил Савельич усаживаясь. – Дай бог тебе сто лет здравствовать за то, что меня старика призрил и успокоил. Век за тебя буду бога молить, а о заячьем тулупе и упоминать уж не стану. Этот заячий тулуп мог, наконец, не на шутку рассердить Пугачева. К счастию, самозванец или не расслыхал, или пренебрег неуместным намеком. Лошади поскакали; народ на улице останавливался и кланялся в пояс. Пугачев кивал головою на обе стороны. Через минуту мы выехали из слободы и помчались по гладкой дороге. Легко можно себе представить, что чувствовал я в эту минуту. Через несколько часов должен я был увидеться с той, которую почитал уже для меня потерянною. Я воображал себе минуту нашего соединения… Я думал также и о том человеке, в чьих руках находилась моя судьба и который по странному стечению обстоятельств таинственно был со мною связан. Я вспоминал об опрометчивой жестокости, о кровожадных привычках того, кто вызывался быть избавителем моей любезной! Пугачев не знал, что она была дочь капитана Миронова; озлобленный Швабрин мог открыть ему все; Пугачев мог проведать истину и другим образом… Тогда что станется с Марьей Ивановной? Холод пробегал по моему телу, и волоса становились дыбом… Вдруг Пугачев прервал мои размышления, обратись ко мне с вопросом: – О чем, ваше благородие, изволил задуматься? – Как не задуматься, – отвечал я ему. – Я офицер и дворянин; вчера еще дрался противу тебя, а сегодня еду с тобой в одной кибитке, и счастие всей моей жизни зависит от тебя. – Что ж? – спросил Пугачев. – Страшно тебе? Я отвечал, что, быв однажды уже им помилован, я надеялся не только на его пощаду, но даже и на помощь. – И ты прав, ей-богу прав! – сказал самозванец. – Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо; а старик и сегодня настаивал на том, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился, – прибавил он, понизив голос, чтоб Савельич и татарин не могли его услышать, – помня твой стакан вина и заячий тулуп. Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья. Я вспомнил взятие Белогорской крепости; но не почел нужным его оспоривать и не отвечал ни слова. – Что говорят обо мне в Оренбурге? – спросил Пугачев, помолчав немного. – Да говорят, что с тобою сладить трудновато; нечего сказать: дал ты себя знать. Лицо самозванца изобразило довольное самолюбие. «Да! – сказал он с веселым видом. – Я воюю хоть куда. Знают ли у вас в Оренбурге о сражении под Юзеевой? Сорок енаралов убито, четыре армии взято в полон. Как ты думаешь: прусский король мог ли бы со мною потягаться?» Хвастливость разбойника показалась мне забавна. – Сам как ты думаешь? – сказал я ему, – управился ли бы ты с Фридериком? – С Федор Федоровичем? А как же нет? С вашими енаралами ведь я же управляюсь; а они его бивали. Доселе оружие мое было счастливо. Дай срок, то ли еще будет, как пойду на Москву. – А ты полагаешь идти на Москву? Самозванец несколько задумался и сказал вполголоса: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою». – То-то! – сказал я Пугачеву. – Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно, да прибегнуть к милосердию государыни? Пугачев горько усмехнулся. «Нет, – отвечал он, – поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать, как начал. Как знать? Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою». – А знаешь ты, чем он кончил? Его выбросили из окна, зарезали, сожгли, зарядили его пеплом пушку и выпалили! – Слушай, – сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. – Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года? – Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь, спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! – Какова калмыцкая сказка? – Затейлива, – отвечал я ему. – Но жить убийством и разбоем значит, по мне, клевать мертвечину. Пугачев посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал. Оба мы замолчали, погрузясь каждый в свои размышления. Татарин затянул унылую песню; Савельич, дремля, качался на облучке. Кибитка летела по гладкому зимнему пути… Вдруг увидел я деревушку на крутом берегу Яика, с частоколом и с колокольней, – и через четверть часа въехали мы в Белогорскую крепость.
1,338
173
Глава 12. Сирота
Пугачев едет с Гриневым в Белогорскую крепость, там они встречают Алексея, ставшего вылитым казаком. Швабрин, притворно приняв Петра, унижается, юлит и хитрит, даже называет девушку своей женой и объясняет ее отговорки болезнью, но атаман открывает дверь сильным ударом и находит узницу, которую Алексей держал на хлебе и воде. Швабрин бросается на колени и просит милости. Пугачев дает ему прощение, но Марью отпускает вместе с Петром. Однако Алексей, обезумев от злобы, выдает секрет капитанской дочки. Тогда Гринев говорит, что не мог выдать тайны при свидетелях, боясь, что на Марье отыграются его слуги еще до их приезда. Атаман освобождает девушку, Гринев и Миронова уезжают из крепости, а вслед за ними и Пугачев. Петр решает отправить невесту к родителям, говоря, что никакая сила их больше не разлучит. Марья говорит, что выйдет за него только после благословения. Согласие скрепили долгим поцелуем.
2
Сирота Как у нашей у яблонки Ни верхушки нет, ни отросточек; Как у нашей у княгинюшки Ни отца нету, ни матери. Снарядить-то ее некому, Благословить-то ее некому. Свадебная песня Кибитка подъехала к крыльцу комендантского дома. Народ узнал колокольчик Пугачева и толпою бежал за нами. Швабрин встретил самозванца на крыльце. Он был одет казаком и отрастил себе бороду. Изменник помог Пугачеву вылезть из кибитки, в подлых выражениях изъявляя свою радость и усердие. Увидя меня, он смутился, но вскоре оправился, протянул мне руку, говоря: «И ты наш? Давно бы так!» – Я отворотился от него и ничего не отвечал. Сердце мое заныло, когда очутились мы в давно знакомой комнате, где на стене висел еще диплом покойного коменданта, как печальная эпитафия[50] прошедшему времени. Пугачев сел на том диване, на котором, бывало, дремал Иван Кузмич, усыпленный ворчанием своей супруги. Швабрин сам поднес ему водки. Пугачев выпил рюмку и сказал ему, указав на меня: «Попотчуй и его благородие». Швабрин подошел ко мне с своим подносом; но я вторично от него отворотился. Он казался сам не свой. При обыкновенной своей сметливости он, конечно, догадался, что Пугачев был им недоволен. Он трусил перед ним, а на меня поглядывал с недоверчивостию. Пугачев осведомился о состоянии крепости, о слухах про неприятельские войска и тому подобном, и вдруг спросил его неожиданно: «Скажи, братец, какую девушку держишь ты у себя под караулом? Покажи-ка мне ее». Швабрин побледнел, как мертвый. «Государь, – сказал он дрожащим голосом… – Государь, она не под караулом… она больна… она в светлице лежит». «Веди ж меня к ней», – сказал самозванец, вставая с места. Отговориться было невозможно. Швабрин повел Пугачева в светлицу Марьи Ивановны. Я за ними последовал. Швабрин остановился на лестнице. «Государь! – сказал он. – Вы властны требовать от меня, что вам угодно; но не прикажите постороннему входить в спальню к жене моей». Я затрепетал. «Так ты женат!» – сказал я Швабрину, готовяся его растерзать. – Тише! – прервал меня Пугачев. – Это мое дело. А ты, – продолжал он, обращаясь к Швабрину, – не умничай и не ломайся: жена ли она тебе, или не жена, а я веду к ней кого хочу. Ваше благородие, ступай за мною. У дверей светлицы Швабрин опять остановился и сказал прерывающимся голосом: «Государь, предупреждаю вас, что она в белой горячке и третий день как бредит без умолку». – Отворяй! – сказал Пугачев. Швабрин стал искать у себя в карманах и сказал, что не взял с собою ключа. Пугачев толкнул дверь ногою; замок отскочил; дверь отворилась, и мы вошли. Я взглянул и обмер. На полу, в крестьянском оборванном платье сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. Перед нею стоял кувшин воды, накрытый ломтем хлеба. Увидя меня, она вздрогнула и закричала. Что тогда со мною стало – не помню. Пугачев посмотрел на Швабрина и сказал с горькой усмешкою: «Хорош у тебя лазарет!» Потом, подошед к Марье Ивановне: «Скажи мне, голубушка, за что твой муж тебя наказывает? в чем ты перед ним провинилась?» – Мой муж! – повторила она. – Он мне не муж. Я никогда не буду его женою! Я лучше решилась умереть, и умру, если меня не избавят. Пугачев взглянул грозно на Швабрина: «И ты смел меня обманывать! – сказал он ему. – Знаешь ли, бездельник, чего ты достоин?» Швабрин упал на колени… В эту минуту презрение заглушило во мне все чувства ненависти и гнева. С омерзением глядел я на дворянина, валяющегося в ногах беглого казака. Пугачев смягчился. «Милую тебя на сей раз, – сказал он Швабрину, – но знай, что при первой вине тебе припомнится и эта». Потом обратился к Марье Ивановне и сказал ей ласково: «Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь». Марья Ивановна быстро взглянула на него и догадалась, что перед нею убийца ее родителей. Она закрыла лицо обеими руками и упала без чувств. Я кинулся к ней, но в эту минуту очень смело в комнату втерлась моя старинная знакомая Палаша и стала ухаживать за своею барышнею. Пугачев вышел из светлицы, и мы трое сошли в гостиную. – Что, ваше благородие? – сказал смеясь Пугачев. – Выручили красную девицу! Как думаешь, не послать ли за попом, да не заставить ли его обвенчать племянницу? Пожалуй, я буду посаженым отцом, Швабрин дружкою;[51] закутим, запьем – и ворота запрем! Чего я опасался, то и случилось. Швабрин, услыша предложение Пугачева, вышел из себя. «Государь! – закричал он в исступлении. – Я виноват, я вам солгал; но и Гринев вас обманывает. Эта девушка не племянница здешнего попа: она дочь Ивана Миронова, который казнен при взятии здешней крепости». Пугачев устремил на меня огненные свои глаза. «Это что еще?» – спросил он меня с недоумением. – Швабрин сказал тебе правду, – отвечал я с твердостию. – Ты мне этого не сказал, – заметил Пугачев, у коего лицо омрачилось. – Сам ты рассуди, – отвечал я ему, – можно ли было при твоих людях объявить, что дочь Миронова жива. Да они бы ее загрызли. Ничто ее бы не спасло! – И то правда, – сказал, смеясь, Пугачев. – Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку. Хорошо сделала кумушка-попадья, что обманула их. – Слушай, – продолжал я, видя его доброе расположение. – Как тебя назвать не знаю, да и знать не хочу… Но бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что противно чести моей и христианской совести. Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедною сиротою, куда нам бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем бога молить о спасении грешной твоей души… Казалось, суровая душа Пугачева была тронута. «Ин быть по-твоему! – сказал он. – Казнить так казнить, жаловать так жаловать: таков мой обычай. Возьми себе свою красавицу; вези ее, куда хочешь, и дай вам бог любовь да совет!» Тут он оборотился к Швабрину и велел выдать мне пропуск во все заставы и крепости, подвластные ему. Швабрин, совсем уничтоженный, стоял как остолбенелый. Пугачев отправился осматривать крепость. Швабрин его сопровождал; а я остался под предлогом приготовлений к отъезду. Я побежал в светлицу. Двери были заперты. Я постучался. «Кто там?» – спросила Палаша. Я назвался. Милый голосок Марьи Ивановны раздался из-за дверей. «Погодите, Петр Андреич. Я переодеваюсь. Ступайте к Акулине Памфиловне; я сейчас туда же буду». Я повиновался и пошел в дом отца Герасима. И он и попадья выбежали ко мне навстречу. Савельич их уже предупредил. «Здравствуйте, Петр Андреич, – говорила попадья. – Привел бог опять увидеться. Как поживаете? А мы-то про вас каждый день поминали. А Марья-то Ивановна всего натерпелась без вас, моя голубушка!.. Да скажите, мой отец, как это вы с Пугачевым-то поладили? Как он это вас не укокошил? Добро, спасибо злодею и за то». – «Полно, старуха, – прервал отец Герасим. – Не все то ври, что знаешь. Несть спасения во многом глаголании.[52] Батюшка Петр Андреич! войдите, милости просим. Давно, давно не видались». Попадья стала угощать меня чем бог послал. А между тем говорила без умолку. Она рассказала мне, каким образом Швабрин принудил их выдать ему Марью Ивановну; как Марья Ивановна плакала и не хотела с ними расстаться; как Марья Ивановна имела с нею всегдашние сношения через Палашку (девку бойкую, которая и урядника заставляет плясать по своей дудке); как она присоветовала Марье Ивановне написать ко мне письмо и прочее. Я в свою очередь рассказал ей вкратце свою историю. Поп и попадья крестились, услыша, что Пугачеву известен их обман. «С нами сила крестная! – говорила Акулина Памфиловна. – Промчи бог тучу мимо. Ай-да Алексей Иваныч; нечего сказать: хорош гусь!» – В самую эту минуту дверь отворилась, и Марья Ивановна вошла с улыбкою на бледном лице. Она оставила свое крестьянское платье и одета была по-прежнему просто и мило. Я схватил ее руку и долго не мог вымолвить ни одного слова. Мы оба молчали от полноты сердца. Хозяева наши почувствовали, что нам было не до них, и оставили нас. Мы остались одни. Все было забыто. Мы говорили и не могли наговориться. Марья Ивановна рассказала мне все, что с нею ни случилось с самого взятия крепости; описала мне весь ужас ее положения, все испытания, которым подвергал ее гнусный Швабрин. Мы вспомнили и прежнее счастливое время… Оба мы плакали… Наконец я стал объяснять ей мои предположения. Оставаться ей в крепости, подвластной Пугачеву и управляемой Швабриным, было невозможно. Нельзя было думать и об Оренбурге, претерпевающем все бедствия осады. У ней не было на свете ни одного родного человека. Я предложил ей ехать в деревню к моим родителям. Она сначала колебалась: известное ей неблагорасположение отца моего ее пугало. Я ее успокоил. Я знал, что отец почтет за счастие и вменит себе в обязанность принять дочь заслуженного воина, погибшего за отечество. «Милая Марья Ивановна! – сказал я наконец. – Я почитаю тебя своею женою. Чудные обстоятельства соединили нас неразрывно: ничто на свете не может нас разлучить». Марья Ивановна выслушала меня просто, без притворной застенчивости, без затейливых отговорок. Она чувствовала, что судьба ее соединена была с моею. Но она повторила, что не иначе будет моею женою, как с согласия моих родителей. Я ей и не противуречил. Мы поцеловались горячо, искренно – и таким образом все было между нами решено. Через час урядник принес мне пропуск, подписанный каракульками Пугачева, и позвал меня к нему от его имени. Я нашел его готового пуститься в дорогу. Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время. Швабрин и народ, толпящийся около нас, помешали мне высказать все, чем исполнено было мое сердце. Мы расстались дружески. Пугачев, увидя в толпе Акулину Памфиловну, погрозил пальцем и мигнул значительно; потом сел в кибитку, велел ехать в Берду, и когда лошади тронулись, то он еще раз высунулся из кибитки и закричал мне: «Прощай, ваше благородие! Авось увидимся когда-нибудь». – Мы точно с ним увиделись, но в каких обстоятельствах!.. Пугачев уехал. Я долго смотрел на белую степь, по которой неслась его тройка. Народ разошелся. Швабрин скрылся. Я воротился в дом священника. Все было готово к нашему отъезду; я не хотел более медлить. Добро наше все было уложено в старую комендантскую повозку. Ямщики мигом заложили лошадей. Марья Ивановна пошла проститься с могилами своих родителей, похороненных за церковью. Я хотел ее проводить, но она просила меня оставить ее одну. Через несколько минут она воротилась, обливаясь молча тихими слезами. Повозка была подана. Отец Герасим и жена его вышли на крыльцо. Мы сели в кибитку втроем: Марья Ивановна с Палашей и я. Савельич забрался на облучок. «Прощай, Марья Ивановна, моя голубушка! прощайте, Петр Андреич, сокол наш ясный! – говорила добрая попадья. – Счастливый путь, и дай бог вам обоим счастия!» Мы поехали. У окошка комендантского дома я увидел стоящего Швабрина. Лицо его изображало мрачную злобу. Я не хотел торжествовать над уничтоженным врагом и обратил глаза в другую сторону. Наконец мы выехали из крепостных ворот и навек оставили Белогорскую крепость.
1,339
173
Глава 13. Арест
Молодые люди едут в деревню к родителям Петра. Однако на пути их остановили гусары и хотели было разлучить, ведь кучер отрекомендовался, что в кибитке едет кум царя. Гринева приняли за слугу Пугачева, но он отмел все подозрения, встретившись с Зуриным. Недоразумение прояснилось, и Зурин лично принес извинения Марье. В разговоре с ним Гринев узнал, что путь до Симбирска свободен. Воинский долг велит ему остаться на фронте, и он отправляет Машу с Савельичем к родителям, а сам остается служить под руководством Зурина. Военная кампания против Пугачева шла вяло и неудачно: правительственные войска вели себя не лучше бунтовщиков и забирали у людей последнее, что осталось у них от грабителей. Поэтому атаман с легкостью убегал от преследователей и вновь обрастал верными подданными, которые взяли Казань и двинулись на Москву. Наконец, Пугачева арестовывают, восстание подавлено, но Петра, который уже получил отпуск для свидания с семьей, арестовывают за «дружбу» с Емельяном Пугачёвым.Гринева отправляют в Казань, на допрос. Город сгорел после бунта, уцелела одна лишь крепость. Генерал и его помощник строго допрашивают Гринева о его отношениях с бунтовщиком: они очень хорошо осведомлены и призывают его, сына достойного родителя, ответить за свой грех. Там оказывается и Швабрин (поседевший и похудевший), который оклеветал Петра, назвав его шпионом Пугачева. Но ни он, ни Петр не упомянули имя Марьи, чтобы уберечь ее честное имя от пересудов и злой молвы. Из-за этого Гринев не может доказать свою невиновность. Суд выносит Петруше приговор — ссылка в Сибирь. Казни он миновал только из-за заслуг отца, которого пожалели. Получив такое известие, Гринев-старший потерял бодрость духа и едва не умер от стыда. Теперь он считал свой род проклятым из-за позора Петра. Он тоже не верил в его невиновность. Теперь он считал, что его наследник не достоин брака с Марьей, дочерью капитана, пострадавшего за отечество. Тем временем Марья догадалась, что Петр не может оправдаться из-за нее. Она тайком рассказала матери Петра свои догадки и попросила, чтобы ей дали возможность отправиться в Петербург. Ей дали в путь Палашку и Савельича. В попытке спасти любимого героиня едет в Петербург, к императрице. Ожидая своей очереди, девушка гуляет по саду и встречает миловидную даму, с которой делится своей историей. Дама читает ее письмо к государыне и сердится: Гринева нельзя простить, ведь он не по глупости пристал к Пугачеву, а по подлости. Но Марья уверила ее, что в ней одной скрыта причина его отлучки из Оренбурга. Дама обещает помочь Мироновой уговорить императрицу. Позже выясняется, что это была сама Екатерина Вторая. Она вызывает Марью к себе и объявляет девушке, что Гринев помилован. Гринев присутствует при казни Пугачева, тот будто разглядел его в толпе и кивнул. Молодые люди женятся, ведь царица обеспечила капитанскую дочку приданым, да и родители Петра согласны были принять Марью без всякого приданого.
2
Арест Не гневайтесь, сударь: по долгу моему Я должен сей же час отправить вас в тюрьму. – Извольте, я готов; но я в такой надежде, Что дело объяснить дозволите мне прежде. Княжнин Соединенный так нечаянно с милой девушкою, о которой еще утром я так мучительно беспокоился, я не верил самому себе и воображал, что все со мною случившееся было пустое сновидение. Марья Ивановна глядела с задумчивостию то на меня, то на дорогу, и, казалось, не успела еще опомниться и прийти в себя. Мы молчали. Сердца наши слишком были утомлены. Неприметным образом часа через два очутились мы в ближней крепости, также подвластной Пугачеву. Здесь мы переменили лошадей. По скорости, с каковой их запрягали, по торопливой услужливости брадатого казака, поставленного Пугачевым в коменданты, я увидел, что, благодаря болтливости ямщика, нас привезшего, меня принимали как придворного временщика.[53] Мы отправились далее. Стало смеркаться. Мы приближились к городку, где, по словам бородатого коменданта, находился сильный отряд, идущий на соединение к самозванцу. Мы были остановлены караульными. На вопрос: кто едет? – ямщик отвечал громогласно: «Государев кум со своею хозяюшкою». Вдруг толпа гусаров окружила нас с ужасною бранью. «Выходи, бесов кум! – сказал мне усастый вахмистр.[54] – Вот ужо тебе будет баня, и с твоею хозяюшкою!» Я вышел из кибитки и требовал, чтоб отвели меня к их начальнику. Увидя офицера, солдаты прекратили брань. Вахмистр повел меня к майору. Савельич от меня не отставал, поговаривая про себя: «Вот тебе и государев кум! Из огня да в полымя… Господи владыко! чем это все кончится?» Кибитка шагом поехала за нами. Через пять минут мы пришли к домику, ярко освещенному. Вахмистр оставил меня при карауле и пошел обо мне доложить. Он тотчас же воротился, объявив мне, что его высокоблагородию некогда меня принять, а что он велел отвести меня в острог, а хозяюшку к себе привести. – Что это значит? – закричал я в бешенстве. – Да разве он с ума сошел? – Не могу знать, ваше благородие, – отвечал вахмистр. – Только его высокоблагородие приказал ваше благородие отвести в острог, а ее благородие приказано привести к его высокоблагородию, ваше благородие! Я бросился на крыльцо. Караульные не думали меня удерживать, и я прямо вбежал в комнату, где человек шесть гусарских офицеров играли в банк.[55] Майор метал. Каково было мое изумление, когда, взглянув на него, узнал я Ивана Ивановича Зурина, некогда обыгравшего меня в симбирском трактире! – Возможно ли? – вскричал я. – Иван Иваныч! ты ли? – Ба, ба, ба, Петр Андреич! Какими судьбами? Откуда ты? Здорово, брат. Не хочешь ли поставить карточку? – Благодарен. Прикажи-ка лучше отвести мне квартиру. – Какую тебе квартиру? Оставайся у меня. – Не могу: я не один. – Ну, подавай сюда и товарища. – Я не с товарищем; я… с дамою. – С дамою! Где же ты ее подцепил? Эге, брат! (При сих словах Зурин засвистел так выразительно, что все захохотали, а я совершенно смутился.) – Ну, – продолжал Зурин, – так и быть. Будет тебе квартира. А жаль… Мы бы попировали по-старинному… Гей! малый! Да что ж сюда не ведут кумушку-то Пугачева? или она упрямится? Сказать ей, чтоб она не боялась: барин-де прекрасный; ничем не обидит, да хорошенько ее в шею. – Что ты это? – сказал я Зурину. – Какая кумушка Пугачева? Это дочь покойного капитана Миронова. Я вывез ее из плена и теперь провожаю до деревни батюшкиной, где и оставлю ее. – Как! Так это о тебе мне сейчас докладывали? Помилуй! что ж это значит? – После все расскажу. А теперь, ради бога, успокой бедную девушку, которую гусары твои перепугали. Зурин тотчас распорядился. Он сам вышел на улицу извиняться перед Марьей Ивановной в невольном недоразумении и приказал вахмистру отвести ей лучшую квартиру в городе. Я остался ночевать у него. Мы отужинали, и, когда остались вдвоем, я рассказал ему свои похождения. Зурин слушал меня с большим вниманием. Когда я кончил, он покачал головою и сказал: «Все это, брат, хорошо; одно нехорошо; зачем тебя черт несет жениться? Я, честный офицер, не захочу тебя обманывать: поверь же ты мне, что женитьба блажь. Ну, куда тебе возиться с женою да нянчиться с ребятишками? Эй, плюнь. Послушайся меня: развяжись ты с капитанскою дочкой. Дорога в Симбирск мною очищена и безопасна. Отправь ее завтра ж одну к родителям твоим: а сам оставайся у меня в отряде. В Оренбург возвращаться тебе незачем. Попадешься опять в руки бунтовщикам, так вряд ли от них еще раз отделаешься. Таким образом любовная дурь пройдет сама собою, и все будет ладно». Хотя я не совсем был с ним согласен, однако ж чувствовал, что долг чести требовал моего присутствия в войске императрицы. Я решился последовать совету Зурина: отправить Марью Ивановну в деревню и остаться в его отряде. Савельич явился меня раздевать; я объявил ему, чтоб на другой же день готов он был ехать в дорогу с Марьей Ивановной. Он было заупрямился. «Что ты, сударь? Как же я тебя-то покину? Кто за тобою будет ходить? Что скажут родители твои?» Зная упрямство дядьки моего, я вознамерился убедить его лаской и искренностию. «Друг ты мой, Архип Савельич! – сказал я ему. – Не откажи, будь мне благодетелем; в прислуге здесь я нуждаться не стану, а не буду спокоен, если Марья Ивановна поедет в дорогу без тебя. Служа ей, служишь ты и мне, потому что я твердо решился, как скоро обстоятельства дозволят, жениться на ней». Тут Савельич сплеснул руками с видом изумления неописанного. «Жениться! – повторил он. – Дитя хочет жениться! А что скажет батюшка, а матушка-то что подумает?» – Согласятся, верно согласятся, – отвечал я, – когда узнают Марью Ивановну. Я надеюсь и на тебя. Батюшка и матушка тебе верят: ты будешь за нас ходатаем, не так ли? Старик был тронут. «Ох, батюшка ты мой Петр Андреич! – отвечал он. – Хоть раненько задумал ты жениться, да зато Марья Ивановна такая добрая барышня, что грех и пропустить оказию. Ин быть по-твоему! Провожу ее, ангела божия, и рабски буду доносить твоим родителям, что такой невесте не надобно и приданого». Я благодарил Савельича и лег спать в одной комнате с Зуриным. Разгоряченный и взволнованный, я разболтался. Зурин сначала со мною разговаривал охотно; но мало-помалу слова его стали реже и бессвязнее; наконец, вместо ответа на какой-то запрос, он захрапел и присвистнул. Я замолчал и вскоре последовал его примеру. На другой день утром пришел я к Марье Ивановне. Я сообщил ей свои предположения. Она признала их благоразумие и тотчас со мною согласилась. Отряд Зурина должен был выступить из города в тот же день. Нечего было медлить. Я тут же расстался с Марьей Ивановной, поручив ее Савельичу и дав ей письмо к моим родителям. Марья Ивановна заплакала. «Прощайте, Петр Андреич! – сказала она тихим голосом. – Придется ли нам увидаться, или нет, бог один это знает; но век не забуду вас; до могилы ты один останешься в моем сердце». Я ничего не мог отвечать. Люди нас окружали. Я не хотел при них предаваться чувствам, которые меня волновали. Наконец она уехала. Я возвратился к Зурину, грустен и молчалив. Он хотел меня развеселить; я думал себя рассеять: мы провели день шумно и буйно и вечером выступили в поход. Это было в конце февраля. Зима, затруднявшая военные распоряжения, проходила, и наши генералы готовились к дружному содействию. Пугачев все еще стоял под Оренбургом. Между тем около его отряды соединялись и со всех сторон приближались к злодейскому гнезду. Бунтующие деревни при виде наших войск приходили в повиновение; шайки разбойников везде бежали от нас, и все предвещало скорое и благополучное окончание. Вскоре князь Голицын, под крепостию Татищевой, разбил Пугачева, рассеял его толпы, освободил Оренбург и, казалось, нанес бунту последний и решительный удар. Зурин был в то время отряжен противу шайки мятежных башкирцев, которые рассеялись прежде, нежели мы их увидали. Весна осадила нас в татарской деревушке. Речки разлились, и дороги стали непроходимы. Мы утешались в нашем бездействии мыслию о скором прекращении скучной и мелочной войны с разбойниками и дикарями. Но Пугачев не был пойман. Он явился на сибирских заводах, собрал там новые шайки и опять начал злодействовать. Слух о его успехах снова распространился. Мы узнали о разорении сибирских крепостей. Вскоре весть о взятии Казани и о походе самозванца на Москву встревожила начальников войск, беспечно дремавших в надежде на бессилие презренного бунтовщика. Зурин получил повеление переправиться через Волгу. Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко, что бедствие доходило до крайности. Мы проходили через селения, разоренные бунтовщиками, и поневоле отбирали у бедных жителей то, что успели они спасти. Правление было повсюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно… Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный! Пугачев бежал, преследуемый Иваном Ивановичем Михельсоном.[56] Вскоре узнали мы о совершенном его разбитии. Наконец Зурин получил известие о поимке самозванца, а вместе с тем и повеление остановиться. Война была кончена. Наконец мне можно было ехать к моим родителям! Мысль их обнять, увидеть Марью Ивановну, от которой не имел я никакого известия, одушевляла меня восторгом. Я прыгал как ребенок. Зурин смеялся и говорил, пожимая плечами: «Нет, тебе не сдобровать! Женишься – ни за что пропадешь!» Но между тем странное чувство отравляло мою радость: мысль о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожила меня поневоле: «Емеля, Емеля! – думал я с досадою, – зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать». Что прикажете делать? Мысль о нем неразлучна была во мне с мыслию о пощаде, данной мне им в одну из ужасных минут его жизни, и об избавлении моей невесты из рук гнусного Швабрина. Зурин дал мне отпуск. Через несколько дней должен я был опять очутиться посреди моего семейства, увидеть опять мою Марью Ивановну… Вдруг неожиданная гроза меня поразила. В день, назначенный для выезда, в самую ту минуту, когда готовился я пуститься в дорогу, Зурин вошел ко мне в избу, держа в руках бумагу, с видом чрезвычайно озабоченным. Что-то кольнуло меня в сердце. Я испугался, сам не зная чего. Он выслал моего денщика и объявил, что имеет до меня дело. «Что такое?» – спросил я с беспокойством. «Маленькая неприятность, – отвечал он, подавая мне бумагу. – Прочитай, что сейчас я получил». Я стал ее читать: это был секретный приказ ко всем отдельным начальникам арестовать меня, где бы ни попался, и немедленно отправить под караулом в Казань в Следственную комиссию, учрежденную по делу Пугачева. Бумага чуть не выпала из моих рук. «Делать нечего! – сказал Зурин. – Долг мой повиноваться приказу. Вероятно, слух о твоих дружеских путешествиях с Пугачевым как-нибудь да дошел до правительства. Надеюсь, что дело не будет иметь никаких последствий и что ты оправдаешься перед комиссией. Не унывай и отправляйся». Совесть моя была чиста; я суда не боялся; но мысль отсрочить минуту сладкого свидания, может быть, на несколько еще месяцев – устрашала меня. Тележка была готова. Зурин дружески со мною простился. Меня посадили в тележку. Со мною сели два гусара с саблями наголо, и я поехал по большой дороге.
1,321
172
Глава I: Предсказание
Знакомство с читателем начинается с одного из главных героев повести — бывшего матроса “Ореона” Лонгрена. Он служил на корабле в течение 10 лет, но оставил службу, чтобы воспитать свою новорожденную дочь. Так случилось, что его семья была очень бедна, мать тратила последние деньги на то, чтобы ухаживать за своей новорожденной девочкой Ассоль. Однажды Мэри отправилась в город, чтобы занять немного денег у трактирщика Меннерса. Меннерс согласился в обмен на ее любовь. Она отказалась. После этого бедная женщина решилась заложить свое обручальное кольцо. В тот день был сильный ливень, настоящий ураган. Мэри заболела воспалением легких и вскоре умерла. Лонгрен был опечален смертью своей любимой жены, у него осталась только одна радость — его маленькая Ассоль, он стал воспитывать девочку. Кормить себя и свою дочь он решил, продавая собственноручно сделанные игрушки. Он сбывал их в городе и был независим от жителей деревни. Однажды моряк не спас того самого трактирщика, который требовал любви от его жены, нуждающейся в помощи. Он молча стоял и смотрел, как того уносят бурные волны. Он так и не протянул канат, а напоследок крикнул, что его бездействие — месть за смерть Мери. Трактирщика нашли через 6 дней, он умирал тяжело и медленно, но все же успел рассказать о поступке рыбака. С тех пор жители села стали игнорировать его, как и его дочь. Сплетни окутали их жизнь плотным кольцом. Теперь героя считали убийцей, а его ребенка просто не замечали. Ассоль подрастала. Она иногда ходила вместе с отцом на рынок и продавала игрушки. Однажды она, возвращаясь домой, бежала вдоль ручья, держа в руках кораблик с алыми парусами. Потом пустила его на воду. Кораблик уносится вниз по течению, где его ловит старый сказочник Эгль. Он рассказывает Ассоль, что придет время, когда за ней приплывет сказочный принц на корабле с алыми парусами. Девочку невероятно трогает эта история, и она навсегда ее запоминает. Прибежав обратно домой, она рассказывает об этом отцу. Их подслушивает бродяга. После того, как Ассоль засыпает, он просит у Лонгрена сигарету, но тот отказывает ему, потому что боится разбудить дочь. Бродяга обижается и, чтобы отомстить, рассказывает в трактире, что дочь Лонгрена Ассоль — сумасшедшая и все время грезит Алыми парусами. Так, все начинают дразнить бедного ребенка.
2
Предсказание Лонгрен, матрос «Ориона», крепкого трехсоттонного брига[1], на котором он прослужил десять лет и к которому был привязан сильнее, чем иной сын к родной матери, должен был наконец покинуть эту службу. Это произошло так. В одно из его редких возвращений домой он не увидел, как всегда еще издали, на пороге дома свою жену Мери, всплескивающую руками, а затем бегущую навстречу до потери дыхания. Вместо нее у детской кроватки – нового предмета в маленьком доме Лонгрена – стояла взволнованная соседка. – Три месяца я ходила за нею, старик, – сказала она, – посмотри на свою дочь. Мертвея, Лонгрен наклонился и увидел восьмимесячное существо, сосредоточенно взиравшее на его длинную бороду, затем сел, потупился и стал крутить ус. Ус был мокрый, как от дождя. – Когда умерла Мери? – спросил он. Женщина рассказала печальную историю, перебивая рассказ умильным гульканием девочке и уверениями, что Мери в раю. Когда Лонгрен узнал подробности, рай показался ему немного светлее дровяного сарая, и он подумал, что огонь простой лампы – будь теперь они все вместе, втроем – был бы для ушедшей в неведомую страну женщины незаменимой отрадой. Месяца три назад хозяйственные дела молодой матери были совсем плохи. Из денег, оставленных Лонгреном, добрая половина ушла на лечение после трудных родов, на заботы о здоровье новорожденной; наконец потеря небольшой, но необходимой для жизни суммы заставила Мери попросить в долг денег у Меннерса. Меннерс держал трактир, лавку и считался состоятельным человеком. Мери пошла к нему в шесть часов вечера. Около семи рассказчица встретила ее на дороге к Лиссу. Заплаканная и расстроенная, Мери сказала, что идет в город заложить обручальное кольцо. Она прибавила, что Меннерс соглашался дать денег, но требовал за это любви. Мери ничего не добилась. «У нас в доме нет даже крошки съестного, – сказала она соседке. – Я схожу в город, и мы с девочкой перебьемся как-нибудь до возвращения мужа». В этот вечер была холодная, ветреная погода; рассказчица напрасно уговаривала молодую женщину не ходить в Лисс к ночи. «Ты промокнешь, Мери, накрапывает дождь, а ветер, того и гляди, принесет ливень». Взад и вперед от приморской деревни в город составляло не менее трех часов скорой ходьбы, но Мери не послушалась советов рассказчицы. «Довольно мне колоть вам глаза, – сказала она, – и так уж нет почти ни одной семьи, где я не взяла бы в долг хлеба, чаю или муки. Заложу колечко, и кончено». Она сходила, вернулась, а на другой день слегла в жару и бреду; непогода и вечерняя изморось сразила ее двухсторонним воспалением легких, как сказал городской врач, вызванный добросердной рассказчицей. Через неделю на двуспальной кровати Лонгрена осталось пустое место, а соседка переселилась в его дом нянчить и кормить девочку. Ей, одинокой вдове, это было не трудно. – К тому же, – прибавила она, – без такого несмышленыша скучно. Лонгрен поехал в город, взял расчет, простился с товарищами и стал растить маленькую Ассоль. Пока девочка не научилась твердо ходить, вдова жила у матроса, заменяя сиротке мать, но лишь только Ассоль перестала падать, занося ножку через порог, Лонгрен решительно объявил, что теперь он будет сам все делать для девочки, и, поблагодарив вдову за деятельное сочувствие, зажил одинокой жизнью вдовца, сосредоточив все помыслы, надежды, любовь и воспоминания на маленьком существе. Десять лет скитальческой жизни оставили в его руках очень немного денег. Он стал работать. Скоро в городских магазинах появились его игрушки – искусно сделанные маленькие модели лодок, катеров, однопалубных и двухпалубных парусников, крейсеров, пароходов – словом, того, что он близко знал, что, в силу характера работы, отчасти заменяло ему грохот портовой жизни и живописный труд плаваний. Этим способом Лонгрен добывал столько, чтобы жить в рамках умеренной экономии. Малообщительный по натуре, он после смерти жены стал еще замкнутее и нелюдимее. По праздникам его иногда видели в трактире, но он никогда не присаживался, а торопливо выпивал за стойкой стакан водки и уходил, коротко бросая по сторонам: «да», «нет», «здравствуйте», «прощай», «помаленьку» – на все обращения и кивки соседей. Гостей он не выносил, тихо спроваживая их не силой, но такими намеками и вымышленными обстоятельствами, что посетителю не оставалось ничего иного, как выдумать причину, не позволяющую сидеть дольше. Сам он тоже не посещал никого; таким образом меж ним и земляками легло холодное отчуждение, и будь работа Лонгрена – игрушки – менее независима от дел деревни, ему пришлось бы ощутительнее испытать на себе последствия таких отношений. Товары и съестные припасы он закупал в городе – Меннерс не мог бы похвастаться даже коробком спичек, купленным у него Лонгреном. Он делал также сам всю домашнюю работу и терпеливо проходил несвойственное мужчине сложное искусство ращения девочки. Ассоль было уже пять лет, и отец начинал все мягче и мягче улыбаться, посматривая на ее нервное, доброе личико, когда, сидя у него на коленях, она трудилась над тайной застегнутого жилета или забавно напевала матросские песни – дикие ревостишия[2]. В передаче детским голосом и не везде с буквой «р» эти песенки производили впечатление танцующего медведя, украшенного голубой ленточкой. В это время произошло событие, тень которого, павшая на отца, укрыла и дочь. Была весна, ранняя и суровая, как зима, но в другом роде. Недели на три припал к холодной земле резкий береговой норд. Рыбачьи лодки, повытащенные на берег, образовали на белом песке длинный ряд темных килей, напоминающих хребты громадных рыб. Никто не отваживался заняться промыслом в такую погоду. На единственной улице деревушки редко можно было увидеть человека, покинувшего дом; холодный вихрь, несшийся с береговых холмов в пустоту горизонта, делал открытый воздух суровой пыткой. Все трубы Каперны дымились с утра до вечера, трепля дым по крутым крышам. Но эти дни норда выманивали Лонгрена из его маленького теплого дома чаще, чем солнце, забрасывающее в ясную погоду море и Каперну покрывалами воздушного золота. Лонгрен выходил на мостик, настланный по длинным рядам свай, где, на самом конце этого дощатого мола, подолгу курил раздуваемую ветром трубку, смотря, как обнаженное у берегов дно дымилось седой пеной, еле поспевающей за валами, грохочущий бег которых к черному, штормовому горизонту наполнял пространство стадами фантастических гривастых существ, несущихся в разнузданном свирепом отчаянии к далекому утешению. Стоны и шумы, завывающая пальба огромных взлетов воды и, казалось, видимая струя ветра, полосующего окрестность, – так силен был его ровный пробег, – давали измученной душе Лонгрена ту притупленность, оглушенность, которая, низводя горе к смутной печали, равна действием глубокому сну. В один из таких дней двенадцатилетний сын Меннерса, Хин, заметив, что отцовская лодка бьется под мостками о сваи, ломая борта, пошел и сказал об этом отцу. Шторм начался недавно; Меннерс забыл вывести лодку на песок. Он немедленно отправился к воде, где увидел на конце мола, спиной к нему стоявшего, куря, Лонгрена. На берегу, кроме их двух, никого более не было. Меннерс прошел по мосткам до середины, спустился в бешено-плещущую воду и отвязал шкот; стоя в лодке, он стал пробираться к берегу, хватаясь руками за сваи. Весла он не взял, и в тот момент, когда, пошатнувшись, упустил схватиться за очередную сваю, сильный удар ветра швырнул нос лодки от мостков в сторону океана. Теперь даже всей длиной тела Меннерс не мог бы достичь самой ближайшей сваи. Ветер и волны, раскачивая, несли лодку в гибельный простор. Сознав положение, Меннерс хотел броситься в воду, чтобы плыть к берегу, но решение его запоздало, так как лодка вертелась уже недалеко от конца мола, где значительная глубина воды и ярость валов обещали верную смерть. Меж Лонгреном и Меннерсом, увлекаемым в штормовую даль, было не больше десяти сажен еще спасительного расстояния, так как на мостках под рукой у Лонгрена висел сверток каната с вплетенным в один его конец грузом. Канат этот висел на случай причала в бурную погоду и бросался с мостков. – Лонгрен! – закричал смертельно перепуганный Меннерс. – Что же ты стал, как пень? Видишь, меня уносит; брось причал! Лонгрен молчал, спокойно смотря на метавшегося в лодке Меннерса, только его трубка задымила сильнее, и он, помедлив, вынул ее из рта, чтобы лучше видеть происходящее. – Лонгрен! – взывал Меннерс, – ты ведь слышишь меня, я погибаю, спаси! Но Лонгрен не сказал ему ни одного слова; казалось, он не слышал отчаянного вопля. Пока не отнесло лодку так далеко, что еле долетали слова-крики Меннерса, он не переступил даже с ноги на ногу. Меннерс рыдал от ужаса, заклинал матроса бежать к рыбакам, позвать помощь, обещал деньги, угрожал и сыпал проклятиями, но Лонгрен только подошел ближе к самому краю мола, чтобы не сразу потерять из вида метания и скачки лодки. «Лонгрен, – донеслось к нему глухо, как с крыши – сидящему внутри дома, – спаси!» Тогда, набрав воздуха и глубоко вздохнув, чтобы не потерялось в ветре ни одного слова, Лонгрен крикнул: – Она так же просила тебя! Думай об этом, пока еще жив, Меннерс, и не забудь! Тогда крики умолкли, и Лонгрен пошел домой. Ассоль, проснувшись, увидела, что отец сидит пред угасающей лампой в глубокой задумчивости. Услышав голос девочки, звавшей его, он подошел к ней, крепко поцеловал и прикрыл сбившимся одеялом. – Спи, милая, – сказал он, – до утра еще далеко. – Что ты делаешь? – Черную игрушку я сделал, Ассоль, – спи! На другой день только и разговоров было у жителей Каперны, что о пропавшем Меннерсе, а на шестой день привезли его самого, умирающего и злобного. Его рассказ быстро облетел окрестные деревушки. До вечера носило Меннерса; разбитый сотрясениями о борта и дно лодки, за время страшной борьбы с свирепостью волн, грозивших, не уставая, выбросить в море обезумевшего лавочника, он был подобран пароходом «Лукреция», шедшим в Кассет. Простуда и потрясение ужаса прикончили дни Меннерса. Он прожил немного менее сорока восьми часов, призывая на Лонгрена все бедствия, возможные на земле и в воображении. Рассказ Меннерса, как матрос следил за его гибелью, отказав в помощи, красноречивый тем более, что умирающий дышал с трудом и стонал, поразил жителей Каперны. Не говоря уже о том, что редкий из них способен был помнить оскорбление и более тяжкое, чем перенесенное Лонгреном, и горевать так сильно, как горевал он до конца жизни о Мери, – им было отвратительно, непонятно, поражало их, что Лонгрен молчал. Молча, до своих последних слов, посланных вдогонку Меннерсу, Лонгрен стоял; стоял неподвижно, строго и тихо, как судья, выказав глубокое презрение к Меннерсу – большее, чем ненависть, было в его молчании, и это все чувствовали. Если бы он кричал, выражая жестами или суетливостью злорадства, или еще чем иным свое торжество при виде отчаяния Меннерса, рыбаки поняли бы его, но он поступил иначе, чем поступали они, – поступил внушительно, непонятно и этим поставил себя выше других, словом, сделал то, чего не прощают. Никто более не кланялся ему, не протягивал руки, не бросал узнающего, здоровающегося взгляда. Совершенно навсегда остался он в стороне от деревенских дел; мальчишки, завидев его, кричали вдогонку: «Лонгрен утопил Меннерса!» Он не обращал на это внимания. Так же, казалось, он не замечал и того, что в трактире или на берегу, среди лодок, рыбаки умолкали в его присутствии, отходя в сторону, как от зачумленного. Случай с Меннерсом закрепил ранее неполное отчуждение. Став полным, оно вызвало прочную взаимную ненависть, тень которой пала и на Ассоль. Девочка росла без подруг. Два-три десятка детей ее возраста, живших в Каперне, пропитанной, как губка водой, грубым семейным началом, основой которого служил непоколебимый авторитет матери и отца, переимчивые, как все дети в мире, вычеркнули раз-навсегда маленькую Ассоль из сферы своего покровительства и внимания. Совершилось это, разумеется, постепенно, путем внушения и окриков взрослых приобрело характер страшного запрета, а затем, усиленное пересудами и кривотолками, разрослось в детских умах страхом к дому матроса. К тому же замкнутый образ жизни Лонгрена освободил теперь истерический язык сплетни; про матроса говаривали, что он где-то кого-то убил, оттого, мол, его больше не берут служить на суда, а сам он мрачен и нелюдим, потому что «терзается угрызениями преступной совести». Играя, дети гнали Ассоль, если она приближалась к ним, швыряли грязью и дразнили тем, что будто отец ее ел человеческое мясо, а теперь делает фальшивые деньги. Одна за другой, наивные ее попытки к сближению оканчивались горьким плачем, синяками, царапинами и другими проявлениями общественного мнения; она перестала наконец оскорбляться, но все еще иногда спрашивала отца: «Скажи, почему нас не любят?» – «Э, Ассоль, – говорил Лонгрен, – разве они умеют любить? Надо уметь любить, а этого-то они не могут». – «Как это – уметь?» – «А вот так!» Он брал девочку на руки и крепко целовал грустные глаза, жмурившиеся от нежного удовольствия. Любимым развлечением Ассоль было по вечерам или в праздник, когда отец, отставив банки с клейстером, инструменты и неоконченную работу, садился, сняв передник, отдохнуть с трубкой в зубах, – забраться к нему на колени и, вертясь в бережном кольце отцовской руки, трогать различные части игрушек, расспрашивая об их назначении. Так начиналась своеобразная фантастическая лекция о жизни и людях – лекция, в которой, благодаря прежнему образу жизни Лонгрена, случайностям, случаю вообще, – диковинным, поразительным и необыкновенным событиям отводилось главное место. Лонгрен, называя девочке имена снастей, парусов, предметов морского обихода, постепенно увлекался, переходя от объяснений к различным эпизодам, в которых играли роль то брашпиль, то рулевое колесо, то мачта или какой-нибудь тип лодки и т. п., а от отдельных иллюстраций этих переходил к широким картинам морских скитаний, вплетая суеверия в действительность, а действительность – в образы своей фантазии. Тут появлялась и тигровая кошка, вестница кораблекрушения, и говорящая летучая рыба, не послушаться приказаний которой значило сбиться с курса, и «Летучий голландец»[3] с неистовым своим экипажем; приметы, привидения, русалки, пираты – словом, все басни, коротающие досуг моряка в штиле или излюбленном кабаке. Рассказывал Лонгрен также о потерпевших крушение, об одичавших и разучившихся говорить людях, о таинственных кладах, бунтах каторжников и многом другом, что выслушивалось девочкой внимательнее, чем, может быть, слушался в первый раз рассказ Колумба о новом материке. «Ну, говори еще», – просила Ассоль, когда Лонгрен, задумавшись, умолкал, и засыпала на его груди с головой, полной чудесных снов. Также служило ей большим, всегда материально существенным удовольствием появление приказчика городской игрушечной лавки, охотно покупавшей работу Лонгрена. Чтобы задобрить отца и выторговать лишнее, приказчик захватывал с собой для девочки пару яблок, сладкий пирожок, горсть орехов. Лонгрен обыкновенно просил настоящую стоимость из нелюбви к торгу, а приказчик сбавлял. «Эх, вы, – говорил Лонгрен, – да я неделю сидел над этим ботом. – Бот был пятивершковый. – Посмотри, что за прочность, – а садка, а доброта? Бот этот пятнадцать человек выдержит в любую погоду». Кончалось тем, что тихая возня девочки, мурлыкавшей над своим яблоком, лишала Лонгрена стойкости и охоты спорить; он уступал, а приказчик, набив корзину превосходными, прочными игрушками, уходил, посмеиваясь в усы. Всю домовую работу Лонгрен исполнял сам: колол дрова, носил воду, топил печь, стряпал, стирал, гладил белье и, кроме всего этого, успевал работать для денег. Когда Ассоль исполнилось восемь лет, отец выучил ее читать и писать. Он стал изредка брать ее с собой в город, а затем посылать даже одну, если была надобность перехватить денег в магазине или снести товар. Это случалось не часто, хотя Лисс лежал всего в четырех верстах от Каперны, но дорога к нему шла лесом, а в лесу многое может напугать детей, помимо физической опасности, которую, правда, трудно встретить на таком близком расстоянии от города, но все-таки не мешает иметь в виду. Поэтому только в хорошие дни, утром, когда окружающая дорогу чаща полна солнечным ливнем, цветами и тишиной, так что впечатлительности Ассоль не грозили фантомы[4] воображения, Лонгрен отпускал ее в город. Однажды в середине такого путешествия к городу девочка присела у дороги съесть кусок пирога, положенного в корзинку на завтрак. Закусывая, она перебирала игрушки; из них две-три оказались новинкой для нее: Лонгрен сделал их ночью. Одна такая новинка была миниатюрной гоночной яхтой; белое суденышко это несло алые паруса, сделанные из обрезков шелка, употреблявшегося Лонгреном для оклейки пароходных кают – игрушек богатого покупателя. Здесь, видимо, сделав яхту, он не нашел подходящего материала на паруса, употребив что было – лоскутки алого шелка. Ассоль пришла в восхищение. Пламенный веселый цвет так ярко горел в ее руке, как будто она держала огонь. Дорогу пересекал ручей с переброшенным через него жердяным мостиком; ручей справа и слева уходил в лес. «Если я спущу ее на воду поплавать немного, – размышляла Ассоль, – она ведь не промокнет, я ее потом вытру». Отойдя в лес за мостик, по течению ручья, девочка осторожно спустила на воду у самого берега пленившее ее судно; паруса тотчас сверкнули алым отражением в прозрачной воде; свет, пронизывая материю, лег дрожащим розовым излучением на белых камнях дна. «Ты откуда приехал, капитан? – важно спросила Ассоль воображенное лицо и, отвечая сама себе, сказала: – Я приехал… приехал… приехал я из Китая. – А что ты привез? – Что привез, о том не скажу. – Ах, ты так, капитан! Ну, тогда я тебя посажу обратно в корзину». Только что капитан приготовился смиренно ответить, что он пошутил и что готов показать слона, как вдруг тихий отбег береговой струи повернул яхту носом к середине ручья, и, как настоящая, полным ходом покинув берег, она ровно поплыла вниз. Мгновенно изменился масштаб видимого: ручей казался девочке огромной рекой, а яхта – далеким, большим судном, к которому, едва не падая в воду, испуганная и оторопевшая, протягивала она руки. «Капитан испугался», – подумала она и побежала за уплывающей игрушкой, надеясь, что ее где-нибудь прибьет к берегу. Поспешно таща не тяжелую, но мешающую корзинку, Ассоль твердила: «Ах, господи! Ведь случись же…» Она старалась не терять из вида красивый, плавно убегающий треугольник парусов, спотыкалась, падала и снова бежала. Ассоль никогда не бывала так глубоко в лесу, как теперь. Ей, поглощенной нетерпеливым желанием поймать игрушку, не смотрелось по сторонам; возле берега, где она суетилась, было довольно препятствий, занимавших внимание. Мшистые стволы упавших деревьев, ямы, высокий папоротник, шиповник, жасмин и орешник мешали ей на каждом шагу; одолевая их, она постепенно теряла силы, останавливаясь все чаше и чаще, чтобы передохнуть или смахнуть с лица липкую паутину. Когда потянулись, в более широких местах, осоковые и тростниковые заросли, Ассоль совсем было потеряла из вида алое сверкание парусов, но, обежав излучину течения, снова увидела их, степенно и неуклонно бегущих прочь. Раз она оглянулась, и лесная громада с ее пестротой, переходящей от дымных столбов света в листве к темным расселинам дремучего сумрака, глубоко поразила девочку. На мгновение оробев, она вспомнила вновь об игрушке и, несколько раз выпустив глубокое «ф-фу-у-у», побежала изо всех сил. В такой безуспешной и тревожной погоне прошло около часу, когда с удивлением, но и с облегчением Ассоль увидела, что деревья впереди свободно раздвинулись, пропустив синий разлив моря, облака и край желтого песчаного обрыва, на который она выбежала, почти падая от усталости. Здесь было устье ручья; разлившись нешироко и мелко, так что виднелась струящаяся голубизна камней, он пропадал в встречной морской волне. С невысокого, изрытого корнями обрыва Ассоль увидела, что у ручья, на плоском большом камне, спиной к ней, сидит человек, держа в руках сбежавшую яхту, и всесторонне рассматривает ее с любопытством слона, поймавшего бабочку. Отчасти успокоенная тем, что игрушка цела, Ассоль сползла по обрыву и, близко подойдя к незнакомцу, воззрилась на него изучающим взглядом, ожидая, когда он подымет голову. Но неизвестный так погрузился в созерцание лесного сюрприза, что девочка успела рассмотреть его с головы до ног, установив, что людей, подобных этому незнакомцу, ей видеть еще ни разу не приходилось. Но перед ней был не кто иной, как путешествующий пешком Эгль, известный собиратель песен, легенд, преданий и сказок. Седые кудри складками выпадали из-под его соломенной шляпы; серая блуза, заправленная в синие брюки, и высокие сапоги придавали ему вид охотника; белый воротничок, галстук, пояс, унизанный серебром блях, трость и сумка с новеньким никелевым замочком – выказывали горожанина. Его лицо, если можно назвать лицом нос, губы и глаза, выглядывавшие из бурно разросшейся лучистой бороды и пышных, свирепо взрогаченных вверх усов, казалось бы вяло-прозрачным, если бы не глаза, серые, как песок, и блестящие, как чистая сталь, с взглядом смелым и сильным. – Теперь отдай мне, – несмело сказала девочка. – Ты уже поиграл. Ты как поймал ее? Эгль поднял голову, уронив яхту, – так неожиданно прозвучал взволнованный голосок Ассоль. Старик с минуту разглядывал ее, улыбаясь и медленно пропуская бороду в большой жилистой горсти. Стиранное много раз ситцевое платье едва прикрывало до колен худенькие, загорелые ноги девочки. Ее темные густые волосы, забранные в кружевную косынку, сбились, касаясь плеч. Каждая черта Ассоль была выразительно легка и чиста, как полет ласточки. Темные, с оттенком грустного вопроса глаза казались несколько старше лица; его неправильный мягкий овал был овеян того рода прелестным загаром, какой присущ здоровой белизне кожи. Полураскрытый маленький рот блестел кроткой улыбкой. – Клянусь Гриммами, Эзопом и Андерсеном, – сказал Эгль, посматривая то на девочку, то на яхту. – Это что-то особенное. Слушай-ка ты, растение! Это твоя штука? – Да, я за ней бежала по всему ручью; я думала, что умру. Она была тут? – У самых моих ног. Кораблекрушение причиной того, что я, в качестве берегового пирата, могу вручить тебе этот приз. Яхта, покинутая экипажем, была выброшена на песок трехвершковым валом – между моей левой пяткой и оконечностью палки. – Он стукнул тростью. – Как зовут тебя, крошка? – Ассоль, – сказала девочка, пряча в корзину поданную Эглем игрушку. – Хорошо, – продолжал непонятную речь старик, не сводя глаз, в глубине которых поблескивала усмешка дружелюбного расположения духа. – Мне, собственно, не надо было спрашивать твое имя. Хорошо, что оно так странно, так однотонно, музыкально, как свист стрелы или шум морской раковины; что бы я стал делать, называйся ты одним из тех благозвучных, но нестерпимо привычных имен, которые чужды Прекрасной Неизвестности? Тем более я не желаю знать, кто ты, кто твои родители и как ты живешь. К чему нарушать очарование? Я занимался, сидя на этом камне, сравнительным изучением финских и японских сюжетов… как вдруг ручей выплеснул эту яхту, а затем появилась ты… Такая как есть. Я, милая, поэт в душе – хоть никогда не сочинял сам. Что у тебя в корзинке? – Лодочки, – сказала Ассоль, встряхивая корзинкой, – потом пароход да еще три таких домика с флагами. Там солдаты живут. – Отлично. Тебя послали продать. По дороге ты занялась игрой. Ты пустила яхту поплавать, а она сбежала – ведь так? – Ты разве видел? – с сомнением спросила Ассоль, стараясь вспомнить, не рассказала ли она это сама. – Тебе кто-то сказал? Или ты угадал? – Я это знал. – А как же? – Потому что я – самый главный волшебник. Ассоль смутилась; ее напряжение при этих словах Эгля переступило границу испуга. Пустынный морской берег, тишина, томительное приключение с яхтой, непонятная речь старика с сверкающими глазами, величественность его бороды и волос стали казаться девочке смешением сверхъестественного с действительностью. Сострой теперь Эгль гримасу или закричи что-нибудь – девочка помчалась бы прочь, заплакав и изнемогая от страха. Но Эгль, заметив, как широко раскрылись ее глаза, сделал крутой вольт. – Тебе нечего бояться меня, – серьезно сказал он. – Напротив, мне хочется поговорить с тобой по душе. – Тут только он уяснил себе, что в лице девочки было так пристально отмечено его впечатлением. «Невольное ожидание прекрасного, блаженной судьбы, – решил он. – Ах, почему я не родился писателем? Какой славный сюжет». – Ну-ка, – продолжал Эгль, стараясь закруглить оригинальное положение (склонность к мифотворчеству – следствие всегдашней работы – было сильнее, чем опасение бросить на неизвестную почву семена крупной мечты), – ну-ка, Ассоль, слушай меня внимательно. Я был в той деревне, откуда ты, должно быть, идешь; словом, в Каперне. Я люблю сказки и песни, и просидел я в деревне той целый день, стараясь услышать что-нибудь никем не слышанное. Но у вас не рассказывают сказок. У вас не поют песен. А если рассказывают и поют, то, знаешь, эти истории о хитрых мужиках и солдатах, с вечным восхвалением жульничества, эти грязные, как немытые ноги, грубые, как урчание в животе, коротенькие четверостишия с ужасным мотивом… Стой, я сбился. Я заговорю снова. Подумав, он продолжал так: – Не знаю, сколько пройдет лет, – только в Каперне расцветет одна сказка, памятная надолго. Ты будешь большой, Ассоль. Однажды утром в морской дали под солнцем сверкнет алый парус. Сияющая громада алых парусов белого корабля двинется, рассекая волны, прямо к тебе. Тихо будет плыть этот чудесный корабль, без криков и выстрелов; на берегу много соберется народу, удивляясь и ахая; и ты будешь стоять там. Корабль подойдет величественно к самому берегу под звуки прекрасной музыки; нарядная, в коврах, в золоте и цветах, поплывет от него быстрая лодка. «Зачем вы приехали? Кого вы ищете?» – спросят люди на берегу. Тогда ты увидишь храброго красивого принца; он будет стоять и протягивать к тебе руки. «Здравствуй, Ассоль! – скажет он. – Далеко-далеко отсюда я увидел тебя во сне и приехал, чтобы увезти тебя навсегда в свое царство. Ты будешь там жить со мной в розовой глубокой долине. У тебя будет все, что только ты пожелаешь; жить с тобой мы станем так дружно и весело, что никогда твоя душа не узнает слез и печали». Он посадит тебя в лодку, привезет на корабль, и ты уедешь навсегда в блистательную страну, где всходит солнце и где звезды спустятся с неба, чтобы поздравить тебя с приездом. – Это все мне? – тихо спросила девочка. Ее серьезные глаза, повеселев, просияли доверием. Опасный волшебник, разумеется, не стал бы говорить так; она подошла ближе. – Может быть, он уже пришел… тот корабль? – Не так скоро, – возразил Эгль, – сначала, как я сказал, ты вырастешь. Потом… Что говорить? – это будет, и кончено. Что бы ты тогда сделала? – Я? – Она посмотрела в корзину, но, видимо, не нашла там ничего достойного служить веским вознаграждением. – Я бы его любила, – поспешно сказала она и не совсем твердо прибавила: – Если он не дерется. – Нет, не будет драться, – сказал волшебник, таинственно подмигнув, – не будет, я ручаюсь за это. Иди, девочка, и не забудь того, что сказал тебе я меж двумя глотками ароматической водки и размышлением о песнях каторжников. Иди. Да будет мир пушистой твоей голове! Лонгрен работал в своем маленьком огороде, окапывая картофельные кусты. Подняв голову, он увидел Ассоль, стремглав бежавшую к нему с радостным и нетерпеливым лицом. – Ну, вот… – сказала она, силясь овладеть дыханием, и ухватилась обеими руками за передник отца. – Слушай, что я тебе расскажу… На берегу, там, далеко, сидит волшебник… Она начала с волшебника и его интересного предсказания. Горячка мыслей мешала ей плавно передать происшествие. Далее шло описание наружности волшебника и – в обратном порядке – погоня за упущенной яхтой. Лонгрен выслушал девочку, не перебивая, без улыбки, и, когда она кончила, воображение быстро нарисовало ему неизвестного старика с ароматической водкой в одной руке и игрушкой в другой. Он отвернулся, но, вспомнив, что в великих случаях детской жизни подобает быть человеку серьезным и удивленным, торжественно закивал головой, приговаривая: – Так, так; по всем приметам, некому иначе и быть, как волшебнику. Хотел бы я на него посмотреть… Но ты, когда пойдешь снова, не сворачивай в сторону; заблудиться в лесу нетрудно. Бросив лопату, он сел к низкому хворостяному забору и посадил девочку на колени. Страшно усталая, она пыталась еще прибавить кое-какие подробности, но жара, волнение и слабость клонили ее в сон. Глаза ее слипались, голова опустилась на твердое отцовское плечо, мгновение – и она унеслась бы в страну сновидений, как вдруг, обеспокоенная внезапным сомнением, Ассоль села прямо, с закрытыми глазами и, упираясь кулачками в жилет Лонгрена, громко сказала: – Ты как думаешь, придет волшебный корабль за мной или нет? – Придет, – спокойно ответил матрос, – раз тебе это сказали, значит, все верно. «Вырастет, забудет, – подумал он, – а пока… не стоит отнимать у тебя такую игрушку. Много ведь придется в будущем увидеть тебе не алых, а грязных и хищных парусов; издали нарядных и белых, вблизи – рваных и наглых. Проезжий человек пошутил с моей девочкой. Что ж?! Добрая шутка! Ничего – шутка! Смотри, как сморило тебя, – полдня в лесу, в чаще. А насчет алых парусов думай, как я: будут тебе алые паруса». Ассоль спала. Лонгрен, достав свободной рукой трубку, закурил, и ветер пронес дым сквозь плетень в куст, росший с внешней стороны огорода. У куста, спиной к забору, прожевывая пирог, сидел молодой нищий. Разговор отца с дочерью привел его в веселое настроение, а запах хорошего табаку настроил добычливо. – Дай, хозяин, покурить бедному человеку, – сказал он сквозь прутья. – Мой табак против твоего не табак, а, можно сказать, отрава. – Я бы дал, – вполголоса ответил Лонгрен, – но табак у меня в том кармане. Мне, видишь, не хочется будить дочку. – Вот беда! Проснется, опять уснет, а прохожий человек взял да и покурил. – Ну, – возразил Лонгрен, – ты не без табаку все-таки, а ребенок устал. Зайди, если хочешь, попозже. Нищий презрительно сплюнул, вздел на палку мешок и съязвил: – Принцесса, ясное дело. Вбил ты ей в голову эти заморские корабли! Эх ты, чудак-чудаковский, а еще хозяин! – Слушай-ка, – шепнул Лонгрен, – я, пожалуй, разбужу ее, но только затем, чтобы намылить твою здоровенную шею. Пошел вон! Через полчаса нищий сидел в трактире за столом с дюжиной рыбаков. Сзади их, то дергая мужей за рукав, то снимая через их плечо стакан с водкой, – для себя, разумеется, – сидели рослые женщины с густыми бровями и руками круглыми, как булыжник. Нищий, вскипая обидой, повествовал: – И не дал мне табаку. «Тебе, – говорит, – исполнится совершеннолетний год, а тогда, – говорит, – специальный красный корабль… За тобой. Так как твоя участь выйти за принца. И тому, – говорит, – волшебнику верь». Но я говорю: «Буди, буди, мол, табаку-то достать». Так ведь он за мной полдороги бежал. – Кто? Что? О чем толкует? – слышались любопытные голоса женщин. Рыбаки, еле поворачивая головы, растолковывали с усмешкой: – Лонгрен с дочерью одичали, а может, повредились в рассудке; вот человек рассказывает. Колдун был у них, так понимать надо. Они ждут – тетки, вам бы не прозевать! – заморского принца, да еще под красными парусами! Через три дня, возвращаясь из городской лавки, Ассоль услышала в первый раз: – Эй, висельница! Ассоль! Посмотри-ка сюда! Красные паруса плывут! Девочка, вздрогнув, невольно взглянула из-под руки на разлив моря. Затем обернулась в сторону восклицаний; там, в двадцати шагах от нее, стояла кучка ребят; они гримасничали, высовывая языки. Вздохнув, девочка побежала домой.
1,322
172
Глава II: Грэй
Вторая глава знакомит читателя с Артуром Грэем, он будет играть ключевую роль в данной повести. Несмотря на все свое богатство и роскошь, в которых он вырос, он оставался хорошим, добрым и честным юношей. Его родители были аристократами и мечтали о том, что их единственный наследник станет дипломатом, как и его отец. Но в 12 лет Артур увидел картину, где изображен огромный величественный корабль, который рассекает волны бескрайнего моря. Этот корабль захватывает все его воображение, он грезит наяву о том, как станет капитаном такого же корабля. Но родители и слышать не хотят о поприще моряка. В 15 лет он принимает решение бежать из дома и попадает на корабль “Ансельм”, начинает плавать под началом капитана Гопа. В 20 лет он покупает судно “Секрет” и уже сам становится капитаном корабля, тем самым осуществив свою детскую мечту. Теперь он управляет торговыми судами и возит только благородные грузы — например, пряности. Однако вернувшись домой, он услышал печальную весть: его отец умер. Так, Артур стал наследником всего состояния, но так и не остепенился.
2
Грэй Если Цезарь находил, что лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме, то Артур Грэй мог не завидовать Цезарю в отношении его мудрого желания. Он родился капитаном, хотел быть им и стал им. Огромный дом, в котором родился Грэй, был мрачен внутри и величественен снаружи. К переднему фасаду примыкали цветник и часть парка. Лучшие сорта тюльпанов – серебристо-голубых, фиолетовых и черных с розовой тенью – извивались в газоне линиями прихотливо брошенных ожерелий. Старые деревья парка дремали в рассеянном полусвете над осокой извилистого ручья. Ограда замка, так как это был настоящий замок, состояла из витых чугунных столбов, соединенных железным узором. Каждый столб оканчивался наверху пышной чугунной лилией; эти чаши по торжественным дням наполнялись маслом, пылая в ночном мраке обширным огненным строем. Отец и мать Грэя были надменные невольники своего положения, богатства и законов того общества, по отношению к которому могли говорить «мы». Часть их души, занятая галереей предков, мало достойна изображения, другая часть – воображаемое продолжение галереи – начиналась маленьким Грэем, обреченным по известному, заранее составленному плану прожить жизнь и умереть так, чтобы его портрет мог быть повешен на стене без ущерба фамильной чести. В этом плане была допущена небольшая ошибка: Артур Грэй родился с живой душой, совершенно несклонной продолжать линию фамильного начертания. Эта живость, эта совершенная извращенность мальчика начала сказываться на восьмом году его жизни; тип рыцаря причудливых впечатлений, искателя и чудотворца, т. е. человека, взявшего из бесчисленного разнообразия ролей жизни самую опасную и трогательную – роль провидения, намечался в Грэе еще тогда, когда, приставив к стене стул, чтобы достать картину, изображавшую распятие, он вынул гвозди из окровавленных рук Христа, т. е. попросту замазал их голубой краской, похищенной у маляра. В таком виде он находил картину более сносной. Увлеченный своеобразным занятием, он начал уже замазывать и ноги распятого, но был застигнут отцом. Старик снял мальчика со стула за уши и спросил: – Зачем ты испортил картину? – Я не испортил. – Это работа знаменитого художника. – Мне все равно, – сказал Грэй. – Я не могу допустить, чтобы при мне торчали из рук гвозди и текла кровь. Я этого не хочу. В ответе сына Лионель Грэй, скрыв под усами улыбку, узнал себя и не наложил наказания. Грэй неутомимо изучал замок, делая поразительные открытия. Так, на чердаке он нашел стальной рыцарский хлам, книги, переплетенные в железо и кожу, истлевшие одежды и полчища голубей. В погребе, где хранилось вино, он получил интересные сведения относительно лафита[5], мадеры, хереса. Здесь, в мутном свете остроконечных окон, придавленных косыми треугольниками каменных сводов, стояли маленькие и большие бочки; самая большая, в форме плоского круга, занимала всю поперечную стену погреба, столетний темный дуб бочки лоснился, как отшлифованный. Среди бочонков стояли в плетеных корзинках пузатые бутылки зеленого и синего стекла. На камнях и на земляном полу росли серые грибы с тонкими ножками; везде – плесень, мох, сырость, кислый удушливый запах. Огромная паутина золотилась в дальнем углу, когда под вечер солнце высматривало ее последним лучом. В одном месте было зарыто две бочки лучшего Аликанте[6], какое существовало во время Кромвеля[7], и погребщик, указывая Грэю на пустой угол, не упускал случая повторить историю знаменитой могилы, в которой лежал мертвец, более живой, чем стая фокстерьеров. Начиная рассказ, рассказчик не забывал попробовать, действует ли кран большой бочки, и отходил от него, видимо, с облегченным сердцем, так как невольные слезы чересчур крепкой радости блестели в его повеселевших глазах. – Ну, вот что, – говорил Польдишок Грэю, усаживаясь на пустой ящик и набивая острый нос табаком, – видишь ты это место? Там лежит такое вино, за которое не один пьяница дал бы согласие вырезать себе язык, если бы ему позволили хватить небольшой стаканчик. В каждой бочке сто литров вещества, взрывающего душу и превращающего тело в неподвижное тесто. Его цвет темнее вишни, и оно не потечет из бутылки. Оно густо, как хорошие сливки. Оно заключено в бочки черного дерева, крепкого, как железо. На них двойные обручи красной меди. На обручах латинская надпись: «Меня выпьет Грэй, когда будет в раю». Эта надпись толковалась так пространно и разноречиво, что твой прадедушка, высокородный Симеон Грэй, построил дачу, назвал ее «Рай», и думал таким образом согласить загадочное изречение с действительностью путем невинного остроумия. Но что ты думаешь? Он умер, как только начали сбивать обручи, от разрыва сердца, – так волновался лакомый старичок. С тех пор бочку эту не трогают. Возникло убеждение, что драгоценное вино принесет несчастье. В самом деле, такой загадки не задавал египетский сфинкс. Правда, он спросил одного мудреца: «Съем ли я тебя, как съедаю всех? Скажи правду, останешься жив», но и то, по зрелом размышлении… – Кажется, опять каплет из крана, – перебивал сам себя Польдишок, косвенными шагами устремляясь в угол, где, укрепив кран, возвращался с открытым, светлым лицом. – Да. Хорошо рассудив, а главное, не торопясь, мудрец мог бы сказать сфинксу: «Пойдем, братец, выпьем, и ты забудешь об этих глупостях». «Меня выпьет Грэй, когда будет в раю!» Как понять? Выпьет, когда умрет, что ли? Странно. Следовательно, он святой, следовательно, он не пьет ни вина, ни простой водки. Допустим, что «рай» означает счастье. Но раз так поставлен вопрос, всякое счастье утратит половину своих блестящих перышек, когда счастливец искренно спросит себя: рай ли оно? Вот то-то и штука. Чтобы с легким сердцем напиться из такой бочки и смеяться, мой мальчик, хорошо смеяться, нужно одной ногой стоять на земле, другой – на небе. Есть еще третье предположение: что когда-нибудь Грэй допьется до блаженно-райского состояния и дерзко опустошит бочечку. Но это, мальчик, было бы не исполнение предсказания, а трактирный дебош. Убедившись еще раз в исправном состоянии крана большой бочки, Польдишок сосредоточенно и мрачно заканчивал: – Эти бочки привез в 1793 году твой предок, Джон Грэй, из Лиссабона, на корабле «Бигль»; за вино было уплачено две тысячи золотых пиастров. Надпись на бочках сделана оружейным мастером Вениамином Эльяном из Пондишери. Бочки погружены в грунт на шесть футов и засыпаны золой из виноградных стеблей. Этого вина никто не пил, не пробовал и не будет пробовать. – Я выпью его, – сказал однажды Грэй, топнув ногой. – Вот храбрый молодой человек! – заметил Польдишок. – Ты выпьешь его в раю? – Конечно. Вот рай!.. Он у меня, видишь? – Грэй тихо засмеялся, раскрыв свою маленькую руку. Нежная, но твердых очертаний ладонь озарилась солнцем, и мальчик сжал пальцы в кулак. – Вот он, здесь!.. То тут, то опять нет… Говоря это, он то раскрывал, то сжимал руку и наконец, довольный своей шуткой, выбежал, опередив Польдишока, по мрачной лестнице в коридор нижнего этажа. Посещение кухни было строго воспрещено Грэю, но раз открыв уже этот удивительный, полыхающий огнем очагов мир пара, копоти, шипения, клокотания кипящих жидкостей, стука ножей и вкусных запахов, мальчик усердно навещал огромное помещение. В суровом молчании, как жрецы, двигались повара; их белые колпаки на фоне почерневших стен придавали работе характер торжественного служения; веселые, толстые судомойки у бочек с водой мыли посуду, звеня фарфором и серебром; мальчики, сгибаясь под тяжестью, вносили корзины, полные рыб, устриц, раков и фруктов. Там на длинном столе лежали радужные фазаны, серые утки, пестрые куры; там – свиная туша с коротеньким хвостом и младенчески закрытыми глазами; там – репа, капуста, орехи, синий изюм, загорелые персики. На кухне Грэй немного робел: ему казалось, что здесь всем двигают темные силы, власть которых есть главная пружина жизни замка; окрики звучали как команда и заклинание; движения работающих, благодаря долгому навыку, приобрели ту отчетливую, скупую точность, какая кажется вдохновением. Грэй не был еще так высок, чтобы взглянуть в самую большую кастрюлю, бурлившую подобно Везувию, но чувствовал к ней особенное почтение; он с трепетом смотрел, как ее ворочают две служанки; на плиту выплескивалась тогда дымная пена, и пар, поднимаясь с зашумевшей плиты, волнами наполнял кухню. Раз жидкости выплеснулось так много, что она обварила руку одной девушке. Кожа мгновенно покраснела, даже ногти стали красными от прилива крови, и Бетси (так звали служанку), плача, натирала маслом пострадавшие места. Слезы неудержимо катились по ее круглому перепуганному лицу. Грэй замер. В то время, как другие женщины хлопотали около Бетси, он пережил ощущение острого чужого страдания, которое не мог испытать сам. – Очень ли тебе больно? – спросил он. – Попробуй, так узнаешь, – ответила Бетси, накрывая руку передником. Нахмурив брови, мальчик вскарабкался на табурет, зачерпнул длинной ложкой горячей жижи (сказать кстати, это был суп с бараниной) и плеснул на сгиб кисти. Впечатление оказалось не слабым, но слабость от сильной боли заставила его пошатнуться. Бледный, как мука, Грэй подошел к Бетси, заложив горящую руку в карман штанишек. – Мне кажется, что тебе очень больно, – сказал он, умалчивая о своем опыте. – Пойдем, Бетси, к врачу. Пойдем же! Он усердно тянул ее за юбку, в то время как сторонники домашних средств наперерыв давали служанке спасительные рецепты. Но девушка, сильно мучаясь, пошла с Грэем. Врач смягчил боль, наложив перевязку. Лишь после того, как Бетси ушла, мальчик показал свою руку. Этот незначительный эпизод сделал двадцатилетнюю Бетси и десятилетнего Грэя истинными друзьями. Она набивала его карманы пирожками и яблоками, а он рассказывал ей сказки и другие истории, вычитанные в своих книжках. Однажды он узнал, что Бетси не может выйти замуж за конюха Джима, ибо у них нет денег обзавестись хозяйством. Грэй разбил каминными щипцами свою фарфоровую копилку и вытряхнул оттуда все, что составляло около ста фунтов. Встав рано, когда бесприданница удалилась на кухню, он пробрался в ее комнату и, засунув подарок в сундук девушки, прикрыл его короткой запиской: «Бетси, это твое. Предводитель шайки разбойников Робин Гуд[8]». Переполох, вызванный на кухне этой историей, принял такие размеры, что Грэй должен был сознаться в подлоге. Он не взял денег назад и не хотел более говорить об этом. Его мать была одною из тех натур, которые жизнь отливает в готовой форме. Она жила в полусне обеспеченности, предусматривающей всякое желание заурядной души, поэтому ей не оставалось ничего делать, как советоваться с портнихами, доктором и дворецким. Но страстная, почти религиозная привязанность к своему странному ребенку была, надо полагать, единственным клапаном тех ее склонностей, захлороформированных воспитанием и судьбой, которые уже не живут, но смутно бродят, оставляя волю бездейственной. Знатная дама напоминала паву, высидевшую яйцо лебедя. Она болезненно чувствовала прекрасную обособленность сына; грусть, любовь и стеснение наполняли ее, когда она прижимала мальчика к груди, где сердце говорило другое, чем язык, привычно отражающий условные формы отношений и помышлений. Так облачный эффект, причудливо построенный солнечными лучами, проникает в симметрическую обстановку казенного здания, лишая ее банальных достоинств; глаз видит и не узнает помещения: таинственные оттенки света среди убожества творят ослепительную гармонию. Знатная дама, чье лицо и фигура, казалось, могли отвечать лишь ледяным молчанием огненным голосам жизни, чья тонкая красота скорее отталкивала, чем привлекала, так как в ней чувствовалось надменное усилие воли, лишенное женственного притяжения, – эта Лилиан Грэй, оставаясь наедине с мальчиком, делалась простой мамой, говорившей любящим, кротким тоном те самые сердечные пустяки, какие не передашь на бумаге, – их сила в чувстве, не в самих них. Она решительно не могла в чем бы то ни было отказать сыну. Она прощала ему все: пребывание в кухне, отвращение к урокам, непослушание и многочисленные причуды. Если он не хотел, чтобы подстригали деревья, деревья оставались нетронутыми, если он просил простить или наградить кого-либо, заинтересованное лицо знало, что так и будет; он мог ездить на любой лошади, брать в замок любую собаку; рыться в библиотеке, бегать босиком и есть, что ему вздумается. Его отец некоторое время боролся с этим, но уступил – не принципу, а желанию жены. Он ограничился удалением из замка всех детей служащих, опасаясь, что благодаря низкому обществу прихоти мальчика превратятся в склонности, трудно искоренимые. В общем, он был всепоглощенно занят бесчисленными фамильными процессами, начало которых терялось в эпохе возникновения бумажных фабрик, а конец – в смерти всех кляузников. Кроме того, государственные дела, дела поместий, диктант мемуаров, выезды парадных охот, чтение газет и сложная переписка держали его в некотором внутреннем отдалении от семьи; сына он видел так редко, что иногда забывал, сколько ему лет. Таким образом, Грэй жил в своем мире. Он играл один – обыкновенно на задних дворах замка, имевших в старину боевое значение. Эти обширные пустыри, с остатками высоких рвов, с заросшими мхом каменными погребами, были полны бурьяна, крапивы, репейника, терна и скромно-пестрых диких цветов. Грэй часами оставался здесь, исследуя норы кротов, сражаясь с бурьяном, подстерегая бабочек и строя из кирпичного лома крепости, которые бомбардировал палками и булыжником. Ему шел уже двенадцатый год, когда все намеки его души, все разрозненные черты духа и оттенки тайных порывов соединились в одном сильном моменте и, тем получив стройное выражение, стали неукротимым желанием. До этого он как бы находил лишь отдельные части своего сада – просвет, тень, цветок, дремучий и пышный ствол – во множестве садов иных, и вдруг увидел их ясно, все – в прекрасном, поражающем соответствии. Это случилось в библиотеке. Ее высокая дверь с мутным стеклом вверху была обыкновенно заперта, но защелка замка слабо держалась в гнезде створок; надавленная рукой, дверь отходила, натуживалась и раскрывалась. Когда дух исследования заставил Грэя проникнуть в библиотеку, его поразил пыльный свет, вся сила и особенность которого заключалась в цветном узоре верхней части оконных стекол. Тишина покинутости стояла здесь, как прудовая вода. Темные ряды книжных шкапов местами примыкали к окнам, заслонив их наполовину, между шкапов были проходы, заваленные грудами книг. Там – раскрытый альбом с выскользнувшими внутренними листами, там – свитки, перевязанные золотым шнуром; стопы книг угрюмого вида; толстые пласты рукописей, насыпь миниатюрных томиков, трещавших, как кора, если их раскрывали; здесь – чертежи и таблицы, ряды новых изданий, карты; разнообразие переплетов, грубых, нежных, черных, пестрых, синих, серых, толстых, тонких, шершавых и гладких. Шкапы были плотно набиты книгами. Они казались стенами, заключившими жизнь в самой толще своей. В отражениях шкапных стекол виднелись другие шкапы, покрытые бесцветно блестящими пятнами. Огромный глобус, заключенный в медный сферический крест экватора и меридиана, стоял на круглом столе. Обернувшись к выходу, Грэй увидел над дверью огромную картину, сразу содержанием своим наполнившую душное оцепенение библиотеки. Картина изображала корабль, вздымающийся на гребень морского вала. Струи пены стекали по его склону. Он был изображен в последнем моменте взлета. Корабль шел прямо на зрителя. Высоко поднявшийся бугшприт[9] заслонял основание мачт. Гребень вала, распластанный корабельным килем, напоминал крылья гигантской птицы. Пена неслась в воздух. Паруса, туманно видимые из-за бакборта[10] и выше бугшприта, полные неистовой силы шторма, валились всей громадой назад, чтобы, перейдя вал, выпрямиться, а затем, склоняясь над бездной, мчать судно к новым лавинам. Разорванные облака низко трепетали над океаном. Тусклый свет обреченно боролся с надвигающейся тьмой ночи. Но всего замечательнее была в этой картине фигура человека, стоящего на баке[11] спиной к зрителю. Она выражала все положение, даже характер момента. Поза человека (он расставил ноги, взмахнув руками) ничего, собственно, не говорила о том, чем он занят, но заставляла предполагать крайнюю напряженность внимания, обращенного к чему-то на палубе, невидимой зрителю. Завернутые полы его кафтана трепались ветром; белая коса и черная шпага вытянуто рвались в воздух; богатство костюма выказывало в нем капитана, танцующее положение тела – взмах вала; без шляпы, он был, видимо, поглощен опасным моментом и кричал – но что? Видел ли он, как валится за борт человек, приказывал ли повернуть на другой галс или, заглушая ветер, звал боцмана? Не мысли, но тени этих мыслей выросли в душе Грэя, пока он смотрел картину. Вдруг показалось ему, что слева подошел, став рядом, неизвестный невидимый; стоило повернуть голову, как причудливое ощущение исчезло бы без следа. Грэй знал это. Но он не погасил воображения, а прислушался. Беззвучный голос выкрикнул несколько отрывистых фраз, непонятных, как малайский язык; раздался шум как бы долгих обвалов; эхо и мрачный ветер наполнили библиотеку. Все это Грэй слышал внутри себя. Он осмотрелся: мгновенно вставшая тишина рассеяла звучную паутину фантазии; связь с бурей исчезла. Грэй несколько раз приходил смотреть эту картину. Она стала для него тем нужным словом в беседе души с жизнью, без которого трудно понять себя. В маленьком мальчике постепенно укладывалось огромное море. Он сжился с ним, роясь в библиотеке, выискивая и жадно читая те книги, за золотой дверью которых открывалось синее сияние океана. Там, сея за кормой пену, двигались корабли. Часть их теряла паруса, мачты и, захлебываясь волной, опускалась в тьму пучин, где мелькают фосфорические глаза рыб. Другие, схваченные бурунами, бились о рифы; утихающее волнение грозно шатало корпус; обезлюдевший корабль с порванными снастями переживал долгую агонию, пока новый шторм не разносил его в щепки. Третьи благополучно грузились в одном порту и выгружались в другом; экипаж, сидя за трактирным столом, воспевал плавание и любовно пил водку. Были там еще корабли-пираты, с черным флагом и страшной, размахивающей ножами командой; корабли-призраки, сияющие мертвенным светом синего озарения; военные корабли с солдатами, пушками и музыкой; корабли научных экспедиций, высматривающие вулканы, растения и животных; корабли с мрачной тайной и бунтами; корабли открытий и корабли приключений. В этом мире, естественно, возвышалась над всем фигура капитана. Он был судьбой, душой и разумом корабля. Его характер определял досуги и работу команды. Сама команда подбиралась им лично и во многом отвечала его наклонностям. Он знал привычки и семейные дела каждого человека. Он обладал в глазах подчиненных магическим знанием, благодаря которому уверенно шел, скажем, из Лиссабона в Шанхай, по необозримым пространствам. Он отражал бурю противодействием системы сложных усилий, убивая панику короткими приказаниями; плавал и останавливался, где хотел; распоряжался отплытием и нагрузкой, ремонтом и отдыхом; большую и разумнейшую власть в живом деле, полном непрерывного движения, трудно было представить. Эта власть замкнутостью и полнотой равнялась власти Орфея[12]. Такое представление о капитане, такой образ и такая истинная действительность его положения заняли, по праву душевных событий, главное место в блистающем сознании Грэя. Никакая профессия, кроме этой, не могла бы так удачно сплавить в одно целое все сокровища жизни, сохранив неприкосновенным тончайший узор каждого отдельного счастья. Опасность, риск, власть природы, свет далекой страны, чудесная неизвестность, мелькающая любовь, цветущая свиданием и разлукой; увлекательное кипение встреч, лиц, событий; безмерное разнообразие жизни, между тем как высоко в небе то Южный Крест, то Медведица, и все материки – в зорких глазах, хотя твоя каюта полна непокидающей родины с ее книгами, картинами, письмами и сухими цветами, обвитыми шелковистым локоном в замшевой ладанке на твердой груди. Осенью, на пятнадцатом году жизни, Артур Грэй тайно покинул дом и проник за золотые ворота моря. Вскорости из порта Дубельт вышла в Марсель шкуна «Ансельм», увозя юнгу с маленькими руками и внешностью переодетой девочки. Этот юнга был Грэй, обладатель изящного саквояжа, тонких, как перчатка, лакированных сапожков и батистового белья с вытканными коронами. В течение года, пока «Ансельм» посещал Францию, Америку и Испанию, Грэй промотал часть своего имущества на пирожном, отдавая этим дань прошлому, а остальную часть – для настоящего и будущего – проиграл в карты. Он хотел быть дьявольским моряком. Он, задыхаясь, пил водку, а на купаньи, с замирающим сердцем, прыгал в воду головой вниз с двухсаженной высоты. Понемногу он потерял все, кроме главного – своей странной летящей души; он потерял слабость, став широк костью и крепок мускулами, бледность заменил темным загаром, изысканную беспечность движений отдал за уверенную меткость работающей руки, а в его думающих глазах отразился блеск, как у человека, смотрящего на огонь. И его речь, утратив неравномерную, надменно застенчивую текучесть, стала краткой и точной, как удар чайки в струю за трепетным серебром рыб. Капитан «Ансельма» был добрый человек, но суровый моряк, взявший мальчика из некоего злорадства. В отчаянном желании Грэя он видел лишь эксцентрическую прихоть и заранее торжествовал, представляя, как месяца через два Грэй скажет ему, избегая смотреть в глаза: «Капитан Гоп, я ободрал локти, ползая по снастям; у меня болят бока и спина, пальцы не разгибаются, голова трещит, а ноги трясутся. Все эти мокрые канаты в два пуда на весу рук; все эти леера[13], ванты, брашпили, тросы, стеньги[14] и саллинги созданы на мучение моему нежному телу. Я хочу к маме». Выслушав мысленно такое заявление, капитан Гоп держал, мысленно же, следующую речь: «Отправляйтесь куда хотите, мой птенчик. Если к вашим чувствительным крылышкам пристала смола, вы можете отмыть ее дома одеколоном „Роза-Мимоза“». Этот выдуманный Гопом одеколон более всего радовал капитана и, закончив воображенную отповедь, он вслух повторял: – Да. Ступайте к «Розе-Мимозе». Между тем внушительный диалог приходил на ум капитану все реже и реже, так как Грэй шел к цели с стиснутыми зубами и побледневшим лицом. Он выносил беспокойный труд с решительным напряжением воли, чувствуя, что ему становится все легче и легче по мере того, как суровый корабль вламывался в его организм, а неумение заменялось привычкой. Случалось, что петлей якорной цепи его сшибало с ног, ударяя о палубу, что не придержанный у кнека[15] канат вырывался из рук, сдирая с ладоней кожу, что ветер бил его по лицу мокрым углом паруса с вшитым в него железным кольцом, и, короче сказать, вся работа являлась пыткой, требующей пристального внимания, но, как ни тяжело он дышал, с трудом разгибая спину, улыбка презрения не оставляла его лица. Он молча сносил насмешки, издевательства и неизбежную брань, до тех пор пока не стал в новой сфере «своим», но с этого времени неизменно отвечал боксом на всякое оскорбление. Однажды капитан Гоп, увидев, как он мастерски вяжет на рею парус, сказал себе: «Победа на твоей стороне, плут». Когда Грэй спустился на палубу, Гоп вызвал его в каюту и, раскрыв истрепанную книгу, сказал: – Слушай внимательно! Брось курить! Начинается отделка щенка под капитана. И он стал читать – вернее, говорить и кричать – по книге древние слова моря. Это был первый урок Грэя. В течение года он познакомился с навигацией, практикой, кораблестроением, морским правом, лоцией и бухгалтерией. Капитан Гоп подавал ему руку и говорил: «Мы». В Ванкувере Грэя поймало письмо матери, полное слез и страха. Он ответил: «Я знаю. Но если бы ты видела, как я; посмотри моими глазами. Если бы ты слышала, как я; приложи к уху раковину: в ней шум вечной волны; если бы ты любила, как я, – все, в твоем письме я нашел бы, кроме любви и чека, – улыбку…» И он продолжал плавать, пока «Ансельм» не прибыл с грузом в Дубельт, откуда, пользуясь остановкой, двадцатилетний Грэй отправился навестить замок. Все было то же кругом; так же нерушимо в подробностях и в общем впечатлении, как пять лет назад, лишь гуще стала листва молодых вязов; ее узор на фасаде здания сдвинулся и разросся. Слуги, сбежавшиеся к нему, обрадовались, встрепенулись и замерли в той же почтительности, с какой, как бы не далее как вчера, встречали этого Грэя. Ему сказали, где мать; он прошел в высокое помещение и, тихо прикрыв дверь, неслышно остановился, смотря на поседевшую женщину в черном платье. Она стояла перед распятием: ее страстный шепот был звучен, как полное биение сердца. «О плавающих, путешествующих, болеющих, страдающих и плененных», – слышал, коротко дыша, Грэй. Затем было сказано: «И мальчику моему…» Тогда он сказал: «Я…» Но больше не мог ничего выговорить. Мать обернулась. Она похудела: в надменности ее тонкого лица светилось новое выражение, подобное возвращенной юности. Она стремительно подошла к сыну; короткий грудной смех, сдержанное восклицание и слезы в глазах – вот все. Но в эту минуту она жила сильнее и лучше, чем за всю жизнь. «Я сразу узнала тебя, о, мой милый, мой маленький!» И Грэй действительно перестал быть большим. Он выслушал о смерти отца, затем рассказал о себе. Она внимала без упреков и возражений, но про себя – во всем, что он утверждал, как истину своей жизни, – видела лишь игрушки, которыми забавляется ее мальчик. Такими игрушками были материки, океаны и корабли. Грэй пробыл в замке семь дней; на восьмой день, взяв крупную сумму денег, он вернулся в Дубельт и сказал капитану Гопу: «Благодарю. Вы были добрым товарищем. Прощай же, старший товарищ, – здесь он закрепил истинное значение этого слова жутким, как тиски, рукопожатием, – теперь я буду плавать отдельно, на собственном корабле». Гоп вспыхнул, плюнул, вырвал руку и пошел прочь, но Грэй, догнав, обнял его. И они уселись в гостинице, все вместе, двадцать четыре человека с командой, и пили, и кричали, и пели, и выпили и съели все, что было на буфете и в кухне. Прошло еще мало времени, и в порте Дубельт вечерняя звезда сверкнула над черной линией новой мачты. То был «Секрет», купленный Грэем; трехмачтовый галиот[16] в двести шестьдесят тонн. Так, капитаном и собственником корабля Артур Грэй плавал еще четыре года, пока судьба не привела его в Лисс. Но он уже навсегда запомнил тот короткий грудной смех, полный сердечной музыки, каким встретили его дома, и раза два в год посещал замок, оставляя женщине с серебряными волосами нетвердую уверенность в том, что такой большой мальчик, пожалуй, справится с своими игрушками.
1,323
172
Глава III: Рассвет
Грэй продолжает свое плавание на корабле и делает остановку в городе Лиссабон. Он решает прогуляться вдоль берега, пока матрос Летик занят делами. Неспешно прогуливаясь, он замечает фигуру под кустом. Только подойдя ближе, он понимает, что видит необычайной красоты девушку, которая так невинно заснула на берегу. Поддавшись какому-то внутреннему порыву, он надевает ей на палец фамильную ценность — кольцо, и удаляется обратно на корабль. Позже он расспрашивает об этой девушке всех, кого встречает на пути, но ему попадается сын того самого трактирщика — Хин. Он говорит, что Ассоль — сумасшедшая дочь нелюдимого Лонгрена, которая грезит принцем на корабле с алыми парусами. Только клевету Хина развенчивает угольщик: он утверждает, что Ассоль совершенно здорова и очень умна. Ее речи оригинальны и всегда заставляют задуматься. Артур верит угольщику и уходит из трактира.
2
Рассвет Струя пены, отбрасываемая кормой корабля Грэя «Секрет», прошла через океан белой чертой и погасла в блеске вечерних огней Лисса. Корабль встал на рейде недалеко от маяка. Десять дней «Секрет» выгружал чесучу, кофе и чай, одиннадцатый день команда провела на берегу, в отдыхе и винных парах; на двенадцатый день Грэй глухо затосковал, без всякой причины, не понимая тоски. Еще утром, едва проснувшись, он уже почувствовал, что этот день начался в черных лучах. Он мрачно оделся, неохотно позавтракал, забыл прочитать газету и долго курил, погруженный в невыразимый мир бесцельного напряжения; среди смутно возникающих слов бродили непризнанные желания, взаимно уничтожая себя равным усилием. Тогда он занялся делом. В сопровождении боцмана Грэй осмотрел корабль, велел подтянуть ванты, ослабить штуртрос[17], почистить клюзы, переменить кливер[18], просмолить палубу, вычистить компас, открыть, проветрить и вымести трюм. Но дело не развлекало Грэя. Полный тревожного внимания к тоскливости дня, он прожил его раздражительно и печально: его как бы позвал кто-то, но он забыл, кто и куда. Под вечер он уселся в каюте, взял книгу и долго возражал автору, делая на полях заметки парадоксального свойства. Некоторое время его забавляла эта игра, эта беседа с властвующим из гроба мертвым. Затем, взяв трубку, он утонул в синем дыме, живя среди призрачных арабесок[19], возникающих в его зыбких слоях. Табак страшно могуч; как масло, вылитое в скачущий разрыв волн, смиряет их бешенство, так и табак: смягчая раздражение чувств, он сводит их несколькими тонами ниже; они звучат плавнее и музыкальнее. Поэтому тоска Грэя, утратив наконец после трех трубок наступательное значение, перешла в задумчивую рассеянность. Такое состояние длилось еще около часа; когда исчез душевный туман, Грэй очнулся, захотел движения и вышел на палубу. Была полная ночь; за бортом в сне черной воды дремали звезды и огни мачтовых фонарей. Теплый, как щека, воздух пахнул морем. Грэй, подняв голову, прищурился на золотой уголь звезды; мгновенно через умопомрачительность миль проникла в его зрачки огненная игла далекой планеты. Глухой шум вечернего города достигал слуха из глубины залива; иногда с ветром по чуткой воде влетала береговая фраза, сказанная как бы на палубе; ясно прозвучав, она гасла в скрипе снастей; на баке вспыхнула спичка, осветив пальцы, круглые глаза и усы. Грэй свистнул; огонь трубки двинулся и поплыл к нему; скоро капитан увидел во тьме руки и лицо вахтенного. – Передай Летике, – сказал Грэй, – что он поедет со мной. Пусть возьмет удочки. Он спустился в шлюп, где ждал минут десять. Летика, проворный, жуликоватый парень, загремев о борт веслами, подал их Грэю; затем спустился сам, наладил уключины и сунул мешок с провизией в корму шлюпа. Грэй сел к рулю. – Куда прикажете плыть, капитан? – спросил Летика, кружа лодку правым веслом. Капитан молчал. Матрос знал, что в это молчание нельзя вставлять слова, и поэтому, замолчав, сам стал сильно грести. Грэй взял направление к открытому морю, затем стал держаться левого берега. Ему было все равно, куда плыть. Руль глухо журчал; звякали и плескали весла, все остальное было морем и тишиной. В течение дня человек внимает такому множеству мыслей, впечатлений, речей и слов, что все это составило бы не одну толстую книгу. Лицо дня приобретает определенное выражение, но Грэй сегодня тщетно вглядывался в это лицо. В его смутных чертах светилось одно из тех чувств, каких много, но которым не дано имени. Как их ни называть, они останутся навсегда вне слов и даже понятий, подобные внушению аромата. Во власти такого чувства был теперь Грэй; он мог бы, правда, сказать: «Я жду, я вижу, я скоро узнаю…» – но даже эти слова равнялись не большему, чем отдельные чертежи в отношении архитектурного замысла. В этих веяниях была еще сила светлого возбуждения. Там, где они плыли, слева волнистым сгущением тьмы проступал берег. Над красным стеклом окон носились искры дымовых труб; это была Каперна. Грэй слышал перебранку и лай. Огни деревни напоминали печную дверцу, прогоревшую дырочками, сквозь которые виден пылающий уголь. Направо был океан явственный, как присутствие спящего человека. Миновав Каперну, Грэй повернул к берегу. Здесь тихо прибивало водой; засветив фонарь, он увидел ямы обрыва и его верхние, нависшие выступы; это место ему понравилось. – Здесь будем ловить рыбу, – сказал Грэй, хлопая гребца по плечу. Матрос неопределенно хмыкнул. – Первый раз плаваю с таким капитаном, – пробормотал он. – Капитан дельный, но непохожий. Загвоздистый капитан. Впрочем, люблю его. Забив весло в ил, он привязал к нему лодку, и оба поднялись вверх, карабкаясь по выскакивающим из-под колен и локтей камням. От обрыва тянулась чаща. Раздался стук топора, ссекающего сухой ствол; повалив дерево, Летика развел костер на обрыве. Двинулись тени и отраженное водой пламя; в отступившем мраке высветились трава и ветви; над костром, перевитым дымом, сверкая, дрожал воздух. Грэй сел у костра. – Ну-ка, – сказал он, протягивая бутылку, – выпей, друг Летика, за здоровье всех трезвенников. Кстати, ты взял не хинную, а имбирную. – Простите, капитан, – ответил матрос, переводя дух. – Разрешите закусить этим… – Он отгрыз сразу половину цыпленка и, вынув изо рта крылышко, продолжал: – Я знаю, что вы любите хинную. Только было темно, а я торопился. Имбирь, понимаете, ожесточает человека. Когда мне нужно подраться, я пью имбирную. Пока капитан ел и пил, матрос искоса посматривал на него, затем, не удержавшись, сказал: – Правда ли, капитан, что говорят, будто бы родом вы из знатного семейства? – Это не интересно, Летика. Бери удочку и лови, если хочешь. – А вы? – Я? Не знаю. Может быть. Но… потом. Летика размотал удочку, приговаривая стихами, на что был мастер, к великому восхищению команды: – Из шнурка и деревяшки я изладил длинный хлыст и, крючок к нему приделав, испустил протяжный свист. – Затем он пощекотал пальцем в коробке червей. – Этот червь в земле скитался и своей был жизни рад, а теперь на крюк попался – и его сомы съедят. Наконец он ушел с пением: – Ночь тиха, прекрасна водка, трепещите, осетры, хлопнись в обморок, селедка, – удит Летика с горы! Грэй лег у костра, смотря на отражавшую огонь воду. Он думал, но без участия воли; в этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его; она мчится, подобно коню в тесной толпе, давя, расталкивая и останавливая; пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей. Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам; кружится по земле и небу, жизненно беседует с воображенными лицами, гасит и украшает воспоминания. В облачном движении этом все живо и выпукло и все бессвязно, как бред. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно неподходящий: какой-нибудь прутик, сломанный два года назад. Так думал у костра Грэй, но был «где-то» – не здесь. Локоть, которым он опирался, поддерживая рукой голову, просырел и затек. Бледно светились звезды; мрак усилился напряжением, предшествующим рассвету. Капитан стал засыпать, но не замечал этого. Ему захотелось выпить, и он потянулся к мешку, развязывая его уже во сне. Затем ему перестало сниться; следующие два часа были для Грэя не долее тех секунд, в течение которых он склонился головой на руки. За это время Летика появлялся у костра дважды, курил и засматривал из любопытства в рот пойманным рыбам – что там? Но там, само собой, ничего не было. Проснувшись, Грэй на мгновение забыл, как попал в эти места. С изумлением видел он счастливый блеск утра, обрыв берега среди ярких ветвей и пылающую синюю даль; над горизонтом, но в то же время и над его ногами висели листья орешника. Внизу обрыва – с впечатлением, что под самой спиной Грэя, – шипел тихий прибой. Мелькнув с листа, капля росы растеклась по сонному лицу холодным шлепком. Он встал. Везде торжествовал свет. Остывшие головни костра цеплялись за жизнь тонкой струей дыма. Его запах придавал удовольствию дышать воздухом лесной зелени дикую прелесть. Летики не было; он увлекся; он, вспотев, удил с увлечением азартного игрока. Грэй вышел из чащи в кустарник, разбросанный по скату холма. Дымилась и горела трава; влажные цветы выглядели как дети, насильно умытые холодной водой. Зеленый мир дышал бесчисленностью крошечных ртов, мешая проходить Грэю среди своей ликующей тесноты. Капитан выбрался на открытое место, заросшее пестрой травой, и увидел здесь спящую молодую девушку. Он тихо отвел рукой ветку и остановился с чувством опасной находки. Не далее как в пяти шагах, свернувшись, подобрав одну ножку и вытянув другую, лежала головой на уютно подвернутых руках утомившаяся Ассоль. Ее волосы сдвинулись в беспорядке; у шеи расстегнулась пуговица, открыв белую ямку; раскинувшаяся юбка обнажала колени; ресницы спали на щеке, в тени нежного, выпуклого виска, полузакрытого темной прядью; мизинец правой руки, бывшей под головой, пригибался к затылку. Грэй присел на корточки, заглядывая девушке в лицо снизу и не подозревая, что напоминает собой фавна с картины Арнольда Беклина[20]. Быть может, при других обстоятельствах эта девушка была бы замечена им только глазами, но тут он иначе увидел ее. Все стронулось, все усмехнулось в нем. Разумеется, он не знал ни ее, ни ее имени, ни, тем более, почему она уснула на берегу, но был этим очень доволен. Он любил картины без объяснений и подписей. Впечатление такой картины несравненно сильнее; ее содержание, не связанное словами, становится безграничным, утверждая все догадки и мысли. Тень листвы подобралась ближе к стволам, а Грэй все еще сидел в той же малоудобной позе. Все спало на девушке: спали темные волосы, спало платье и складки платья; даже трава поблизости ее тела, казалось, задремала в силу сочувствия. Когда впечатление стало полным, Грэй вошел в его теплую подмывающую волну и уплыл с ней. Давно уже Летика кричал: «Капитан, где вы?» – но капитан не слышал его. Когда он наконец встал, склонность к необычайному застала его врасплох с решимостью и вдохновением раздраженной женщины. Задумчиво уступая ей, он снял с пальца старинное дорогое кольцо, не без основания размышляя, что, может быть, этим подсказывает жизни нечто существенное, подобно орфографии. Он бережно опустил кольцо на малый мизинец, белевший из-под затылка. Мизинец нетерпеливо двинулся и поник. Взглянув еще раз на это отдыхающее лицо, Грэй повернулся и увидел в кустах высоко поднятые брови матроса. Летика, разинув рот, смотрел на занятия Грэя с таким удивлением, с каким, верно, смотрел Иона[21] на пасть своего меблированного кита. – А, это ты, Летика! – сказал Грэй. – Посмотри-ка на нее. Что, хороша? – Дивное художественное полотно! – шепотом закричал матрос, любивший книжные выражения. – В соображении обстоятельств есть нечто располагающее. Я поймал четыре мурены[22] и еще какую-то толстую, как пузырь. – Тише, Летика. Уберемся отсюда. Они отошли в кусты. Им следовало бы теперь повернуть к лодке, но Грэй медлил, рассматривая даль низкого берега, где над зеленью и песком лился утренний дым труб Каперны. В этом дыме он снова увидел девушку. Тогда он решительно повернул, спускаясь вдоль склона; матрос, не спрашивая, что случилось, шел сзади; он чувствовал, что вновь наступило обязательное молчание. Уже около первых строений Грэй вдруг сказал: – Не определишь ли ты, Летика, твоим опытным глазом, где здесь трактир? – Должно быть, вон та черная крыша, – сообразил Летика, – а, впрочем, может, и не она. – Что же в этой крыше приметного? – Сам не знаю, капитан. Ничего больше, как голос сердца. Они подошли к дому; то был действительно трактир Меннерса. В раскрытом окне, на столе, виднелась бутылка; возле нее чья-то грязная рука доила полуседой ус. Хотя час был ранний, в общем зале трактирчика расположились три человека. У окна сидел угольщик, обладатель пьяных усов, уже замеченных нами; между буфетом и внутренней дверью зала, за яичницей и пивом помещались два рыбака. Меннерс, длинный молодой парень, с веснушчатым, скучным лицом и тем особенным выражением хитрой бойкости в подслеповатых глазах, какое присуще торгашам вообще, перетирал за стойкой посуду. На грязном полу лежал солнечный переплет окна. Едва Грэй вступил в полосу дымного света, как Меннерс, почтительно кланяясь, вышел из-за своего прикрытия. Он сразу угадал в Грэе настоящего капитана – разряд гостей, редко им виденных. Грэй спросил рома. Накрыв стол пожелтевшей в суете людской скатертью, Меннерс принес бутылку, лизнув предварительно языком кончик отклеившейся этикетки. Затем он вернулся за стойку, поглядывая внимательно то на Грэя, то на тарелку, с которой отдирал ногтем что-то присохшее. В то время, как Летика, взяв стакан обеими руками, скромно шептался с ним, посматривая в окно, Грэй подозвал Меннерса. Хин самодовольно уселся на кончик стула, польщенный этим обращением и польщенный именно потому, что оно выразилось простым киванием Грэева пальца. – Вы, разумеется, знаете всех жителей, – спокойно заговорил Грэй. – Меня интересует имя молодой девушки в косынке, в платье с розовыми цветочками, темно-русой и невысокой, в возрасте от семнадцати до двадцати лет. Я встретил ее неподалеку отсюда. Как ее имя? Он сказал это с твердой простотой силы, не позволяющей увильнуть от данного тона. Хин Меннерс внутренне завертелся и даже ухмыльнулся слегка, но внешне подчинился характеру обращения. Впрочем, прежде чем ответить, он помолчал – единственно из бесплодного желания догадаться, в чем дело. – Гм! – сказал он, поднимая глаза в потолок. – Это, должно быть, Корабельная Ассоль, больше быть некому. Она полоумная. – В самом деле? – равнодушно сказал Грэй, отпивая крупный глоток. – Как же это случилось? – Когда так, извольте послушать. – И Хин рассказал Грэю о том, как лет семь назад девочка говорила на берегу моря с собирателем песен. Разумеется, эта история с тех пор, как нищий утвердил ее бытие в том же трактире, приняла очертания грубой и плоской сплетни, но сущность оставалась нетронутой. – С тех пор так ее и зовут, – сказал Меннерс, – зовут ее Ассоль Корабельная. Грэй машинально взглянул на Летику, продолжавшего быть тихим и скромным, затем его глаза обратились к пыльной дороге, пролегающей у трактира, и он ощутил как бы удар – одновременный удар в сердце и голову. По дороге, лицом к нему, шла та самая Корабельная Ассоль, к которой Меннерс только что отнесся клинически. Удивительные черты ее лица, напоминающие тайну неизгладимо волнующих, хотя простых слов, предстали перед ним теперь в свете ее взгляда. Матрос и Меннерс сидели к окну спиной, но, чтобы они случайно не повернулись, Грэй имел мужество отвести взгляд на рыжие глаза Хина. После того как он увидел глаза Ассоль, рассеялась вся косность Меннерсова рассказа. Между тем, ничего не подозревая, Хин продолжал: – Еще могу сообщить вам, что ее отец сущий мерзавец. Он утопил моего папашу, как кошку какую-нибудь, прости господи. Он… Его перебил неожиданный дикий рев сзади. Страшно ворочая глазами, угольщик, стряхнув хмельное оцепенение, вдруг рявкнул пением и так свирепо, что все вздрогнули: Корзинщик, корзинщик, Дери с нас за корзины!.. – Опять ты нагрузился, вельбот проклятый! – закричал Меннерс. – Уходи вон! …Но только бойся попадать В наши Палестины!.. — взвыл угольщик и, как будто ничего не было, потопил усы в плеснувшем стакане. Хин Меннерс возмущенно пожал плечами. – Дрянь, а не человек, – сказал он с жутким достоинством скопидома. – Каждый раз такая история! – Более вы ничего не можете рассказать? – спросил Грэй. – Я-то? Я же вам говорю, что отец мерзавец. Через него я, ваша милость, осиротел и еще дитей должен был самостоятельно поддерживать бренное пропитание… – Ты врешь, – неожиданно сказал угольщик. – Ты врешь так гнусно и ненатурально, что я протрезвел. – Хин не успел раскрыть рот, как угольщик обратился к Грэю: – Он врет. Его отец тоже врал; врала и мать. Такая порода. Можете быть покойны, что она так же здорова, как мы с вами. Я с ней разговаривал. Она сидела на моей повозке восемьдесят четыре раза, или немного меньше. Когда девушка идет пешком из города, а я продал свой уголь, я уж непременно посажу девушку. Пускай она сидит. Я говорю, что у нее хорошая голова. Это сейчас видно. С тобой, Хин Меннерс, она, понятно, не скажет двух слов. Но я, сударь, в свободном угольном деле презираю суды и толки. Она говорит, как большая, но причудливый ее разговор. Прислушиваешься – как будто все то же самое, что мы с вами сказали бы, а у нее то же, да не совсем так. Вот, к примеру, раз завелось дело о ее ремесле. «Я тебе что скажу, – говорит она и держится за мое плечо, как муха за колокольню, – моя работа не скучная, только все хочется придумать особенное. Я, – говорит, – так хочу изловчиться, чтобы у меня на доске сама плавала лодка, а гребцы гребли бы по-настоящему; потом они пристают к берегу, отдают причал и честь-честью, точно живые, сядут на берегу закусывать». Я, это, захохотал, мне, стало быть, смешно стало. Я говорю: «Ну, Ассоль, это ведь такое твое дело, и мысли поэтому у тебя такие, а вокруг посмотри: все в работе, как в драке». – «Нет, – говорит она, – я знаю, что знаю. Когда рыбак ловит рыбу, он думает, что поймает большую рыбу, какой никто не ловил». – «Ну, а я?» – «А ты? – смеется она, – ты, верно, когда наваливаешь углем корзину, то думаешь, что она зацветет». Вот какое слово она сказала! В ту же минуту дернуло меня, сознаюсь, посмотреть на пустую корзину, и так мне вошло в глаза, будто из прутьев поползли почки; лопнули эти почки, брызнуло по корзине листом и пропало. Я малость протрезвел даже! А Хин Меннерс врет и денег не берет; я его знаю! Считая, что разговор перешел в явное оскорбление, Меннерс пронзил угольщика взглядом и скрылся за стойку, откуда горько осведомился: – Прикажете подать что-нибудь? – Нет, – сказал Грэй, доставая деньги, – мы встаем и уходим. Летика, ты останешься здесь, вернешься к вечеру и будешь молчать. Узнав все, что сможешь, передай мне. Ты понял? – Добрейший капитан, – сказал Летика с некоторой фамильярностью, вызванной ромом, – не понять этого может только глухой. – Прекрасно. Запомни также, что ни в одном из тех случаев, какие могут тебе представиться, нельзя ни говорить обо мне, ни упоминать даже мое имя. Прощай! Грэй вышел. С этого времени его не покидало уже чувство поразительных открытий, подобно искре в пороховой ступке Бертольда[23], – одного из тех душевных обвалов, из-под которых вырывается, сверкая, огонь. Дух немедленного действия овладел им. Он опомнился и собрался с мыслями, только когда сел в лодку. Смеясь, он подставил руку ладонью вверх знойному солнцу, как сделал это однажды мальчиком в винном погребе; затем отплыл и стал быстро грести по направлению к гавани.
1,324
172
Глава IV: Накануне
Ассоль поехала в город с игрушками отца, но их не приняли в лавке. Торговец показал ей внушительный трехзначный долг в конторской книге. Изделия моряка никто не покупал. Так ничего и не добившись, дочь вернулась. Отец был мрачен: он принял решение вернуться на службу, но не знал, как оставить Ассоль одну. Накануне того дня, когда Грэй надел спящей Ассоль на палец кольцо, ее мучали какие-то предчувствия, она знала, что-то произойдет. Ночью она проснулась и в итоге, повинуясь зову своего сердца, отправилась на берег, долго высматривала воображаемый корабль с алыми парусами, а потом сладко уснула. Так бывало часто: никто не общался с девушкой, поэтому она находила утешение в мечтах. По меркам Каперны, Ассоль была недостаточно фигуристой и плотной, поэтому о любви она лишь мечтала. Ее идеалы были далеки от того, к чему стремились местные девушки. «Ей дано больше других». Утром, проснувшись, она обнаружила на пальце кольцо, и ее сердце затрепетало от неожиданности и радости.
2
Накануне Накануне того дня и через семь лет после того, как Эгль, собиратель песен, рассказал девочке на берегу моря сказку о корабле с Алыми Парусами, Ассоль в одно из своих еженедельных посещений игрушечной лавки вернулась домой расстроенная, с печальным лицом. Свой товар она принесла обратно. Она была так огорчена, что сразу не могла говорить и только лишь после того, как по встревоженному лицу Лонгрена увидела, что он ожидает чего-то значительно худшего действительности, начала рассказывать, водя пальцем по стеклу окна, у которого стояла, рассеянно наблюдая море. Хозяин игрушечной лавки начал в этот раз с того, что открыл счетную книгу и показал ей, сколько за ними долга. Она содрогнулась, увидев внушительное трехзначное число. «Вот сколько вы забрали с декабря, – сказал торговец, – а вот посмотри, на сколько продано». И он уперся пальцем в другую цифру, уже из двух знаков. – Жалостно и обидно смотреть. Я видела по его лицу, что он груб и сердит. Я с радостью убежала бы, но, честное слово, сил не было от стыда. И он стал говорить: «Мне, милая, это больше невыгодно. Теперь в моде заграничный товар, все лавки полны им, а эти изделия не берут». Так он сказал. Он говорил еще много чего, но я все перепутала и забыла. Должно быть, он сжалился надо мною, так как посоветовал сходить в «Детский базар» и «Аладдинову лампу». Выговорив самое главное, девушка повернула голову, робко посмотрев на старика. Лонгрен сидел понурясь, сцепив пальцы рук между колен, на которые оперся локтями. Чувствуя взгляд, он поднял голову и вздохнул. Поборов тяжелое настроение, девушка подбежала к нему, устроилась сидеть рядом и, продев свою легкую руку под кожаный рукав его куртки, смеясь и заглядывая отцу снизу в лицо, продолжала с деланым оживлением: – Ничего, это все ничего, ты слушай, пожалуйста. Вот я пошла. Ну-с, прихожу в большой страшеннейший магазин; там куча народа. Меня затолкали; однако я выбралась и подошла к черному человеку в очках. Что я ему сказала, я ничего не помню; под конец он усмехнулся, порылся в моей корзине, посмотрел кое-что, потом снова завернул, как было, в платок и отдал обратно. Лонгрен сердито слушал. Он как бы видел свою оторопевшую дочку в богатой толпе у прилавка, заваленного ценным товаром. Аккуратный человек в очках снисходительно объяснил ей, что он должен разориться, ежели начнет торговать нехитрыми изделиями Лонгрена. Небрежно и ловко ставил он перед ней на прилавок складные модели зданий и железнодорожных мостов; миниатюрные отчетливые автомобили, электрические наборы, аэропланы и двигатели. Все это пахло краской и школой. По всем его словам выходило, что дети в играх только подражают теперь тому, что делают взрослые. Ассоль была еще в «Аладдиновой лампе» и в двух других лавках, но ничего не добилась. Оканчивая рассказ, она собрала ужинать; поев и выпив стакан крепкого кофе, Лонгрен сказал: – Раз нам не везет, надо искать. Я, может быть, снова поступлю служить – на «Фицроя» или «Палермо». Конечно, они правы, – задумчиво продолжал он, думая об игрушках. – Теперь дети не играют, а учатся. Они все учатся, учатся и никогда не начнут жить. Все это так, а жаль, право, жаль. Сумеешь ли ты прожить без меня время одного рейса? Немыслимо оставить тебя одну. – Я также могла бы служить вместе с тобой; скажем, в буфете. – Нет! – Лонгрен припечатал это слово ударом ладони по вздрогнувшему столу. – Пока я жив, ты служить не будешь. Впрочем, есть время подумать. Он хмуро умолк. Ассоль примостилась рядом с ним на углу табурета; он видел сбоку, не поворачивая головы, что она хлопочет утешить его, и чуть было не улыбнулся. Но улыбнуться – значило спугнуть и смутить девушку. Она, приговаривая что-то про себя, разгладила его спутанные седые волосы, поцеловала в усы, и, заткнув мохнатые отцовские уши своими маленькими тоненькими пальцами, сказала: «Ну вот, теперь ты не слышишь, что я тебя люблю». Пока она охорашивала его, Лонгрен сидел, крепко сморщившись, как человек, боящийся дохнуть дымом, но, услышав ее слова, густо захохотал. – Ты милая, – просто сказал он и, потрепав девушку по щеке, пошел на берег посмотреть лодку. Ассоль некоторое время стояла в раздумье посреди комнаты, колеблясь между желанием отдаться тихой печали и необходимостью домашних забот; затем, вымыв посуду, пересмотрела в шкапу остатки провизии. Она не взвешивала и не мерила, но видела, что с мукой не дотянуть до конца недели, что в жестянке с сахаром виднеется дно, обертки с чаем и кофе почти пусты, нет масла, и единственное, на чем, с некоторой досадой на исключение, отдыхал глаз, – был мешок картофеля. Затем она вымыла пол и села строчить оборку к переделанной из старья юбке, но тут же вспомнив, что обрезки материи лежат за зеркалом, подошла к нему и взяла сверток; потом взглянула на свое отражение. За ореховой рамой в светлой пустоте отраженной комнаты стояла тоненькая невысокая девушка, одетая в дешевый белый муслин с розовыми цветочками. На ее плечах лежала серая шелковая косынка. Полудетское, в светлом загаре, лицо было подвижно и выразительно; прекрасные, несколько серьезные для ее возраста глаза посматривали с робкой сосредоточенностью глубоких душ. Ее неправильное личико могло растрогать тонкой чистотой очертаний; каждый изгиб, каждая выпуклость этого лица, конечно, нашли бы место в множестве женских обликов, но их совокупность – стиль – был совершенно оригинален, оригинально мил; на этом мы остановимся. Остальное неподвластно словам, кроме слова «очарование». Отраженная девушка улыбнулась так же безотчетно, как и Ассоль. Улыбка вышла грустной; заметив это, она встревожилась, как если бы смотрела на постороннюю. Она прижалась щекой к стеклу, закрыла глаза и тихо погладила зеркало рукой там, где приходилось ее отражение. Рой смутных, ласковых мыслей мелькнул в ней; она выпрямилась, засмеялась и села, начав шить. Пока она шьет, посмотрим на нее ближе – вовнутрь. В ней две девушки, две Ассоль, перемешанных в замечательной прекрасной неправильности. Одна была дочь матроса, ремесленника, мастерившая игрушки, другая – живое стихотворение, со всеми чудесами его созвучий и образов, с тайной соседства слов, во всей взаимности их теней и света, падающих от одного на другое. Она знала жизнь в пределах, поставленных ее опыту, но сверх общих явлений видела отраженный смысл иного порядка. Так, всматриваясь в предметы, мы замечаем в них нечто не линейно, но впечатлением – определенно человеческое, и – так же, как человеческое, – различное. Нечто подобное тому, что (если удалось) сказали мы этим примером, видела она еще сверх видимого. Без этих тихих завоеваний все просто понятное было чуждо ее душе. Она умела и любила читать, но и в книге читала преимущественно между строк, как жила. Бессознательно, путем своеобразного вдохновения она делала на каждом шагу множество эфирно-тонких открытий, невыразимых, но важных, как чистота и тепло. Иногда – и это продолжалось ряд дней – она даже перерождалась; физическое противостояние жизни проваливалось, как тишина в ударе смычка, и все, что она видела, чем жила, что было вокруг, становилось кружевом тайн в образе повседневности. Не раз, волнуясь и робея, она уходила ночью на морской берег, где, выждав рассвет, совершенно серьезно высматривала корабль с Алыми Парусами. Эти минуты были для нее счастьем; нам трудно так уйти в сказку, ей было бы не менее трудно выйти из ее власти и обаяния. В другое время, размышляя обо всем этом, она искренно дивилась себе, не веря, что верила, улыбкой прощая море и грустно переходя к действительности; теперь, сдвигая оборку, девушка припоминала свою жизнь. Там было много скуки и простоты. Одиночество вдвоем, случалось, безмерно тяготило ее, но в ней образовалась уже та складка внутренней робости, та страдальческая морщинка, с которой не внести и не получить оживления. Над ней посмеивались, говоря: «Она тронутая, не в себе»; она привыкла и к этой боли; девушке случалось даже переносить оскорбления, после чего ее грудь ныла, как от удара. Как женщина, она была непопулярна в Каперне, однако многие подозревали, хотя дико и смутно, что ей дано больше прочих – лишь на другом языке. Капернцы обожали плотных, тяжелых женщин с масляной кожей толстых икр и могучих рук; здесь ухаживали, ляпая по спине ладонью и толкаясь, как на базаре. Тип этого чувства напоминал бесхитростную простоту рева. Ассоль так же подходила к этой решительной среде, как подошло бы людям изысканной нервной жизни общество привидения, обладай оно всем обаянием Ассунты или Аспазии[24]: то, что от любви, – здесь немыслимо. Так, в ровном гудении солдатской трубы прелестная печаль скрипки бессильна вывести суровый полк из действий его прямых линий. К тому, что сказано в этих строках, девушка стояла спиной. Меж тем как ее голова мурлыкала песенку жизни, маленькие руки работали прилежно и ловко; откусывая нитку, она смотрела далеко перед собой, но это не мешало ей ровно подвертывать рубец и класть петельный шов с отчетливостью швейной машины. Хотя Лонгрен не возвращался, она не беспокоилась об отце. Последнее время он довольно часто уплывал ночью ловить рыбу или просто проветриться. Ее не теребил страх; она знала, что ничего худого с ним не случится. В этом отношении Ассоль была все еще той маленькой девочкой, которая молилась по-своему, дружелюбно лепеча утром: «Здравствуй, бог!» а вечером: «Прощай, бог!» По ее мнению, такого короткого знакомства с богом было совершенно достаточно для того, чтобы он отстранил несчастье. Она входила и в его положение: бог был вечно занят делами миллионов людей, поэтому к обыденным теням жизни следовало, по ее мнению, относиться с деликатным терпением гостя, который, застав дом полным народа, ждет захлопотавшегося хозяина, ютясь и питаясь по обстоятельствам. Кончив шить, Ассоль сложила работу на угловой столик, разделась и улеглась. Огонь был потушен. Она скоро заметила, что нет сонливости; сознание было ясно, как в разгаре дня, даже тьма казалась искусственной, тело, как и сознание, чувствовалось легким, дневным. Сердце отстукивало с быстротой карманных часов; оно билось как бы между подушкой и ухом. Ассоль сердилась, ворочаясь, то сбрасывая одеяло, то завертываясь в него с головой. Наконец ей удалось вызвать привычное представление, помогающее уснуть: она мысленно бросала камни в светлую воду, смотря на расхождение легчайших кругов. Сон, действительно, как бы лишь ждал этой подачки; он пришел, пошептался с Мери, стоящей у изголовья, и, повинуясь ее улыбке, сказал вокруг: «Ш-ш-ш». Ассоль тотчас уснула. Ей снился любимый сон: цветущие деревья, тоска, очарование, песни и таинственные явления, из которых, проснувшись, она припоминала лишь сверканье синей воды, подступающей от ног к сердцу с холодом и восторгом. Увидев все это, она побыла еще несколько времени в невозможной стране, затем проснулась и села. Сна не было, как если бы она не засыпала совсем. Чувство новизны, радости и желания что-то сделать согревало ее. Она смотрелась тем взглядом, каким оглядывают новое помещение. Проник рассвет – не всей ясностью озарения, но тем смутным усилием, в котором можно понимать окружающее. Низ окна был черен; верх просветлел. Извне дома, почти на краю рамы, блестела утренняя звезда. Зная, что теперь не уснет, Ассоль оделась, подошла к окну и, сняв крюк, отвела раму. За окном стояла внимательная, чуткая тишина; она как бы наступила только сейчас. В синих сумерках мерцали кусты, подальше спали деревья; веяло духотой и землей. Держась за верх рамы, девушка смотрела и улыбалась. Вдруг нечто, подобное отдаленному зову, всколыхнуло ее изнутри и вовне, и она как бы проснулась еще раз от явной действительности к тому, что явнее и несомненнее. С этой минуты ликующее богатство сознания не оставляло ее. Так, понимая, слушаем мы речи людей, но, если повторить сказанное, поймем еще раз, с иным, новым значением. То же было и с ней. Взяв старенькую, но на ее голове всегда юную шелковую косынку, она прихватила ее рукою под подбородком, заперла дверь и выпорхнула босиком на дорогу. Хотя было пусто и глухо, но ей казалось, что она звучит, как оркестр, что ее могут услышать. Все было мило ей, все радовало ее. Теплая пыль щекотала босые ноги; дышалось ясно и весело. На сумеречном просвете неба темнели крыши и облака; дремали изгороди, шиповник, огороды, сады и нежно видимая дорога. Во всем замечался иной порядок, чем днем, – тот же, но в ускользнувшем ранее соответствии. Все спало с открытыми глазами, тайно рассматривая проходящую девушку. Она шла, чем далее, тем быстрей, торопясь покинуть селение. За Каперной простирались луга; за лугами по склонам береговых холмов росли орешник, тополи и каштаны. Там, где дорога кончилась, переходя в глухую тропу, у ног Ассоль мягко завертелась пушистая черная собака с белой грудью и говорящим напряжением глаз. Собака, узнав Ассоль, повизгивая и жеманно виляя туловищем, пошла рядом, молча соглашаясь с девушкой в чем-то понятном, как «я» и «ты». Ассоль, посматривая в ее сообщительные глаза, была твердо уверена, что собака могла бы заговорить, не будь у нее тайных причин молчать. Заметив улыбку спутницы, собака весело сморщилась, вильнула хвостом и ровно побежала вперед, но вдруг безучастно села, деловито выскребла лапой ухо, укушенное своим вечным врагом, и побежала обратно. Ассоль проникла в высокую, брызгающую росой луговую траву; держа руку ладонью вниз над ее метелками, она шла, улыбаясь струящемуся прикосновению. Засматривая в особенные лица цветов, в путаницу стеблей, она различала там почти человеческие намеки – позы, усилия, движения, черты и взгляды; ее не удивила бы теперь процессия полевых мышей, бал сусликов или грубое веселье ежа, пугающего спящего гнома своим фуканьем. И точно, еж, серея, выкатился перед ней на тропинку. «Фук-фук», – отрывисто сказал он с сердцем, как извозчик на пешехода. Ассоль говорила с теми, кого понимала и видела. «Здравствуй, больной, – сказала она лиловому ирису, пробитому до дыр червем. – Необходимо посидеть дома», – это относилось к кусту, застрявшему среди тропы и потому обдерганному платьем прохожих. Большой жук цеплялся за колокольчик, сгибая растение и сваливаясь, но упрямо толкаясь лапками. «Стряхни толстого пассажира», – посоветовала Ассоль. Жук, точно, не удержался и с треском полетел в сторону. Так, волнуясь, трепеща и блестя, она подошла к склону холма, скрывшись в его зарослях от лугового пространства, но окруженная теперь истинными своими друзьями, которые – она знала это – говорят басом. То были крупные старые деревья среди жимолости и орешника. Их свисшие ветви касались верхних листьев кустов. В спокойно тяготеющей крупной листве каштанов стояли белые шишки цветов, их аромат мешался с запахом росы и смолы. Тропинка, усеянная выступами скользких корней, то падала, то взбиралась на склон. Ассоль чувствовала себя как дома; здоровалась с деревьями, как с людьми, то есть пожимая их широкие листья. Она шла, шепча то мысленно, то словами: «Вот ты, вот другой ты; много же вас, братцы мои! Я иду, братцы, спешу, пустите меня. Я вас узнаю всех, всех помню и почитаю». Братцы величественно гладили ее чем могли – листьями – и родственно скрипели в ответ. Она выбралась, перепачкав ноги землей, к обрыву над морем и встала на краю обрыва, задыхаясь от поспешной ходьбы. Глубокая непобедимая вера, ликуя, пенилась и шумела в ней. Она разбрасывала ее взглядом за горизонт, откуда легким шумом береговой волны возвращалась она обратно, гордая чистотой полета. Тем временем море, обведенное по горизонту золотой нитью, еще спало; лишь под обрывом, в лужах береговых ям, вздымалась и опадала вода. Стальной у берега, цвет спящего океана переходил в синий и черный. За золотой нитью небо, вспыхивая, сияло огромным веером света; белые облака тронулись слабым румянцем. Тонкие, божественные цвета светились в них. На черной дали легла уже трепетная снежная белизна; пена блестела, и багровый разрыв, вспыхнув средь золотой нити, бросил по океану, к ногам Ассоль, алую рябь. Она села, подобрав ноги, с руками вокруг колен. Внимательно наклоняясь к морю, смотрела она на горизонт большими глазами, в которых не осталось уже ничего взрослого, – глазами ребенка. Все, чего она ждала так долго и горячо, делалось там – на краю света. Она видела в стране далеких пучин подводный холм; от поверхности его струились вверх вьющиеся растения; среди их круглых листьев, пронизанных у края стеблем, сияли причудливые цветы. Верхние листья блестели на поверхности океана; тот, кто ничего не знал, как знала Ассоль, видел лишь трепет и блеск. Из заросли поднялся корабль; он всплыл и остановился по самой середине зари. Из этой дали он был виден ясно, как облака. Разбрасывая веселье, он пылал, как вино, роза, кровь, уста, алый бархат и пунцовый огонь. Корабль шел прямо к Ассоль. Крылья пены трепетали под мощным напором его киля; уже встав, девушка прижала руки к груди, как чудная игра света перешла в зыбь; взошло солнце, и яркая полнота утра сдернула покровы с всего, что еще нежилось, потягиваясь на сонной земле. Девушка вздохнула и осмотрелась. Музыка смолкла, но Ассоль была еще во власти ее звонкого хора. Это впечатление постепенно ослабевало, затем стало воспоминанием и, наконец, просто усталостью. Она легла на траву, зевнула и, блаженно закрыв глаза, уснула – по-настоящему, крепким, как молодой орех, сном, без заботы и сновидений. Ее разбудила муха, бродившая по голой ступне. Беспокойно повертев ножкой, Ассоль проснулась; сидя, закалывала она растрепанные волосы, поэтому кольцо Грэя напомнило о себе, но считая его не более как стебельком, застрявшим меж пальцев, она распрямила их; так как помеха не исчезла, она нетерпеливо поднесла руку к глазам и выпрямилась, мгновенно вскочив с силой брызнувшего фонтана. На ее пальце блестело лучистое кольцо Грэя, как на чужом, – своим не могла признать она в этот момент, не чувствовала палец свой. «Чья это штука? Чья шутка? – стремительно вскричала она. – Разве я сплю? Может быть, нашла и забыла?» Схватив левой рукой правую, на которой было кольцо, с изумлением осматривалась она, пытая взглядом море и зеленые заросли; но никто не шевелился, никто не притаился в кустах, и в синем, далеко озаренном море не было никакого знака, и румянец покрыл Ассоль, а голоса сердца сказали вещее «да». Не было объяснений случившемуся, но без слов и мыслей находила она их в странном чувстве своем, и уже близким ей стало кольцо. Вся дрожа, сдернула она его с пальца; держа в пригоршне, как воду, рассмотрела его она – всею душою, всем сердцем, всем ликованием и ясным суеверием юности, затем, спрятав за лиф, Ассоль уткнула лицо в ладони, из-под которых неудержимо рвалась улыбка, и, опустив голову, медленно пошла обратной дорогой. Так, – случайно, как говорят люди, умеющие читать и писать, – Грэй и Ассоль нашли друг друга утром летнего дня, полного неизбежности.
1,325
172
Глава V: Боевые приготовления
Грэй прекрасно помнил, что девушка мечтает увидеть своего принца на корабле с алыми парусами, поэтому отправился на рынок в надежде найти алую ткань для своих парусов. Он перебрал сотни оттенков и материалов, пока не остановился на прекрасного цвета алой розы шелке. Он не стал медлить и тут же его купил. Потом он договорился с музыкантами о выступлении. Его моряки подумали, что капитан задумал провести контрабанду и с этой целью меняет паруса.
2
Боевые приготовления Когда Грэй поднялся на палубу «Секрета», он несколько минут стоял неподвижно, поглаживая рукой голову сзади на лоб, что означало крайнее замешательство. Рассеянность – облачное движение чувств – отражалось в его лице бесчувственной улыбкой лунатика. Его помощник Пантен шел в это время по шканцам с тарелкой жареной рыбы; увидев Грэя, он заметил странное состояние капитана. – Вы, быть может, ушиблись? – осторожно спросил он. – Где были? Что видели? Впрочем, это, конечно, ваше дело. Маклер предлагает выгодный фрахт; с премией. Да что с вами такое?.. – Благодарю, – сказал Грэй, вздохнув, как развязанный. – Мне именно недоставало звуков вашего простого, умного голоса. Это как холодная вода. Пантен, сообщите людям, что сегодня мы поднимаем якорь и переходим в устья Лилианы, миль десять отсюда. Ее течение перебито сплошными мелями. Проникнуть в устье можно лишь с моря. Придите за картой. Лоцмана не брать. Пока все… Да, выгодный фрахт мне нужен как прошлогодний снег. Можете передать это маклеру. Я отправляюсь в город, где пробуду до вечера. – Что же случилось? – Решительно ничего, Пантен. Я хочу, чтобы вы приняли к сведению мое желание избегать всяких расспросов. Когда наступит момент, я сообщу вам, в чем дело. Матросам скажите, что предстоит ремонт; что местный док занят. – Хорошо, – бессмысленно сказал Пантен в спину уходящего Грэя. – Будет исполнено. Хотя распоряжения капитана были вполне толковы, помощник вытаращил глаза и беспокойно помчался с тарелкой к себе в каюту, бормоча: «Пантен, тебя озадачили. Не хочет ли он попробовать контрабанды? Не выступаем ли мы под черным флагом пирата?» Но здесь Пантен запутался в самых диких предположениях. Пока он нервически уничтожал рыбу, Грэй спустился в каюту, взял деньги и, переехав бухту, появился в торговых кварталах Лисса. Теперь он действовал уже решительно и покойно, до мелочи зная все, что предстоит на чудном пути. Каждое движение – мысль, действие – грели его тонким наслаждением художественной работы. Его план сложился мгновенно и выпукло. Его понятия о жизни подверглись тому последнему набегу резца, после которого мрамор спокоен в своем прекрасном сиянии. Грэй побывал в трех лавках, придавая особенное значение точности выбора, так как мысленно видел уже нужный цвет и оттенок. В двух первых лавках ему показали шелка базарных цветов, предназначенные удовлетворить незатейливое тщеславие; в третьей он нашел образцы сложных эффектов. Хозяин лавки радостно суетился, выкладывая залежавшиеся материи, но Грэй был серьезен, как анатом. Он терпеливо разбирал свертки, откладывал, сдвигал, развертывал и смотрел на свет такое множество алых полос, что прилавок, заваленный ими, казалось, вспыхнет. На носок сапога Грэя легла пурпурная волна; на его руках и лице блестел розовый отсвет. Роясь в легком сопротивлении шелка, он различал цвета: красный, бледный розовый и розовый темный; густые закипи вишневых, оранжевых и мрачно-рыжих тонов; здесь были оттенки всех сил и значений, различные в своем мнимом родстве, подобно словам: «очаровательно» – «прекрасно» – «великолепно» – «совершенно»; в складках таились намеки, недоступные языку зрения, но истинный алый цвет долго не представлялся глазам нашего капитана; что приносил лавочник, было хорошо, но не вызывало ясного и твердого «да». Наконец один цвет привлек обезоруженное внимание покупателя; он сел в кресло к окну, вытянул из шумного шелка длинный конец, бросил его на колени и, развалясь, с трубкой в зубах, стал созерцательно неподвижен. Этот совершенно чистый, как алая утренняя струя, полный благородного веселья и царственности цвет являлся именно тем гордым цветом, какой разыскивал Грэй. В нем не было смешанных оттенков огня, лепестков мака, игры фиолетовых или лиловых намеков; не было также ни синевы, ни тени – ничего, что вызывает сомнение. Он рдел, как улыбка, прелестью духовного отражения. Грэй так задумался, что позабыл о хозяине, ожидавшем за его спиной с напряжением охотничьей собаки, сделавшей стойку. Устав ждать, торговец напомнил о себе треском оторванного куска материи. – Довольно образцов, – сказал Грэй, вставая, – этот шелк я беру. – Весь кусок? – почтительно сомневаясь, спросил торговец. Но Грэй молча смотрел ему в лоб, отчего хозяин лавки сделался немного развязнее. – В таком случае сколько метров? Грэй кивнул, приглашая повременить, и высчитал карандашом на бумаге требуемое количество. – Две тысячи метров. – Он с сомнением осмотрел полки. – Да, не более двух тысяч метров. – Две? – сказал хозяин, судорожно подскакивая, как пружинный. – Тысячи? Метров? Прошу вас сесть, капитан. Не желаете ли взглянуть, капитан, образцы новых материй? Как вам будет угодно. Вот спички, вот прекрасный табак; прошу вас. Две тысячи… две тысячи по… – Он сказал цену, имеющую такое же отношение к настоящей, как клятва к простому «да», но Грэй был доволен, так как не хотел ни в чем торговаться. – Удивительный, наилучший шелк, – продолжал лавочник, – товар вне сравнения, только у меня найдете такой. Когда он наконец весь изошел восторгом, Грэй договорился с ним о доставке, взяв на свой счет издержки, уплатил по счету и ушел, провожаемый хозяином с почестями китайского короля. Тем временем через улицу от того места, где была лавка, бродячий музыкант, настроив виолончель, заставил ее тихим смычком говорить грустно и хорошо; его товарищ, флейтист, осыпал пение струн лепетом горлового свиста; простая песенка, которою они огласили дремлющий в жаре двор, достигла ушей Грэя, и тотчас он понял, что следует ему делать дальше. Вообще все эти дни он был на той счастливой высоте духовного зрения, с которой отчетливо замечались им все намеки и подсказы действительности; услыша заглушаемые ездой экипажей звуки, он вошел в центр важнейших впечатлений и мыслей, вызванных, сообразно его характеру, этой музыкой, уже чувствуя, почему и как выйдет хорошо то, что придумал. Миновав переулок, Грэй прошел в ворота дома, где состоялось музыкальное выступление. К тому времени музыканты собрались уходить; высокий флейтист с видом забитого достоинства благодарно махал шляпой тем окнам, откуда вылетали монеты. Виолончель уже вернулась под мышку своего хозяина; тот, вытирая вспотевший лоб, дожидался флейтиста. – Ба, да это ты, Циммер! – сказал ему Грэй, признавая скрипача, который по вечерам веселил своей прекрасной игрой моряков, гостей трактира «Деньги на бочку». – Как же ты изменил скрипке? – Досточтимый капитан, – самодовольно возразил Циммер, – я играю на всем, что звучит и трещит. В молодости я был музыкальным клоуном. Теперь меня тянет к искусству, и я с горем вижу, что погубил незаурядное дарование. Поэтому-то я из поздней жадности люблю сразу двух: виолу и скрипку. На виолончели играю днем, а на скрипке по вечерам, то есть как бы плачу, рыдаю о погибшем таланте. Не угостите ли винцом, э? Виолончель – это моя Кармен, а скрипка… – Ассоль, – сказал Грэй. Циммер не расслышал. – Да, – кивнул он, – соло на тарелках или медных трубочках – другое дело. Впрочем, что мне?! Пусть кривляются паяцы искусства – я знаю, что в скрипке и виолончели всегда отдыхают феи. – А что скрывается в моем «тур-люр-лю»? – спросил подошедший флейтист, рослый детина с бараньими голубыми глазами и белокурой бородой. – Ну-ка, скажи? – Смотря по тому, сколько ты выпил с утра. Иногда – птица, иногда – спиртные пары. Капитан, это мой компаньон Дусс; я говорил ему, как вы сорите золотом, когда пьете, и он заочно влюблен в вас. – Да, – сказал Дусс, – я люблю жест и щедрость. Но я хитер, не верьте моей гнусной лести. – Вот что, – сказал, смеясь, Грэй. – У меня мало времени, а дело не терпит. Я предлагаю вам хорошо заработать. Соберите оркестр, но не из щеголей с парадными лицами мертвецов, которые в музыкальном буквоедстве или – что еще хуже – в звуковой гастрономии забыли о душе музыки и тихо мертвят эстрады своими замысловатыми шумами, – нет. Соберите своих, заставляющих плакать простые сердца кухарок и лакеев; соберите своих бродяг. Море и любовь не терпят педантов. Я с удовольствием посидел бы с вами, и даже не за одной бутылкой, но нужно идти. У меня много дела. Возьмите это и пропейте за букву А. Если вам нравится мое предложение, приезжайте по вечеру на «Секрет»; он стоит неподалеку от головной дамбы. – Согласен! – вскричал Циммер, зная, что Грэй платит, как царь. – Дусс, кланяйся, скажи «да» и верти шляпой от радости! Капитан Грэй хочет жениться! – Да, – просто сказал Грэй. – Все подробности я вам сообщу на «Секрете». Вы же… – За букву А! – Дусс, толкнув локтем Циммера, подмигнул Грэю. – Но… как много букв в алфавите! Пожалуйте что-нибудь и на фиту… Грэй дал еще денег. Музыканты ушли. Тогда он зашел в комиссионную контору и дал тайное поручение за крупную сумму – выполнить срочно, в течение шести дней. В то время, как Грэй вернулся на свой корабль, агент конторы уже садился на пароход. К вечеру привезли шелк; пять парусников, нанятых Грэем, поместились с матросами; еще не вернулся Летика и не прибыли музыканты; в ожидании их Грэй отправился потолковать с Пантеном. Следует заметить, что Грэй в течение нескольких лет плавал с одним составом команды. Вначале капитан удивлял матросов капризами неожиданных рейсов, остановок – иногда месячных – в самых неторговых и безлюдных местах, но постепенно они прониклись «грэизмом» Грэя. Он часто плавал с одним балластом, отказываясь брать выгодный фрахт только потому, что не нравился ему предложенный груз. Никто не мог уговорить его везти мыло, гвозди, части машин и другое, что мрачно молчит в трюмах, вызывая безжизненные представления скучной необходимости. Но он охотно грузил фрукты, фарфор, животных, пряности, чай, табак, кофе, шелк, ценные породы деревьев: черное, сандал, пальму. Все это отвечало аристократизму его воображения, создавая живописную атмосферу; неудивительно, что команда «Секрета», воспитанная, таким образом, в духе своеобразности, посматривала несколько свысока на все иные суда, окутанные дымом плоской наживы. Все-таки этот раз Грэй встретил вопросы в физиономиях; самый тупой матрос отлично знал, что нет надобности производить ремонт в русле лесной реки. Пантен, конечно, сообщил им приказание Грэя; когда тот вошел, помощник его докуривал шестую сигару, бродя по каюте, ошалев от дыма и натыкаясь на стулья. Наступал вечер; сквозь открытый иллюминатор торчала золотистая балка света, в которой вспыхнул лакированный козырек капитанской фуражки. – Все готово, – мрачно сказал Пантен. – Если хотите, можно поднимать якорь. – Вы должны бы, Пантен, знать меня несколько лучше, – мягко заметил Грэй. – Нет тайны в том, что я делаю. Как только мы бросим якорь на дно Лилианы, я расскажу все, и вы не будете тратить так много спичек на плохие сигары. Ступайте, снимайтесь с якоря. Пантен, неловко усмехаясь, почесал бровь. – Это, конечно, так, – сказал он. – Впрочем, я ничего. Когда он вышел, Грэй посидел несколько времени, неподвижно смотря в полуоткрытую дверь, затем перешел к себе. Здесь он то сидел, то ложился; то, прислушиваясь к треску брашпиля, выкатывающего громкую цепь, собирался выйти на бак, но вновь задумывался и возвращался к столу, чертя по клеенке пальцем прямую быструю линию. Удар кулаком в дверь вывел его из маниакального состояния; он повернул ключ, впустив Летику. Матрос, тяжело дыша, остановился с видом гонца, вовремя предупредившего казнь. – «Лети-ка, Летика», – сказал я себе, – быстро заговорил он, – когда я с кабельного мола увидел, как танцуют вокруг брашпиля наши ребята, поплевывая в ладони. У меня глаз, как у орла. И я полетел; я так дышал на лодочника, что человек вспотел от волнения. Капитан, вы хотели оставить меня на берегу? – Летика, – сказал Грэй, присматриваясь к его красным глазам, – я ожидал тебя не позже утра. Лил ли ты на затылок холодную воду? – Лил. Не столько, сколько было принято внутрь, но лил. Все сделано. – Говори. – Не стоит говорить, капитан; вот здесь все записано. Берите и читайте. Я очень старался. Я уйду. – Куда? – Я вижу по укоризне глаз ваших, что еще мало лил на затылок холодной воды. Он повернулся и вышел с странными движениями слепого. Грэй развернул бумажку; карандаш, должно быть, дивился, когда выводил по ней эти чертежи, напоминающие расшатанный забор. Вот что писал Летика: «Сообразно инструкции. После пяти часов ходил по улице. Дом с серой крышей, по два окна сбоку; при нем огород. Означенная особа приходила два раза: за водой раз, за щепками для плиты два. По наступлении темноты проник взглядом в окно, но ничего не увидел по причине занавески». Затем следовало несколько указаний семейного характера, добытых Летикой, видимо, путем застольного разговора, так как меморий заканчивался, несколько неожиданно, словами: «В счет расходов приложил малость своих». Но существо этого донесения говорило лишь о том, что мы знаем из первой главы. Грэй положил бумажку в стол, свистнул вахтенного и послал за Пантеном, но вместо помощника явился боцман Атвуд, обдергивая засученные рукава. – Мы ошвартовались у дамбы, – сказал он. – Пантен послал узнать, что вы хотите. Он занят: на него напали там какие-то люди с трубами, барабанами и другими скрипками. Вы звали их на «Секрет»? Пантен просит вас прийти, говорит, у него туман в голове. – Да, Атвуд, – сказал Грэй, – я, точно, звал музыкантов; подите, скажите им, чтобы шли пока в кубрик. Далее будет видно, как их устроить. Атвуд, скажите им и команде, что я выйду на палубу через четверть часа. Пусть соберутся; вы и Пантен, разумеется, тоже послушаете меня. Атвуд взвел, как курок, левую бровь, постоял боком у двери и вышел. Эти десять минут Грэй провел, закрыв руками лицо; он ни к чему не приготовлялся и ничего не рассчитывал, но хотел мысленно помолчать. Тем временем его ждали уже все, нетерпеливо и с любопытством, полным догадок. Он вышел и увидел по лицам ожидание невероятных вещей, но так как сам находил совершающееся вполне естественным, то напряжение чужих душ отразилось в нем легкой досадой. – Ничего особенного, – сказал Грэй, присаживаясь на трап мостика. – Мы простоим в устье реки до тех пор, пока не сменим весь такелаж. Вы видели, что привезен красный шелк; из него под руководством парусного мастера Блента смастерят «Секрету» новые паруса. Затем мы отправимся, но куда – не скажу; во всяком случае, недалеко отсюда. Я еду к жене. Она еще не жена мне, но будет ею. Мне нужны алые паруса, чтобы еще издали, как условлено с нею, она заметила нас. Вот все. Как видите, здесь нет ничего таинственного. И довольно об этом. – Да, – сказал Атвуд, видя по улыбающимся лицам матросов, что они приятно озадачены и не решаются говорить. – Так вот в чем дело, капитан… Не нам, конечно, судить об этом. Как желаете, так и будет. Я поздравляю вас. – Благодарю! – Грэй сильно сжал руку боцмана, но тот, сделав невероятное усилие, ответил таким пожатием, что капитан уступил. После этого подошли все, сменяя друг друга застенчивой теплотой взгляда и бормоча поздравления. Никто не крикнул, не зашумел – нечто не совсем простое чувствовали матросы в отрывистых словах капитана. Пантен облегченно вздохнул и повеселел – его душевная тяжесть растаяла. Один корабельный плотник остался чем-то недоволен: вяло подержав руку Грэя, он мрачно спросил: – Как это вам пришло в голову, капитан? – Как удар твоего топора, – сказал Грэй. – Циммер! Покажи своих ребятишек. Скрипач, хлопая по спине музыкантов, вытолкнул семь человек, одетых крайне неряшливо. – Вот, – сказал Циммер, – это – тромбон; не играет, а палит, как из пушки. Эти два безусых молодца – фанфары; как заиграют, так сейчас же хочется воевать. Затем кларнет, корнет-а-пистон и вторая скрипка. Все они – великие мастера обнимать резвую приму, то есть меня. А вот и главный хозяин нашего веселого ремесла – Фриц, барабанщик. У барабанщиков, знаете, обычно – разочарованный вид, но э т о т бьет с достоинством, с увлечением. В его игре есть что-то открытое и прямое, как его палки. Так ли все сделано, капитан Грэй? – Изумительно, – сказал Грэй. – Всем вам отведено место в трюме, который на этот раз, значит, будет погружен разными «скерцо», «адажио» и «фортиссимо». Разойдитесь. Пантен, снимайте швартовы, трогайтесь. Я вас сменю через два часа. Этих двух часов он не заметил, как они прошли все в той же внутренней музыке, не оставлявшей его сознания, как пульс не оставляет артерий. Он думал об одном, хотел одного, стремился к одному. Человек действия, он мысленно опережал ход событий, жалея лишь о том, что ими нельзя двигать так же просто и скоро, как шашками. Ничто в спокойной наружности его не говорило о том напряжении чувства, гул которого, подобно гулу огромного колокола, бьющего над головой, мчался во всем его существе оглушительным нервным стоном. Это довело его наконец до того, что он стал считать мысленно: «Один… два… тридцать…» и так далее, пока не сказал «тысяча». Такое упражнение подействовало: он был способен наконец взглянуть со стороны на все предприятие. Здесь несколько удивило его то, что он не может представить внутреннюю Ассоль, так как даже не говорил с ней. Он читал где-то, что можно, хотя бы смутно, понять человека, если, вообразив себя этим человеком, скопировать выражение его лица. Уже глаза Грэя начали принимать несвойственное им странное выражение, а губы под усами складываться в слабую кроткую улыбку, как, опомнившись, он расхохотался и вышел сменить Пантена. Было темно. Пантен, подняв воротник куртки, ходил у компаса, говоря рулевому: «Лево четверть румба; лево. Стой: еще четверть». «Секрет» шел с половиною парусов при попутном ветре. – Знаете, – сказал Пантен Грэю, – я доволен. – Чем? – Тем же, чем и вы. Я все понял. Вот здесь, на мостике. – Он хитро подмигнул, светя улыбке огнем трубки. – Ну-ка, – сказал Грэй, внезапно догадавшись, в чем дело, – что вы там поняли? – Лучший способ провезти контрабанду, – шепнул Пантен. – Всякий может иметь такие паруса, какие хочет. У вас гениальная голова, Грэй! – Бедный Пантен! – сказал капитан, не зная, сердиться или смеяться. – Ваша догадка остроумна, но лишена всякой основы. Идите спать. Даю вам слово, что вы ошибаетесь. Я делаю то, что сказал. Он отослал его спать, сверился с направлением курса и сел. Теперь мы его оставим, так как ему нужно быть одному.
1,326
172
Глава VI: Ассоль остается одна
Отец Ассоль озадачен, он думает, как жить дальше, ведь в последнее время с продажей игрушек дела идут очень плохо. Он говорит об этом своей дочери, но та будто не слышит его, грезит о чем-то и находится в радостном настроении. Моряк решил наняться на почтовый корабль, чтобы быть поблизости. Он уговаривает дочь заложить ружье и не покидать дом, пока он не вернется. Ассоль выходит из дома, по пути рассказывает всем, что скоро уплывет на корабле с алыми парусами, потому что ее принц уже близко, она чувствует это.Наутро Грэй выходит в море на своем Алом “Секрете”. У него одна цель — встретиться с прекрасной Ассоль и увезти ее на своем корабле с алыми парусами, как она и мечтала. Однако корабль останавливает крейсер, потому что капитан озадачен, почему судно Грэя идет под такими заметными парусами. Узнав причину, крейсер пропускает корабль, и вот он уже плывет к Каперне. На берегу появляется Ассоль, и весь собравшийся народ расступается, она летит в объятия своему принцу. Он забирает ее и ее отца, как и предсказывал старый сказочник. Люди были ошеломлены: то, что звучало как бред, воплотилось, опровергая законы здравого смысла.
2
Ассоль остается одна Лонгрен провел ночь в море; он не спал, не ловил, а шел под парусом без определенного направления, слушая плеск воды, смотря в тьму, обветриваясь и думая. В тяжелые часы жизни ничто так не восстанавливало силы его души, как эти одинокие блужданья. Тишина, только тишина и безлюдье – вот что нужно было ему для того, чтобы все самые слабые и спутанные голоса внутреннего мира зазвучали понятно. Эту ночь он думал о будущем, о бедности, об Ассоль. Ему было крайне трудно покинуть ее даже на время; кроме того, он боялся воскресить утихшую боль. Быть может, поступив на корабль, он снова вообразит, что там, в Каперне, его ждет не умиравший никогда друг, и, возвращаясь, он будет подходить к дому с горем мертвого ожидания. Мери никогда больше не выйдет из дверей дома. Но он хотел, чтобы у Ассоль было что есть, решив поэтому поступить так, как приказывает забота. Когда Лонгрен вернулся, девушки еще не было дома. Ее ранние прогулки не смущали отца; на этот раз, однако, в его ожидании была легкая напряженность. Похаживая из угла в угол, он на повороте вдруг сразу увидел Ассоль; вошедшая стремительно и неслышно, она молча остановилась перед ним, почти испугав его светом взгляда, отразившего возбуждение. Казалось, открылось ее второе лицо – то истинное лицо человека, о котором обычно говорят только глаза. Она молчала, смотря в лицо Лонгрену так непонятно, что он быстро спросил: – Ты больна? Она не сразу ответила. Когда смысл вопроса коснулся наконец ее духовного слуха, Ассоль встрепенулась, как ветка, тронутая рукой, и засмеялась долгим, ровным смехом тихого торжества. Ей надо было сказать что-нибудь, но, как всегда, не требовалось придумывать – что именно; она сказала: – Нет, я здорова… Почему ты так смотришь? Мне весело. Верно, мне весело, но это оттого, что день так хорош. А что ты надумал? Я уж вижу по твоему лицу, что ты что-то надумал. – Что бы я ни надумал, – сказал Лонгрен, усаживая девушку на колени, – ты, я знаю, поймешь, в чем дело. Жить нечем. Я не пойду снова в дальнее плавание, а поступлю на почтовый пароход, что ходит между Кассетом и Лиссом. – Да, – издалека сказала она, силясь войти в его заботы и дело, но ужасаясь, что бессильна перестать радоваться. – Это очень плохо. Мне будет скучно. Возвратись поскорей. – Говоря так, она расцветала неудержимой улыбкой. – Да, поскорей, милый; я жду. – Ассоль! – сказал Лонгрен, беря ладонями ее лицо и поворачивая к себе. – Выкладывай, что случилось? Она почувствовала, что должна выветрить его тревогу, и, победив ликование, сделалась серьезно-внимательной, только в ее глазах блестела еще новая жизнь. – Ты странный, – сказала она. – Решительно ничего. Я собирала орехи. Лонгрен не вполне поверил бы этому, не будь он так занят своими мыслями. Их разговор стал деловым и подробным. Матрос сказал дочери, чтобы она уложила его мешок; перечислил все необходимые вещи и дал несколько советов. – Я вернусь домой дней через десять, а ты заложи мое ружье и сиди дома. Если кто захочет тебя обидеть, скажи: «Лонгрен скоро вернется». Не думай и не беспокойся обо мне; худого ничего не случится. После этого он поел, крепко поцеловал девушку и, вскинув мешок за плечи, вышел на городскую дорогу. Ассоль смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом; затем вернулась. Немало домашних работ предстояло ей, но она забыла об этом. С интересом легкого удивления осматривалась она вокруг, как бы уже чужая этому дому, так влитому в сознание с детства, что, казалось, всегда носила его в себе, а теперь выглядевшему подобно родным местам, посещенным спустя ряд лет из круга жизни иной. Но что-то недостойное почудилось ей в этом своем отпоре, что-то неладное. Она села к столу, на котором Лонгрен мастерил игрушки, и попыталась приклеить руль к корме; смотря на эти предметы, невольно увидела она их большими, настоящими; все, что случилось утром, снова поднялось в ней дрожью волнения, и золотое кольцо, величиной с солнце, упало через море к ее ногам. Не усидев, она вышла из дома и пошла в Лисс. Ей совершенно нечего было там делать; она не знала, зачем идет, но не идти – не могла. По дороге ей встретился пешеход, желавший разведать какое-то направление; она толково объяснила ему, что нужно, и тотчас же забыла об этом. Всю длинную дорогу миновала она незаметно, как если бы несла птицу, поглотившую все ее нежное внимание. У города она немного развлеклась шумом, летевшим с его огромного круга, но он был не властен над ней, как раньше, когда, пугая и забивая, делал ее молчаливой трусихой. Она противостояла ему. Она медленно прошла кольцеобразный бульвар, пересекая синие тени деревьев, доверчиво и легко взглядывая на лица прохожих, ровной походкой, полной уверенности. Порода наблюдательных людей в течение дня замечала неоднократно неизвестную, странную на взгляд девушку, проходящую среди яркой толпы с видом глубокой задумчивости. На площади она подставила руку струе фонтана, перебирая пальцами среди отраженных брызг; затем, присев, отдохнула и вернулась на лесную дорогу. Обратный путь она сделала со свежей душой, в настроении мирном и ясном, подобно вечерней речке, сменившей наконец пестрые зеркала дня ровным в тени блеском. Приближаясь к селению, она увидела того самого угольщика, которому померещилось, что у него зацвела корзина; он стоял возле повозки с двумя неизвестными мрачными людьми, покрытыми сажей и грязью. Ассоль обрадовалась. – Здравствуй, Филипп, – сказала она, – что ты здесь делаешь? – Ничего, муха. Свалилось колесо; я его поправил, теперь покуриваю да калякаю с нашими ребятами. Ты откуда? Ассоль не ответила. – Знаешь, Филипп, – заговорила она, – я тебя очень люблю и потому скажу только тебе. Я скоро уеду; наверное, уеду совсем. Ты не говори никому об этом. – Это ты хочешь уехать? Куда же ты собралась? – изумился угольщик, вопросительно раскрыв рот, отчего его борода стала длиннее. – Не знаю. – Она медленно осмотрела поляну под вязом, где стояла телега, – зеленую в розовом вечернем свете траву, черных молчаливых угольщиков и, подумав, прибавила: – Все это мне неизвестно. Я не знаю ни дня, ни часа и даже не знаю, куда. Больше ничего не скажу. Поэтому, на всякий случай, – прощай; ты часто меня возил. Она взяла огромную черную руку и привела ее в состояние относительного трясения. Лицо рабочего разверзло трещину неподвижной улыбки. Девушка кивнула, повернулась и отошла. Она исчезла так быстро, что Филипп и его приятели не успели повернуть голову. – Чудеса, – сказал угольщик, – поди-ка, пойми ее. Что-то с ней сегодня… такое и прочее. – Верно, – поддержал второй, – не то она говорит, не то – уговаривает. Не наше дело. – Не наше дело, – сказал и третий, вздохнув. Затем все трое сели в повозку и, затрещав колесами по каменистой дороге, скрылись в пыли.
1,314
171
Глава первая
В первой главе автор повествует о жизни главного героя – Евгения Онегина. Это светский юноша, находящий наслаждения в развлечениях и балах, не сосредоточенный ни на чём серьёзном, но умеющий быть обольстительным. Такой праздный образ жизни он унаследовал от отца, который из-за своей расточительности на веселье набрал долгов намного больше, чем был в состоянии заплатить. В связи с этим не смог после себя оставить никого наследства. Юноша Онегин был искусителем женских сердец, его охотно принимали все вельможи, так как он прекрасно знал французский, хорошо танцевал и имел прекрасные манеры. Каждый его день был наполнен светскими мероприятиями, походами в театры и салоны. В один момент это наскучило молодому Онегину, он впал в тоску. Чтобы развеять грусть, юноша пытался найти себе новое занятие, найти утешение в чтении, однако хандра всё равно брала над ним верх. Онегин пытался сменить обстановку, чтобы избавиться от своей печали, но этим планам не суждено было сбыться – у него умерли отец и дядя. Все долги за праздную жизнь отца упали на плечи Евгения, он был вынужден продать всё, что имел, чтобы расплатиться с кредиторами. Попрощаться с дядей Онегин не успел, но от него юноше досталось в наследство целое имение со всеми прилегающими территориями. Там его понемногу увлекли хозяйственные дела, но продлилось это опять недолго.
2
И жить торопится, и чувствовать спешит. Князь Вяземский[2] I «Мой дядя самых честных правил, Когда не в шутку занемог, Он уважать себя заставил И лучше выдумать не мог. Его пример другим наука; Но, боже мой, какая скука С больным сидеть и день и ночь, Не отходя ни шагу прочь! Какое низкое коварство Полуживого забавлять, Ему подушки поправлять, Печально подносить лекарство, Вздыхать и думать про себя: Когда же черт возьмет тебя!» II Так думал молодой повеса, Летя в пыли на почтовых, Всевышней волею Зевеса Наследник всех своих родных. — Друзья Людмилы и Руслана! С героем моего романа Без предисловий, сей же час Позвольте познакомить вас: Онегин, добрый мой приятель, Родился на брегах Невы, Где, может быть, родились вы Или блистали, мой читатель; Там некогда гулял и я: Но вреден север для меня.[3] III Служив отлично-благородно, Долгами жил его отец, Давал три бала ежегодно И промотался наконец. Судьба Евгения хранила: Сперва Madame за ним ходила, Потом Monsieur ее сменил; Ребенок был резов, но мил. Monsieur l’Abbé, француз убогой, Чтоб не измучилось дитя, Учил его всему шутя, Не докучал моралью строгой, Слегка за шалости бранил И в Летний сад гулять водил. IV Когда же юности мятежной Пришла Евгению пора, Пора надежд и грусти нежной, Monsieur прогнали со двора. Вот мой Онегин на свободе; Острижен по последней моде; Как dandy[4] лондонский одет — И наконец увидел свет. Он по-французски совершенно Мог изъясняться и писал; Легко мазурку танцевал И кланялся непринужденно; Чего ж вам больше? Свет решил, Что он умен и очень мил. V Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь, Так воспитаньем, слава богу, У нас немудрено блеснуть. Онегин был, по мненью многих (Судей решительных и строгих), Ученый малый, но педант.[5] Имел он счастливый талант Без принужденья в разговоре Коснуться до всего слегка, С ученым видом знатока Хранить молчанье в важном споре И возбуждать улыбку дам Огнем нежданных эпиграмм. VI Латынь из моды вышла ныне: Так, если правду вам сказать, Он знал довольно по-латыни, Чтоб эпиграфы разбирать, Потолковать об Ювенале, В конце письма поставить vale,[6] Да помнил, хоть не без греха, Из Энеиды два стиха. Он рыться не имел охоты В хронологической пыли Бытописания земли; Но дней минувших анекдоты, От Ромула до наших дней, Хранил он в памяти своей. VII Высокой страсти не имея Для звуков жизни не щадить, Не мог он ямба от хорея, Как мы ни бились, отличить. Бранил Гомера, Феокрита; Зато читал Адама Смита И был глубокий эконом, То есть умел судить о том, Как государство богатеет, И чем живет, и почему Не нужно золота ему, Когда простой продукт имеет. Отец понять его не мог И земли отдавал в залог. VIII Всего, что знал еще Евгений, Пересказать мне недосуг; Но в чем он истинный был гений, Что знал он тверже всех наук, Что было для него измлада И труд, и мука, и отрада, Что занимало целый день Его тоскующую лень, — Была наука страсти нежной, Которую воспел Назон, За что страдальцем кончил он Свой век блестящий и мятежный В Молдавии, в глуши степей, Вдали Италии своей. IX …………………………………… …………………………………… …………………………………… X Как рано мог он лицемерить, Таить надежду, ревновать, Разуверять, заставить верить, Казаться мрачным, изнывать, Являться гордым и послушным, Внимательным иль равнодушным! Как томно был он молчалив, Как пламенно красноречив, В сердечных письмах как небрежен! Одним дыша, одно любя, Как он умел забыть себя! Как взор его был быстр и нежен, Стыдлив и дерзок, а порой Блистал послушною слезой! XI Как он умел казаться новым, Шутя невинность изумлять, Пугать отчаяньем готовым, Приятной лестью забавлять, Ловить минуту умиленья, Невинных лет предубежденья Умом и страстью побеждать, Невольной ласки ожидать, Молить и требовать признанья, Подслушать сердца первый звук, Преследовать любовь и вдруг Добиться тайного свиданья… И после ей наедине Давать уроки в тишине! XII Как рано мог уж он тревожить Сердца кокеток записных! Когда ж хотелось уничтожить Ему соперников своих, Как он язвительно злословил! Какие сети им готовил! Но вы, блаженные мужья, С ним оставались вы друзья: Его ласкал супруг лукавый, Фобласа давний ученик, И недоверчивый старик, И рогоносец величавый, Всегда довольный сам собой, Своим обедом и женой. XIII. XIV …………………………………… …………………………………… …………………………………… XV Бывало, он еще в постеле: К нему записочки несут. Что? Приглашенья? В самом деле, Три дома на вечер зовут: Там будет бал, там детский праздник. Куда ж поскачет мой проказник? С кого начнет он? Всё равно: Везде поспеть немудрено. Покамест в утреннем уборе, Надев широкий боливар,[7] Онегин едет на бульвар, И там гуляет на просторе, Пока недремлющий брегет Не прозвонит ему обед. XVI Уж темно: в санки он садится. «Пади, пади!» – раздался крик; Морозной пылью серебрится Его бобровый воротник. К Talon[8] помчался: он уверен, Что там уж ждет его Каверин. Вошел: и пробка в потолок, Вина кометы брызнул ток; Пред ним roast-beef[9] окровавленный И трюфли, роскошь юных лет, Французской кухни лучший цвет, И Страсбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым И ананасом золотым. XVII Еще бокалов жажда просит Залить горячий жир котлет, Но звон брегета им доносит, Что новый начался балет. Театра злой законодатель, Непостоянный обожатель Очаровательных актрис, Почетный гражданин кулис, Онегин полетел к театру, Где каждый, вольностью дыша, Готов охлопать entrechat,[10] Обшикать Федру, Клеопатру, Моину вызвать (для того, Чтоб только слышали его). XVIII Волшебный край! там в стары годы, Сатиры смелый властелин, Блистал Фонвизин, друг свободы, И переимчивый Княжнин; Там Озеров невольны дани Народных слез, рукоплесканий С младой Семеновой делил; Там наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый; Там вывел колкий Шаховской Своих комедий шумный рой, Там и Дидло[11] венчался славой, Там, там под сению кулис Младые дни мои неслись. XIX Мои богини! что вы? где вы? Внемлите мой печальный глас: Всё те же ль вы? другие ль девы, Сменив, не заменили вас? Услышу ль вновь я ваши хоры? Узрю ли русской Терпсихоры Душой исполненный полет? Иль взор унылый не найдет Знакомых лиц на сцене скучной, И, устремив на чуждый свет Разочарованный лорнет, Веселья зритель равнодушный, Безмолвно буду я зевать И о былом воспоминать? XX Театр уж полон; ложи блещут; Партер и кресла, всё кипит; В райке нетерпеливо плещут, И, взвившись, занавес шумит. Блистательна, полувоздушна, Смычку волшебному послушна, Толпою нимф окружена, Стоит Истомина; она, Одной ногой касаясь пола, Другою медленно кружит, И вдруг прыжок, и вдруг летит, Летит, как пух от уст Эола; То стан совьет, то разовьет, И быстрой ножкой ножку бьет. XXI Всё хлопает. Онегин входит, Идет меж кресел по ногам, Двойной лорнет скосясь наводит На ложи незнакомых дам; Все ярусы окинул взором, Всё видел: лицами, убором Ужасно недоволен он; С мужчинами со всех сторон Раскланялся, потом на сцену В большом рассеянье взглянул, Отворотился – и зевнул, И молвил: «Всех пора на смену; Балеты долго я терпел, Но и Дидло мне надоел». XXII Еще амуры, черти, змеи На сцене скачут и шумят; Еще усталые лакеи На шубах у подъезда спят; Еще не перестали топать, Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать; Еще снаружи и внутри Везде блистают фонари; Еще, прозябнув, бьются кони, Наскуча упряжью своей, И кучера, вокруг огней, Бранят господ и бьют в ладони: А уж Онегин вышел вон; Домой одеться едет он. XXIII Изображу ль в картине верной Уединенный кабинет, Где мод воспитанник примерный Одет, раздет и вновь одет? Всё, чем для прихоти обильной Торгует Лондон щепетильный И по Балтическим волнам За лес и сало возит нам, Всё, что в Париже вкус голодный, Полезный промысел избрав, Изобретает для забав, Для роскоши, для неги модной, — Всё украшало кабинет Философа в осьмнадцать лет. XXIV Янтарь на трубках Цареграда, Фарфор и бронза на столе, И, чувств изнеженных отрада, Духи в граненом хрустале; Гребенки, пилочки стальные, Прямые ножницы, кривые, И щетки тридцати родов И для ногтей, и для зубов. Руссо (замечу мимоходом) Не мог понять, как важный Грим Смел чистить ногти перед ним, Красноречивым сумасбродом.[12] Защитник вольности и прав В сем случае совсем неправ. XXV Быть можно дельным человеком И думать о красе ногтей: К чему бесплодно спорить с веком? Обычай деспот меж людей. Второй Чадаев, мой Евгений, Боясь ревнивых осуждений, В своей одежде был педант И то, что мы назвали франт. Он три часа по крайней мере Пред зеркалами проводил И из уборной выходил Подобный ветреной Венере, Когда, надев мужской наряд, Богиня едет в маскарад. XXVI В последнем вкусе туалетом Заняв ваш любопытный взгляд, Я мог бы пред ученым светом Здесь описать его наряд; Конечно б, это было смело, Описывать мое же дело: Но панталоны, фрак, жилет, Всех этих слов на русском нет; А вижу я, винюсь пред вами, Что уж и так мой бедный слог Пестреть гораздо б меньше мог Иноплеменными словами, Хоть и заглядывал я встарь В Академический Словарь. XXVII У нас теперь не то в предмете: Мы лучше поспешим на бал, Куда стремглав в ямской карете Уж мой Онегин поскакал. Перед померкшими домами Вдоль сонной улицы рядами Двойные фонари карет Веселый изливают свет И радуги на снег наводят; Усеян плошками кругом, Блестит великолепный дом; По цельным окнам тени ходят, Мелькают профили голов И дам и модных чудаков. XXVIII Вот наш герой подъехал к сеням; Швейцара мимо он стрелой Взлетел по мраморным ступеням, Расправил волоса рукой, Вошел. Полна народу зала; Музыка уж греметь устала; Толпа мазуркой занята; Кругом и шум и теснота; Бренчат кавалергарда шпоры; Летают ножки милых дам; По их пленительным следам Летают пламенные взоры, И ревом скрыпок заглушен Ревнивый шепот модных жен. XXIX Во дни веселий и желаний Я был от балов без ума: Верней нет места для признаний И для вручения письма. О вы, почтенные супруги! Вам предложу свои услуги; Прошу мою заметить речь: Я вас хочу предостеречь. Вы также, маменьки, построже За дочерьми смотрите вслед: Держите прямо свой лорнет! Не то… не то, избави Боже! Я это потому пишу, Что уж давно я не грешу. XXX Увы, на разные забавы Я много жизни погубил! Но если б не страдали нравы, Я балы б до сих пор любил. Люблю я бешеную младость, И тесноту, и блеск, и радость, И дам обдуманный наряд; Люблю их ножки; только вряд Найдете вы в России целой Три пары стройных женских ног. Ах! долго я забыть не мог Две ножки… Грустный, охладелый, Я всё их помню, и во сне Они тревожат сердце мне. XXXI Когда ж и где, в какой пустыне, Безумец, их забудешь ты? Ах, ножки, ножки! где вы ныне? Где мнете вешние цветы? Взлелеяны в восточной неге, На северном, печальном снеге Вы не оставили следов: Любили мягких вы ковров Роскошное прикосновенье. Давно ль для вас я забывал И жажду славы и похвал, И край отцов, и заточенье? Исчезло счастье юных лет, Как на лугах ваш легкий след. XXXII Дианы грудь, ланиты[13] Флоры Прелестны, милые друзья! Однако ножка Терпсихоры Прелестней чем-то для меня. Она, пророчествуя взгляду Неоцененную награду, Влечет условною красой Желаний своевольный рой. Люблю ее, мой друг Эльвина, Под длинной скатертью столов, Весной на мураве лугов, Зимой на чугуне камина, На зеркальном паркете зал, У моря на граните скал. XXXIII Я помню море пред грозою: Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам! Как я желал тогда с волнами Коснуться милых ног устами! Нет, никогда средь пылких дней Кипящей младости моей Я не желал с таким мученьем Лобзать уста младых Армид, Иль розы пламенных ланит, Иль перси, полные томленьем; Нет, никогда порыв страстей Так не терзал души моей! XXXIV Мне памятно другое время! В заветных иногда мечтах Держу я счастливое стремя… И ножку чувствую в руках; Опять кипит воображенье, Опять ее прикосновенье Зажгло в увядшем сердце кровь, Опять тоска, опять любовь!.. Но полно прославлять надменных Болтливой лирою своей; Они не стоят ни страстей, Ни песен, ими вдохновенных: Слова и взор волшебниц сих Обманчивы… как ножки их. XXXV Что ж мой Онегин? Полусонный В постелю с бала едет он: А Петербург неугомонный Уж барабаном пробужден. Встает купец, идет разносчик, На биржу тянется извозчик, С кувшином охтенка спешит, Под ней снег утренний хрустит. Проснулся утра шум приятный. Открыты ставни; трубный дым Столбом восходит голубым, И хлебник, немец аккуратный, В бумажном колпаке, не раз Уж отворял свой васисдас.[14] XXXVI Но, шумом бала утомленный, И утро в полночь обратя, Спокойно спит в тени блаженной Забав и роскоши дитя. Проснется зá полдень, и снова До утра жизнь его готова, Однообразна и пестра, И завтра то же, что вчера. Но был ли счастлив мой Евгений, Свободный, в цвете лучших лет, Среди блистательных побед, Среди вседневных наслаждений? Вотще ли был он средь пиров Неосторожен и здоров? XXXVII Нет: рано чувства в нем остыли; Ему наскучил света шум; Красавицы не долго были Предмет его привычных дум; Измены утомить успели; Друзья и дружба надоели, Затем, что не всегда же мог Beef-steaks и страсбургский пирог Шампанской обливать бутылкой И сыпать острые слова, Когда болела голова; И хоть он был повеса пылкой, Но разлюбил он наконец И брань, и саблю, и свинец. XXXVIII Недуг, которого причину Давно бы отыскать пора, Подобный английскому сплину, Короче: русская хандра Им овладела понемногу; Он застрелиться, слава Богу, Попробовать не захотел, Но к жизни вовсе охладел. Как Child-Harold, угрюмый, томный В гостиных появлялся он; Ни сплетни света, ни бостон, Ни милый взгляд, ни вздох нескромный, Ничто не трогало его, Не замечал он ничего. XXXIX. XL. XLI …………………………………… …………………………………… …………………………………… XLII Причудницы большого света! Всех прежде вас оставил он; И правда то, что в наши лета Довольно скучен высший тон; Хоть, может быть, иная дама Толкует Сея и Бентама, Но вообще их разговор Несносный, хоть невинный вздор; К тому ж они так непорочны, Так величавы, так умны, Так благочестия полны, Так осмотрительны, так точны, Так неприступны для мужчин, Что вид их уж рождает сплин.[15] XLIII И вы, красотки молодые, Которых позднею порой Уносят дрожки удалые По петербургской мостовой, И вас покинул мой Евгений. Отступник бурных наслаждений, Онегин дома заперся, Зевая, за перо взялся, Хотел писать – но труд упорный Ему был тошен; ничего Не вышло из пера его, И не попал он в цех задорный Людей, о коих не сужу, Затем, что к ним принадлежу. XLIV И снова, преданный безделью, Томясь душевной пустотой, Уселся он – с похвальной целью Себе присвоить ум чужой; Отрядом книг уставил полку, Читал, читал, а всё без толку: Там скука, там обман иль бред; В том совести, в том смысла нет; На всех различные вериги; И устарела старина, И старым бредит новизна. Как женщин, он оставил книги, И полку, с пыльной их семьей, Задернул траурной тафтой. XLV Условий света свергнув бремя, Как он, отстав от суеты, С ним подружился я в то время. Мне нравились его черты, Мечтам невольная преданность, Неподражательная странность И резкий, охлажденный ум. Я был озлоблен, он угрюм; Страстей игру мы знали оба; Томила жизнь обоих нас; В обоих сердца жар угас; Обоих ожидала злоба Слепой Фортуны и людей На самом утре наших дней. XLVI Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей; Кто чувствовал, того тревожит Призрак невозвратимых дней: Тому уж нет очарований, Того змия воспоминаний, Того раскаянье грызет. Всё это часто придает Большую прелесть разговору. Сперва Онегина язык Меня смущал; но я привык К его язвительному спору, И к шутке, с желчью пополам, И злости мрачных эпиграмм. XLVII Как часто летнею порою, Когда прозрачно и светло Ночное небо над Невою[16] И вод веселое стекло Не отражает лик Дианы, Воспомня прежних лет романы, Воспомня прежнюю любовь, Чувствительны, беспечны вновь, Дыханьем ночи благосклонной Безмолвно упивались мы! Как в лес зеленый из тюрьмы Перенесен колодник сонный, Так уносились мы мечтой К началу жизни молодой. XLVIII С душою, полной сожалений, И опершися на гранит, Стоял задумчиво Евгений, Как описал себя пиит.[17] Всё было тихо; лишь ночные Перекликались часовые; Да дрожек отдаленный стук С Мильонной[18] раздавался вдруг; Лишь лодка, веслами махая, Плыла по дремлющей реке: И нас пленяли вдалеке Рожок и песня удалая… Но слаще, средь ночных забав, Напев Торкватовых октав![19] XLIX Адриатические волны, О Брента! нет, увижу вас И, вдохновенья снова полный, Услышу ваш волшебный глас! Он свят для внуков Аполлона; По гордой лире Альбиона[20] Он мне знаком, он мне родной. Ночей Италии златой Я негой наслажусь на воле С венецианкою младой, То говорливой, то немой, Плывя в таинственной гондоле; С ней обретут уста мои Язык Петрарки и любви. L Придет ли час моей свободы? Пора, пора! – взываю к ней; Брожу над морем,[21] жду погоды, Маню ветрила кораблей. Под ризой бурь, с волнами споря, По вольному распутью моря Когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег Мне неприязненной стихии, И средь полуденных зыбей, Под небом Африки моей,[22] Вздыхать о сумрачной России, Где я страдал, где я любил, Где сердце я похоронил. LI Онегин был готов со мною Увидеть чуждые страны; Но скоро были мы судьбою На долгий срок разведены. Отец его тогда скончался. Перед Онегиным собрался Заимодавцев жадный полк. У каждого свой ум и толк: Евгений, тяжбы ненавидя, Довольный жребием своим, Наследство предоставил им, Большой потери в том не видя Иль предузнав издалека Кончину дяди старика. LII Вдруг получил он в самом деле От управителя доклад, Что дядя при смерти в постеле И с ним проститься был бы рад. Прочтя печальное посланье, Евгений тотчас на свиданье Стремглав по почте поскакал И уж заранее зевал, Приготовляясь, денег ради, На вздохи, скуку и обман (И тем я начал мой роман); Но, прилетев в деревню дяди, Его нашел уж на столе, Как дань, готовую земле. LIII Нашел он полон двор услуги; К покойнику со всех сторон Съезжались недруги и други, Охотники до похорон. Покойника похоронили. Попы и гости ели, пили И после важно разошлись, Как будто делом занялись. Вот наш Онегин – сельский житель, Заводов, вод, лесов, земель Хозяин полный, а досель Порядка враг и расточитель, И очень рад, что прежний путь Переменил на что-нибудь. LIV Два дня ему казались новы Уединенные поля, Прохлада сумрачной дубровы, Журчанье тихого ручья; На третий роща, холм и поле Его не занимали боле; Потом уж наводили сон; Потом увидел ясно он, Что и в деревне скука та же, Хоть нет ни улиц, ни дворцов, Ни карт, ни балов, ни стихов. Хандра ждала его на страже, И бегала за ним она, Как тень иль верная жена. LV Я был рожден для жизни мирной, Для деревенской тишины: В глуши звучнее голос лирный, Живее творческие сны. Досугам посвятясь невинным, Брожу над озером пустынным, И far niente[23] мой закон. Я каждым утром пробужден Для сладкой неги и свободы: Читаю мало, долго сплю, Летучей славы не ловлю. Не так ли я в былые годы Провел в бездействии, в тени Мои счастливейшие дни? LVI Цветы, любовь, деревня, праздность, Поля! я предан вам душой. Всегда я рад заметить разность Между Онегиным и мной, Чтобы насмешливый читатель Или какой-нибудь издатель Замысловатой клеветы, Сличая здесь мои черты, Не повторял потом безбожно, Что намарал я свой портрет, Как Байрон, гордости поэт, Как будто нам уж невозможно Писать поэмы о другом, Как только о себе самом. LVII Замечу кстати: все поэты — Любви мечтательной друзья. Бывало, милые предметы Мне снились, и душа моя Их образ тайный сохранила; Их после муза оживила: Так я, беспечен, воспевал И деву гор, мой идеал, И пленниц берегов Салгира.[24] Теперь от вас, мои друзья, Вопрос нередко слышу я: «О ком твоя вздыхает лира? Кому, в толпе ревнивых дев, Ты посвятил ее напев? LVIII Чей взор, волнуя вдохновенье, Умильной лаской наградил Твое задумчивое пенье? Кого твой стих боготворил?» И, други, никого, ей-богу! Любви безумную тревогу Я безотрадно испытал. Блажен, кто с нею сочетал Горячку рифм: он тем удвоил Поэзии священный бред, Петрарке шествуя вослед, А муки сердца успокоил, Поймал и славу между тем; Но я, любя, был глуп и нем. LIX Прошла любовь, явилась муза, И прояснился темный ум. Свободен, вновь ищу союза Волшебных звуков, чувств и дум; Пишу, и сердце не тоскует, Перо, забывшись, не рисует Близ неоконченных стихов Ни женских ножек, ни голов; Погасший пепел уж не вспыхнет, Я всё грущу; но слез уж нет, И скоро, скоро бури след В душе моей совсем утихнет: Тогда-то я начну писать Поэму песен в двадцать пять. LX Я думал уж о форме плана И как героя назову; Покамест моего романа Я кончил первую главу; Пересмотрел всё это строго; Противоречий очень много, Но их исправить не хочу; Цензуре долг свой заплачу И журналистам на съеденье Плоды трудов моих отдам; Иди же к невским берегам, Новорожденное творенье, И заслужи мне славы дань: Кривые толки, шум и брань!
1,315
171
Глава вторая
Имение, доставшееся Онегину, отличалось природными красотами. Евгений, обремененный ведением хозяйства, творил безумства, по словам, соседних помещиков. Например, Онегин в разы уменьшил подати для крестьян, заменил барщину (работу на барина 5 дней в неделю) легким оброком (деньгами, которыми крестьяне откупались от хозяина, занимаясь своими делами). С соседями Евгений не смог выстроить дружеские отношения, он не выходил в ними на связь, а те, в свою очередь, считали его чудаком. Ситуация изменилась с появлением в соседнем имении Владимира Ленского – молодого помещика, вернувшегося на днях из Германии. Ленский – полная противоположность Онегина. Он романтик и поэт, чувственный и мягкий, в меру наивный человек, которого помещики сразу же принялись сватать за своих дочек, ведь жених был богачом. Сам Пушкин описывает его так: Казалось бы, этих персонажей ничего не связывает, и они вряд ли смогут найти общий язык. Однако на удивление она очень сблизились и даже стали друзьями. Онегин и Ленский проводили много времени за совместными занятиями. Евгений слушал его стихи, находил их наивными, но не хотел ему об этом говорить, предоставляя судьбе вразумить его. Ленский влюблен в Ольгу Ларину. Она с семьёй жила по соседству, Владимир знал её уже много лет, а их свадьба пророчилась родителями с самого детства. Семейство Лариных состояло из Ольги, её сестры Татьяны и родителей – графини Полины и Дмитрия Ларина. Сестры отличались как чёрное и белое. Ольга, по словам автора: А Татьяна не разделяла интересов сестры: Брак их родителей нельзя назвать историей любви. Графиня Полина была выдана замуж не по своей воле, тосковала и хотела развестись, однако вскоре приняла семейную жизнь и смирилась со своим положением, став жестокой барыней (обида юности не прошла даром). Ларин долго жил в таком спокойном уюте, однако потом умер.
2
O rus! Hor.[25] О Русь! I Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок; Там друг невинных наслаждений Благословить бы небо мог. Господский дом уединенный, Горой от ветров огражденный, Стоял над речкою. Вдали Пред ним пестрели и цвели Луга и нивы золотые, Мелькали сёлы; здесь и там Стада бродили по лугам, И сени расширял густые Огромный, запущенный сад, Приют задумчивых дриад.[26] II Почтенный замок был построен, Как замки строиться должны: Отменно прочен и спокоен Во вкусе умной старины. Везде высокие покои, В гостиной штофные обои, Царей портреты на стенах, И печи в пестрых изразцах. Всё это ныне обветшало, Не знаю, право, почему; Да, впрочем, другу моему В том нужды было очень мало, Затем, что он равно зевал Средь модных и старинных зал. III Он в том покое поселился, Где деревенский старожил Лет сорок с ключницей бранился, В окно смотрел и мух давил. Всё было просто: пол дубовый, Два шкафа, стол, диван пуховый, Нигде ни пятнышка чернил. Онегин шкафы отворил; В одном нашел тетрадь расхода, В другом наливок целый строй, Кувшины с яблочной водой И календарь осьмого года: Старик, имея много дел, В иные книги не глядел. IV Один среди своих владений, Чтоб только время проводить, Сперва задумал наш Евгений Порядок новый учредить. В своей глуши мудрец пустынный, Ярем он барщины старинной Оброком легким заменил; И раб судьбу благословил. Зато в углу своем надулся, Увидя в этом страшный вред, Его расчетливый сосед; Другой лукаво улыбнулся, И в голос все решили так, Что он опаснейший чудак. V Сначала все к нему езжали; Но так как с заднего крыльца Обыкновенно подавали Ему донского жеребца, Лишь только вдоль большой дороги Заслышат их домашни дроги, — Поступком оскорбясь таким, Все дружбу прекратили с ним. «Сосед наш неуч; сумасбродит; Он фармазон; он пьет одно Стаканом красное вино; Он дамам к ручке не подходит; Всё да да нет; не скажет да-с Иль нет-с». Таков был общий глас. VI В свою деревню в ту же пору Помещик новый прискакал И столь же строгому разбору В соседстве повод подавал. По имени Владимир Ленской, С душою прямо геттингенской,[27] Красавец, в полном цвете лет, Поклонник Канта и поэт. Он из Германии туманной Привез учености плоды: Вольнолюбивые мечты, Дух пылкий и довольно странный, Всегда восторженную речь И кудри черные до плеч. VII От хладного разврата света Еще увянуть не успев, Его душа была согрета Приветом друга, лаской дев; Он сердцем милый был невежда, Его лелеяла надежда, И мира новый блеск и шум Еще пленяли юный ум. Он забавлял мечтою сладкой Сомненья сердца своего; Цель жизни нашей для него Была заманчивой загадкой, Над ней он голову ломал И чудеса подозревал. VIII Он верил, что душа родная Соединиться с ним должна, Что, безотрадно изнывая, Его вседневно ждет она; Он верил, что друзья готовы За честь его приять оковы И что не дрогнет их рука Разбить сосуд клеветника; Что есть избранные судьбами, Людей священные друзья; Что их бессмертная семья Неотразимыми лучами Когда-нибудь нас озарит И мир блаженством одарит. IX Негодованье, сожаленье, Ко благу чистая любовь И славы сладкое мученье В нем рано волновали кровь. Он с лирой странствовал на свете; Под небом Шиллера и Гете Их поэтическим огнем Душа воспламенилась в нем; И муз возвышенных искусства, Счастливец, он не постыдил: Он в песнях гордо сохранил Всегда возвышенные чувства, Порывы девственной мечты И прелесть важной простоты. X Он пел любовь, любви послушный, И песнь его была ясна, Как мысли девы простодушной, Как сон младенца, как луна В пустынях неба безмятежных, Богиня тайн и вздохов нежных; Он пел разлуку и печаль, И нечто, и туманну даль, И романтические розы; Он пел те дальные страны, Где долго в лоно тишины Лились его живые слезы; Он пел поблеклый жизни цвет Без малого в осьмнадцать лет. XI В пустыне, где один Евгений Мог оценить его дары, Господ соседственных селений Ему не нравились пиры; Бежал он их беседы шумной, Их разговор благоразумный О сенокосе, о вине, О псарне, о своей родне, Конечно, не блистал ни чувством, Ни поэтическим огнем, Ни остротою, ни умом, Ни общежития искусством; Но разговор их милых жен Гораздо меньше был умен. XII Богат, хорош собою, Ленский Везде был принят как жених; Таков обычай деревенский; Все дочек прочили своих За полурусского соседа; Взойдет ли он, тотчас беседа Заводит слово стороной О скуке жизни холостой; Зовут соседа к самовару, А Дуня разливает чай, Ей шепчут: «Дуня, примечай!» Потом приносят и гитару; И запищит она (Бог мой!): Приди в чертог ко мне златой!..[28] XIII Но Ленский, не имев, конечно, Охоты узы брака несть, С Онегиным желал сердечно Знакомство покороче свесть. Они сошлись. Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень Не столь различны меж собой. Сперва взаимной разнотой Они друг другу были скучны; Потом понравились; потом Съезжались каждый день верхом И скоро стали неразлучны. Так люди (первый каюсь я) От делать нечего друзья. XIV Но дружбы нет и той меж нами. Все предрассудки истребя, Мы почитаем всех нулями, А единицами – себя. Мы все глядим в Наполеоны; Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно, Нам чувство дико и смешно. Сноснее многих был Евгений; Хоть он людей, конечно, знал И вообще их презирал, — Но (правил нет без исключений) Иных он очень отличал И вчуже чувство уважал. XV Он слушал Ленского с улыбкой. Поэта пылкий разговор, И ум, еще в сужденьях зыбкой, И вечно вдохновенный взор, — Онегину всё было ново; Он охладительное слово В устах старался удержать И думал: глупо мне мешать Его минутному блаженству; И без меня пора придет, Пускай покамест он живет Да верит мира совершенству; Простим горячке юных лет И юный жар и юный бред. XVI Меж ими всё рождало споры И к размышлению влекло: Племен минувших договоры, Плоды наук, добро и зло, И предрассудки вековые, И гроба тайны роковые, Судьба и жизнь в свою чреду, — Всё подвергалось их суду. Поэт в жару своих суждений Читал, забывшись, между тем Отрывки северных поэм, И снисходительный Евгений, Хоть их не много понимал, Прилежно юноше внимал. XVII Но чаще занимали страсти Умы пустынников моих. Ушед от их мятежной власти, Онегин говорил об них С невольным вздохом сожаленья; Блажен, кто ведал их волненья И наконец от них отстал; Блаженней тот, кто их не знал, Кто охлаждал любовь – разлукой, Вражду – злословием; порой Зевал с друзьями и с женой, Ревнивой не тревожась мукой, И дедов верный капитал Коварной двойке не вверял. XVIII Когда прибегнем мы под знамя Благоразумной тишины, Когда страстей угаснет пламя И нам становятся смешны Их своевольство иль порывы И запоздалые отзывы, — Смиренные не без труда, Мы любим слушать иногда Страстей чужих язык мятежный, И нам он сердце шевелит. Так точно старый инвалид Охотно клонит слух прилежный Рассказам юных усачей, Забытый в хижине своей. XIX Зато и пламенная младость Не может ничего скрывать. Вражду, любовь, печаль и радость Она готова разболтать. В любви считаясь инвалидом, Онегин слушал с важным видом, Как, сердца исповедь любя, Поэт высказывал себя; Свою доверчивую совесть Он простодушно обнажал. Евгений без труда узнал Его любви младую повесть, Обильный чувствами рассказ, Давно не новыми для нас. XX Ах, он любил, как в наши лета Уже не любят; как одна Безумная душа поэта Еще любить осуждена: Всегда, везде одно мечтанье, Одно привычное желанье, Одна привычная печаль. Ни охлаждающая даль, Ни долгие лета разлуки, Ни музам данные часы, Ни чужеземные красы, Ни шум веселий, ни науки Души не изменили в нем, Согретой девственным огнем. XXI Чуть отрок, Ольгою плененный, Сердечных мук еще не знав, Он был свидетель умиленный Ее младенческих забав; В тени хранительной дубравы Он разделял ее забавы, И детям прочили венцы Друзья-соседи, их отцы. В глуши, под сению смиренной, Невинной прелести полна, В глазах родителей, она Цвела как ландыш потаенный, Не знаемый в траве глухой Ни мотыльками, ни пчелой. XXII Она поэту подарила Младых восторгов первый сон, И мысль об ней одушевила Его цевницы первый стон. Простите, игры золотые! Он рощи полюбил густые, Уединенье, тишину, И ночь, и звезды, и луну, Луну, небесную лампаду, Которой посвящали мы Прогулки средь вечерней тьмы, И слезы, тайных мук отраду… Но нынче видим только в ней Замену тусклых фонарей. XXIII Всегда скромна, всегда послушна, Всегда как утро весела, Как жизнь поэта простодушна, Как поцелуй любви мила, Глаза как небо голубые; Улыбка, локоны льняные, Движенья, голос, легкий стан — Всё в Ольге… но любой роман Возьмите и найдете, верно, Ее портрет: он очень мил, Я прежде сам его любил, Но надоел он мне безмерно. Позвольте мне, читатель мой, Заняться старшею сестрой. XXIV Ее сестра звалась Татьяна…[29] Впервые именем таким Страницы нежные романа Мы своевольно освятим. И что ж? оно приятно, звучно; Но с ним, я знаю, неразлучно Воспоминанье старины Иль девичьей! Мы все должны Признаться: вкусу очень мало У нас и в наших именах (Не говорим уж о стихах); Нам просвещенье не пристало, И нам досталось от него Жеманство, – больше ничего. XXV Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей, Ни свежестью ее румяной Не привлекла б она очей. Дика, печальна, молчалива, Как лань лесная, боязлива, Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой. Она ласкаться не умела К отцу, ни к матери своей; Дитя сама, в толпе детей Играть и прыгать не хотела И часто целый день одна Сидела молча у окна. XXVI Задумчивость, ее подруга От самых колыбельных дней, Теченье сельского досуга Мечтами украшала ей. Ее изнеженные пальцы Не знали игл; склонясь на пяльцы, Узором шелковым она Не оживляла полотна. Охоты властвовать примета, С послушной куклою дитя Приготовляется шутя К приличию, закону света, И важно повторяет ей Уроки маменьки своей. XXVII Но куклы даже в эти годы Татьяна в руки не брала; Про вести города, про моды Беседы с нею не вела. И были детские проказы Ей чужды: страшные рассказы Зимою в темноте ночей Пленяли больше сердце ей. Когда же няня собирала Для Ольги на широкий луг Всех маленьких ее подруг, Она в горелки не играла, Ей скучен был и звонкий смех, И шум их ветреных утех. XXVIII Она любила на балконе Предупреждать зари восход, Когда на бледном небосклоне Звезд исчезает хоровод, И тихо край земли светлеет, И, вестник утра, ветер веет, И всходит постепенно день. Зимой, когда ночная тень Полмиром доле обладает, И доле в праздной тишине, При отуманенной луне, Восток ленивый почивает, В привычный час пробуждена Вставала при свечах она. XXIX Ей рано нравились романы; Они ей заменяли всё; Она влюблялася в обманы И Ричардсона и Руссо. Отец ее был добрый малый, В прошедшем веке запоздалый; Но в книгах не видал вреда; Он, не читая никогда, Их почитал пустой игрушкой И не заботился о том, Какой у дочки тайный том Дремал до утра под подушкой. Жена ж его была сама От Ричардсона без ума. XXX Она любила Ричардсона Не потому, чтобы прочла, Не потому, чтоб Грандисона Она Ловласу предпочла;[30] Но в старину княжна Алина, Ее московская кузина, Твердила часто ей об них. В то время был еще жених Ее супруг, но по неволе; Она вздыхала о другом, Который сердцем и умом Ей нравился гораздо боле: Сей Грандисон был славный франт, Игрок и гвардии сержант. XXXI Как он, она была одета Всегда по моде и к лицу; Но, не спросясь ее совета, Девицу повезли к венцу. И, чтоб ее рассеять горе, Разумный муж уехал вскоре В свою деревню, где она, Бог знает кем окружена, Рвалась и плакала сначала, С супругом чуть не развелась; Потом хозяйством занялась, Привыкла и довольна стала. Привычка свыше нам дана: Замена счастию она.[31] XXXII Привычка усладила горе, Не отразимое ничем; Открытие большое вскоре Ее утешило совсем: Она меж делом и досугом Открыла тайну, как супругом Самодержавно управлять, И всё тогда пошло на стать. Она езжала по работам, Солила на зиму грибы, Вела расходы, брила лбы, Ходила в баню по субботам, Служанок била осердясь — Всё это мужа не спросясь. XXXIII Бывало, писывала кровью Она в альбомы нежных дев, Звала Полиною Прасковью И говорила нараспев, Корсет носила очень узкий, И русский Н, как N французский, Произносить умела в нос; Но скоро всё перевелось; Корсет, альбом, княжну Алину, Стишков чувствительных тетрадь Она забыла; стала звать Акулькой прежнюю Селину И обновила наконец На вате шлафор и чепец. XXXIV Но муж любил ее сердечно, В ее затеи не входил, Во всем ей веровал беспечно, А сам в халате ел и пил; Покойно жизнь его катилась; Под вечер иногда сходилась Соседей добрая семья, Нецеремонные друзья, И потужить, и позлословить, И посмеяться кой о чем. Проходит время; между тем Прикажут Ольге чай готовить, Там ужин, там и спать пора, И гости едут со двора. XXXV Они хранили в жизни мирной Привычки милой старины; У них на масленице жирной Водились русские блины; Два раза в год они говели; Любили круглые качели, Подблюдны песни, хоровод; В день Троицын, когда народ Зевая слушает молебен, Умильно на пучок зари Они роняли слезки три; Им квас как воздух был потребен, И за столом у них гостям Носили блюда по чинам. XXXVI И так они старели оба. И отворились наконец Перед супругом двери гроба, И новый он приял венец. Он умер в час перед обедом, Оплаканный своим соседом, Детьми и верною женой Чистосердечней, чем иной. Он был простой и добрый барин, И там, где прах его лежит, Надгробный памятник гласит: Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, Господний раб и бригадир, Под камнем сим вкушает мир. XXXVII Своим пенатам возвращенный, Владимир Ленский посетил Соседа памятник смиренный, И вздох он пеплу посвятил; И долго сердцу грустно было. «Poor Yorick![32] – молвил он уныло, — Он на руках меня держал. Как часто в детстве я играл Его Очаковской медалью! Он Ольгу прочил за меня, Он говорил: дождусь ли дня?..» И, полный искренней печалью, Владимир тут же начертал Ему надгробный мадригал. XXXVIII И там же надписью печальной Отца и матери, в слезах, Почтил он прах патриархальный… Увы! на жизненных браздах Мгновенной жатвой поколенья, По тайной воле провиденья, Восходят, зреют и падут; Другие им вослед идут… Так наше ветреное племя Растет, волнуется, кипит И к гробу прадедов теснит. Придет, придет и наше время, И наши внуки в добрый час Из мира вытеснят и нас! XXXIX Покамест упивайтесь ею, Сей легкой жизнию, друзья! Ее ничтожность разумею И мало к ней привязан я; Для призраков закрыл я вежды; Но отдаленные надежды Тревожат сердце иногда: Без неприметного следа Мне было б грустно мир оставить. Живу, пишу не для похвал; Но я бы, кажется, желал Печальный жребий свой прославить, Чтоб обо мне, как верный друг, Напомнил хоть единый звук. XL И чье-нибудь он сердце тронет; И, сохраненная судьбой, Быть может, в Лете не потонет Строфа, слагаемая мной; Быть может (лестная надежда!), Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет И молвит: то-то был поэт! Прими ж мои благодаренья, Поклонник мирных аонид, О ты, чья память сохранит Мои летучие творенья, Чья благосклонная рука Потреплет лавры старика!
1,316
171
Глава третья
Влюблённый Ленский зачастил к Лариным. Это вызывает недоумение у Онегина, ведь он не понимает, чем его друга так привлекла обычная семья. Владимир заявляет другу, что такое времяпрепровождение для него гораздо приятнее, нежели светские мероприятия. Евгений желает познакомиться с той девушкой, которая так сильно вскружила голову его приятелю. Ленский с удовольствием приглашает его посетить Лариных. После этого Онегин признаётся, что Ольга не смогла его впечатлить, а вот её сестра – Татьяна, напротив. В ней Евгений увидел загадку, которая его так привлекла. А избранница приятеля для него была безжизненной и круглой как луна. После визита Онегина в доме Лариных начались сплетни, пошёл слух, что он даже уже помолвлен с Татьяной. На неё, к слову, Онегин произвёл неизгладимое впечатление. В её голове он принял образ таких любимых ею героев романов, о которых она мечтала дни напролёт. Пробудившееся внутри чувство заставило Татьяну поговорить о любви с няней. Из разговора с ней она узнает, что та не успела полюбить, потому что ее против воли выдали замуж уже в 13 лет. Чтобы не терять времени, героиня решает немедленно написать письмо Евгению. Признание в своих чувствах она изложила на французском языке. Татьяна заявляет, что готова скрывать свои чувства, если Онегин так посчитает нужным. Но, тем не менее, она рассыпается в благодарности судьбе за такое случайное соседство, которое перевернуло её жизнь. По её словам, именно его она ждала всю жизнь. Его образ преследовал её на протяжении всей жизни, и вот, наконец, они встретились. В конце письма она заключила, что теперь её судьба в руках Онегина, и только он может ей распорядиться. Наутро Татьяна передала послание через няню. Пару дней её терзало мучительное ожидание ответа. Наконец, Онегин явился лично. Героиня не смогла предстать перед ним и убежала в сад. Позднее на аллее она внезапно встретила его.
2
Elle était fille, elle était amoureuse. Malfilâtre[33] I «Куда? Уж эти мне поэты!» – Прощай, Онегин, мне пора. «Я не держу тебя; но где ты Свои проводишь вечера?» – У Лариных. – «Вот это чудно. Помилуй! и тебе не трудно Там каждый вечер убивать?» – Нимало. – «Не могу понять. Отселе вижу, что такое: Во-первых (слушай, прав ли я?), Простая, русская семья, К гостям усердие большое, Варенье, вечный разговор Про дождь, про лён, про скотный двор…» II – Я тут еще беды не вижу. «Да скука, вот беда, мой друг». – Я модный свет ваш ненавижу; Милее мне домашний круг, Где я могу… – «Опять эклога![34] Да полно, милый, ради Бога. Ну что ж? ты едешь: очень жаль. Ах, слушай, Ленский; да нельзя ль Увидеть мне Филлиду эту, Предмет и мыслей, и пера, И слез, и рифм et cetera?.. Представь меня». – «Ты шутишь». – «Нету». – Я рад. – «Когда же?» – Хоть сейчас Они с охотой примут нас. III Поедем. — Поскакали други, Явились; им расточены Порой тяжелые услуги Гостеприимной старины. Обряд известный угощенья: Несут на блюдечках варенья, На столик ставят вощаной Кувшин с брусничною водой. …………………………………… IV Они дорогой самой краткой Домой летят во весь опор.[35] Теперь послушаем украдкой Героев наших разговор: – Ну что ж, Онегин? ты зеваешь. — «Привычка, Ленский». – Но скучаешь Ты как-то больше. – «Нет, равно. Однако в поле уж темно; Скорей! пошел, пошел, Андрюшка! Какие глупые места! А кстати: Ларина проста, Но очень милая старушка; Боюсь: брусничная вода Мне не наделала б вреда. V Скажи: которая Татьяна?» — «Да та, которая грустна И молчалива, как Светлана, Вошла и села у окна». — «Неужто ты влюблен в меньшую?» — «А что?» – «Я выбрал бы другую, Когда б я был, как ты, поэт. В чертах у Ольги жизни нет, Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне: Кругла, красна лицом она, Как эта глупая луна На этом глупом небосклоне». Владимир сухо отвечал И после во весь путь молчал. VI Меж тем Онегина явленье У Лариных произвело На всех большое впечатленье И всех соседей развлекло. Пошла догадка за догадкой. Все стали толковать украдкой, Шутить, судить не без греха, Татьяне прочить жениха; Иные даже утверждали, Что свадьба слажена совсем, Но остановлена затем, Что модных колец не достали. О свадьбе Ленского давно У них уж было решено. VII Татьяна слушала с досадой Такие сплетни; но тайком С неизъяснимою отрадой Невольно думала о том; И в сердце дума заронилась; Пора пришла, она влюбилась. Так в землю падшее зерно Весны огнем оживлено. Давно ее воображенье, Сгорая негой и тоской, Алкало пищи роковой; Давно сердечное томленье Теснило ей младую грудь; Душа ждала… кого-нибудь, VIII И дождалась… Открылись очи; Она сказала: это он! Увы! теперь и дни, и ночи, И жаркий одинокий сон, Всё полно им; всё деве милой Без умолку волшебной силой Твердит о нем. Докучны ей И звуки ласковых речей, И взор заботливой прислуги. В уныние погружена, Гостей не слушает она И проклинает их досуги, Их неожиданный приезд И продолжительный присест. IX Теперь с каким она вниманьем Читает сладостный роман, С каким живым очарованьем Пьет обольстительный обман! Счастливой силою мечтанья Одушевленные созданья, Любовник Юлии Вольмар, Малек-Адель и де Линар, И Вертер, мученик мятежный, И бесподобный Грандисон,[36] Который нам наводит сон, — Все для мечтательницы нежной В единый образ облеклись, В одном Онегине слились. X Воображаясь героиней Своих возлюбленных творцов, Кларисой, Юлией, Дельфиной, Татьяна в тишине лесов Одна с опасной книгой бродит, Она в ней ищет и находит Свой тайный жар, свои мечты, Плоды сердечной полноты, Вздыхает и, себе присвоя Чужой восторг, чужую грусть, В забвенье шепчет наизусть Письмо для милого героя… Но наш герой, кто б ни был он, Уж верно был не Грандисон. XI Свой слог на важный лад настроя, Бывало, пламенный творец Являл нам своего героя Как совершенства образец. Он одарял предмет любимый, Всегда неправедно гонимый, Душой чувствительной, умом И привлекательным лицом. Питая жар чистейшей страсти, Всегда восторженный герой Готов был жертвовать собой, И при конце последней части Всегда наказан был порок, Добру достойный был венок. XII А нынче все умы в тумане, Мораль на нас наводит сон, Порок любезен и в романе, И там уж торжествует он. Британской музы небылицы Тревожат сон отроковицы, И стал теперь ее кумир Или задумчивый Вампир, Или Мельмот, бродяга мрачный, Иль Вечный жид, или Корсар, Или таинственный Сбогар.[37] Лорд Байрон прихотью удачной Облек в унылый романтизм И безнадежный эгоизм. XIII Друзья мои, что ж толку в этом? Быть может, волею небес, Я перестану быть поэтом, В меня вселится новый бес, И, Фебовы презрев угрозы, Унижусь до смиренной прозы; Тогда роман на старый лад Займет веселый мой закат. Не муки тайные злодейства Я грозно в нем изображу, Но просто вам перескажу Преданья русского семейства, Любви пленительные сны Да нравы нашей старины. XIV Перескажу простые речи Отца иль дяди-старика, Детей условленные встречи У старых лип, у ручейка; Несчастной ревности мученья, Разлуку, слезы примиренья, Поссорю вновь, и наконец Я поведу их под венец… Я вспомню речи неги страстной, Слова тоскующей любви, Которые в минувши дни У ног любовницы прекрасной Мне приходили на язык, От коих я теперь отвык. XV Татьяна, милая Татьяна! С тобой теперь я слезы лью; Ты в руки модного тирана Уж отдала судьбу свою. Погибнешь, милая; но прежде Ты в ослепительной надежде Блаженство темное зовешь, Ты негу жизни узнаешь, Ты пьешь волшебный яд желаний, Тебя преследуют мечты: Везде воображаешь ты Приюты счастливых свиданий; Везде, везде перед тобой Твой искуситель роковой. XVI Тоска любви Татьяну гонит, И в сад идет она грустить, И вдруг недвижны очи клонит, И лень ей далее ступить. Приподнялася грудь, ланиты Мгновенным пламенем покрыты, Дыханье замерло в устах, И в слухе шум, и блеск в очах… Настанет ночь; луна обходит Дозором дальный свод небес, И соловей во мгле древес Напевы звучные заводит. Татьяна в темноте не спит И тихо с няней говорит: XVII «Не спится, няня: здесь так душно! Открой окно да сядь ко мне». — «Что, Таня, что с тобой?» – «Мне скучно, Поговорим о старине». — «О чем же, Таня? Я, бывало, Хранила в памяти не мало Старинных былей, небылиц Про злых духов и про девиц; А нынче всё мне тёмно, Таня: Что знала, то забыла. Да, Пришла худая череда! Зашибло…» – «Расскажи мне, няня, Про ваши старые года: Была ты влюблена тогда?» — XVIII «И полно, Таня! В эти лета Мы не слыхали про любовь; А то бы согнала со света Меня покойница свекровь». — «Да как же ты венчалась, няня?» — «Так, видно, Бог велел. Мой Ваня Моложе был меня, мой свет, А было мне тринадцать лет. Недели две ходила сваха К моей родне, и наконец Благословил меня отец. Я горько плакала со страха, Мне с плачем косу расплели Да с пеньем в церковь повели. XIX И вот ввели в семью чужую… Да ты не слушаешь меня…» — «Ах, няня, няня, я тоскую, Мне тошно, милая моя: Я плакать, я рыдать готова!..» — «Дитя мое, ты нездорова; Господь помилуй и спаси! Чего ты хочешь, попроси… Дай окроплю святой водою, Ты вся горишь…» – «Я не больна: Я… знаешь, няня… влюблена». «Дитя мое, Господь с тобою!» — И няня девушку с мольбой Крестила дряхлою рукой. XX «Я влюблена», – шептала снова Старушке с горестью она. «Сердечный друг, ты нездорова». — «Оставь меня: я влюблена». И между тем луна сияла И томным светом озаряла Татьяны бледные красы, И распущенные власы, И капли слез, и на скамейке Пред героиней молодой, С платком на голове седой, Старушку в длинной телогрейке: И всё дремало в тишине При вдохновительной луне. XXI И сердцем далеко носилась Татьяна, смотря на луну… Вдруг мысль в уме ее родилась… «Поди, оставь меня одну. Дай, няня, мне перо, бумагу Да стол подвинь; я скоро лягу; Прости». И вот она одна. Всё тихо. Светит ей луна. Облокотясь, Татьяна пишет. И всё Евгений на уме, И в необдуманном письме Любовь невинной девы дышит. Письмо готово, сложено… Татьяна! для кого ж оно? XXII Я знал красавиц недоступных, Холодных, чистых, как зима, Неумолимых, неподкупных, Непостижимых для ума; Дивился я их спеси модной, Их добродетели природной, И, признаюсь, от них бежал, И, мнится, с ужасом читал Над их бровями надпись ада: Оставь надежду навсегда.[38] Внушать любовь для них беда, Пугать людей для них отрада. Быть может, на брегах Невы Подобных дам видали вы. XXIII Среди поклонников послушных Других причудниц я видал, Самолюбиво равнодушных Для вздохов страстных и похвал. И что ж нашел я с изумленьем? Они, суровым поведеньем Пугая робкую любовь, Ее привлечь умели вновь, По крайней мере сожаленьем, По крайней мере звук речей Казался иногда нежней, И с легковерным ослепленьем Опять любовник молодой Бежал за милой суетой. XXIV За что ж виновнее Татьяна? За то ль, что в милой простоте Она не ведает обмана И верит избранной мечте? За то ль, что любит без искусства, Послушная влеченью чувства, Что так доверчива она, Что от небес одарена Воображением мятежным, Умом и волею живой, И своенравной головой, И сердцем пламенным и нежным? Ужели не простите ей Вы легкомыслия страстей? XXV Кокетка судит хладнокровно, Татьяна любит не шутя И предается безусловно Любви, как милое дитя. Не говорит она: отложим — Любви мы цену тем умножим, Вернее в сети заведем; Сперва тщеславие кольнем Надеждой, там недоуменьем Измучим сердце, а потом Ревнивым оживим огнем; А то, скучая наслажденьем, Невольник хитрый из оков Всечасно вырваться готов. XXVI Еще предвижу затрудненья: Родной земли спасая честь, Я должен буду, без сомненья, Письмо Татьяны перевесть. Она по-русски плохо знала, Журналов наших не читала, И выражалася с трудом На языке своем родном, Итак, писала по-французски… Что делать! повторяю вновь: Доныне дамская любовь Не изъяснялася по-русски, Доныне гордый наш язык К почтовой прозе не привык. XXVII Я знаю: дам хотят заставить Читать по-русски. Право, страх! Могу ли их себе представить С «Благонамеренным»[39] в руках! Я шлюсь на вас, мои поэты; Не правда ль: милые предметы, Которым, за свои грехи, Писали втайне вы стихи, Которым сердце посвящали, Не все ли, русским языком Владея слабо и с трудом, Его так мило искажали, И в их устах язык чужой Не обратился ли в родной? XXVIII Не дай мне Бог сойтись на бале Иль при разъезде на крыльце С семинаристом в желтой шале Иль с академиком в чепце! Как уст румяных без улыбки, Без грамматической ошибки Я русской речи не люблю. Быть может, на беду мою, Красавиц новых поколенье, Журналов вняв молящий глас, К грамматике приучит нас; Стихи введут в употребленье; Но я… какое дело мне? Я верен буду старине. XXIX Неправильный, небрежный лепет, Неточный выговор речей По-прежнему сердечный трепет Произведут в груди моей; Раскаяться во мне нет силы, Мне галлицизмы[40] будут милы, Как прошлой юности грехи, Как Богдановича стихи. Но полно. Мне пора заняться Письмом красавицы моей; Я слово дал, и что ж? ей-ей, Теперь готов уж отказаться. Я знаю: нежного Парни Перо не в моде в наши дни. XXX Певец Пиров и грусти томной,[41] Когда б еще ты был со мной, Я стал бы просьбою нескромной Тебя тревожить, милый мой: Чтоб на волшебные напевы Переложил ты страстной девы Иноплеменные слова. Где ты? приди: свои права Передаю тебе с поклоном… Но посреди печальных скал, Отвыкнув сердцем от похвал, Один, под финским небосклоном, Он бродит, и душа его Не слышит горя моего. XXXI Письмо Татьяны предо мною; Его я свято берегу, Читаю с тайною тоскою И начитаться не могу. Кто ей внушал и эту нежность, И слов любезную небрежность? Кто ей внушал умильный вздор, Безумный сердца разговор, И увлекательный и вредный? Я не могу понять. Но вот Неполный, слабый перевод, С живой картины список бледный, Или разыгранный Фрейшиц Перстами робких учениц: Письмо Татьяны к Онегину Я к вам пишу – чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле Меня презреньем наказать. Но вы, к моей несчастной доле Хоть каплю жалости храня, Вы не оставите меня. Сначала я молчать хотела; Поверьте: моего стыда Вы не узнали б никогда, Когда б надежду я имела Хоть редко, хоть в неделю раз В деревне нашей видеть вас, Чтоб только слышать ваши речи, Вам слово молвить, и потом Всё думать, думать об одном И день и ночь до новой встречи. Но говорят, вы нелюдим; В глуши, в деревне всё вам скучно, А мы… ничем мы не блестим, Хоть вам и рады простодушно. Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья Я никогда не знала б вас, Не знала б горького мученья. Души неопытной волненья Смирив со временем (как знать?), По сердцу я нашла бы друга, Была бы верная супруга И добродетельная мать. Другой!.. Нет, никому на свете Не отдала бы сердца я! То в вышнем суждено совете… То воля неба: я твоя; Вся жизнь моя была залогом Свиданья верного с тобой; Я знаю, ты мне послан Богом, До гроба ты хранитель мой… Ты в сновиденьях мне являлся, Незримый, ты мне был уж мил, Твой чудный взгляд меня томил, В душе твой голос раздавался Давно… нет, это был не сон! Ты чуть вошел, я вмиг узнала, Вся обомлела, запылала И в мыслях молвила: вот он! Не правда ль? я тебя слыхала: Ты говорил со мной в тиши, Когда я бедным помогала Или молитвой услаждала Тоску волнуемой души? И в это самое мгновенье Не ты ли, милое виденье, В прозрачной темноте мелькнул, Приникнул тихо к изголовью? Не ты ль, с отрадой и любовью, Слова надежды мне шепнул? Кто ты, мой ангел ли хранитель Или коварный искуситель: Мои сомненья разреши. Быть может, это всё пустое, Обман неопытной души! И суждено совсем иное… Но так и быть! Судьбу мою Отныне я тебе вручаю, Перед тобою слезы лью, Твоей защиты умоляю… Вообрази: я здесь одна, Никто меня не понимает, Рассудок мой изнемогает, И молча гибнуть я должна. Я жду тебя: единым взором Надежды сердца оживи Иль сон тяжелый перерви, Увы, заслуженным укором! Кончаю! Страшно перечесть… Стыдом и страхом замираю… Но мне порукой ваша честь, И смело ей себя вверяю… XXXII Татьяна то вздохнет, то охнет; Письмо дрожит в ее руке; Облатка розовая сохнет На воспаленном языке. К плечу головушкой склонилась. Сорочка легкая спустилась С ее прелестного плеча… Но вот уж лунного луча Сиянье гаснет. Там долина Сквозь пар яснеет. Там поток Засеребрился; там рожок Пастуший будит селянина. Вот утро: встали все давно, Моей Татьяне всё равно. XXXIII Она зари не замечает, Сидит с поникшею главой И на письмо не напирает Своей печати вырезной. Но, дверь тихонько отпирая, Уж ей Филипьевна седая Приносит на подносе чай. «Пора, дитя мое, вставай: Да ты, красавица, готова! О пташка ранняя моя! Вечор уж как боялась я! Да, слава Богу, ты здорова! Тоски ночной и следу нет, Лицо твое как маков цвет». — XXXIV «Ах! няня, сделай одолженье». — «Изволь, родная, прикажи». «Не думай… право… подозренье… Но видишь… ах! не откажи». — «Мой друг, вот Бог тебе порука». — «Итак, пошли тихонько внука С запиской этой к О… к тому… К соседу… да велеть ему, Чтоб он не говорил ни слова, Чтоб он не называл меня…» — «Кому же, милая моя? Я нынче стала бестолкова. Кругом соседей много есть; Куда мне их и перечесть». — XXXV «Как недогадлива ты, няня!» — «Сердечный друг, уж я стара, Стара; тупеет разум, Таня; А то, бывало, я востра, Бывало, слово барской воли…» — «Ах, няня, няня! до того ли? Что нужды мне в твоем уме? Ты видишь, дело о письме К Онегину». – «Ну, дело, дело. Не гневайся, душа моя, Ты знаешь, непонятна я… Да что ж ты снова побледнела?» — «Так, няня, право, ничего. Пошли же внука своего». — XXXVI Но день протек, и нет ответа. Другой настал: всё нет, как нет. Бледна как тень, с утра одета, Татьяна ждет: когда ж ответ? Приехал Ольгин обожатель. «Скажите: где же ваш приятель? — Ему вопрос хозяйки был. — Он что-то нас совсем забыл». Татьяна, вспыхнув, задрожала. «Сегодня быть он обещал, — Старушке Ленский отвечал, — Да, видно, почта задержала». — Татьяна потупила взор, Как будто слыша злой укор. XXXVII Смеркалось; на столе, блистая, Шипел вечерний самовар, Китайский чайник нагревая; Под ним клубился легкий пар. Разлитый Ольгиной рукою, По чашкам темною струею Уже душистый чай бежал, И сливки мальчик подавал; Татьяна пред окном стояла, На стекла хладные дыша, Задумавшись, моя душа, Прелестным пальчиком писала На отуманенном стекле Заветный вензель О да Е. XXXVIII И между тем душа в ней ныла, И слез был полон томный взор. Вдруг топот!.. кровь ее застыла. Вот ближе! скачут… и на двор Евгений! «Ах!» – и легче тени Татьяна прыг в другие сени, С крыльца на двор, и прямо в сад, Летит, летит; взглянуть назад Не смеет; мигом обежала Куртины, мостики, лужок, Аллею к озеру, лесок, Кусты сирен переломала, По цветникам летя к ручью, И, задыхаясь, на скамью XXXIX Упала… «Здесь он! здесь Евгений! О Боже! что подумал он!» В ней сердце, полное мучений, Хранит надежды темный сон; Она дрожит и жаром пышет, И ждет: нейдет ли? Но не слышит. В саду служанки, на грядах, Сбирали ягоду в кустах И хором по наказу пели (Наказ, основанный на том, Чтоб барской ягоды тайком Уста лукавые не ели И пеньем были заняты: Затея сельской остроты!). Песня девушек Девицы, красавицы, Душеньки, подруженьки, Разыграйтесь, девицы, Разгуляйтесь, милые! Затяните песенку, Песенку заветную, Заманите молодца К хороводу нашему. Как заманим молодца, Как завидим издали, Разбежимтесь, милые, Закидаем вишеньем, Вишеньем, малиною, Красною смородиной. Не ходи подслушивать Песенки заветные, Не ходи подсматривать Игры наши девичьи. XL Они поют, и, с небреженьем Внимая звонкий голос их, Ждала Татьяна с нетерпеньем, Чтоб трепет сердца в ней затих, Чтобы прошло ланит пыланье. Но в персях то же трепетанье, И не проходит жар ланит, Но ярче, ярче лишь горит… Так бедный мотылек и блещет, И бьется радужным крылом, Плененный школьным шалуном; Так зайчик в озими трепещет, Увидя вдруг издалека В кусты припадшего стрелка. XLI Но наконец она вздохнула И встала со скамьи своей; Пошла, но только повернула В аллею, прямо перед ней, Блистая взорами, Евгений Стоит подобно грозной тени, И, как огнем обожжена, Остановилася она. Но следствия нежданной встречи Сегодня, милые друзья, Пересказать не в силах я; Мне должно после долгой речи И погулять и отдохнуть: Докончу после как-нибудь.