author
stringclasses
1 value
title
stringlengths
1
66
text
stringlengths
87
68.8k
Бродский
Услышу и отзовусь
Сбились со счета дни, и Борей покидает озимь, ночью при свете свечи пересчитывает стропила. Будто ты вымолвила негромко: осень, осень со всех сторон меня обступила. Затихает, и вновь туч на звезды охота вспыхивает, и дрожит в замешательстве легком стреха. С уст твоих слетают времена года, жизнь мою превращая, как леса и овраги, в эхо. Это твое, тихий дождь, шум, подхваченный чащей, так что сердце в груди шумит, как ивовый веник. Но безучастней, чем ты, в тысячу раз безучастней, молча глядит на меня (в стороне) можжевельник. Темным лицом вперед (но как бы взапуски с тучей) чем-то близким воде ботфортами в ямах брызжу, благословляя родства с природой единственный случай, будто за тысячу верст взор твой печальный вижу. Разрывай мои сны, если хочешь. Безумствуй в яви. Заливай до краев этот след мой в полях мышиных. Как Сибелиус пой, умолкать, умолкать не вправе, говори же со мной и гуди и свисти в вершинах. Через смерть и поля, через жизни, страданья, версты улыбайся, шепчи, заливайся слезами -- сладость дальней речи своей, как летучую мышь, как звезды, кутай в тучах ночных, посылая мне боль и радость. Дальше, дальше! где плоть уж не внемлет душе, где в уши не вливается звук, а ныряет с душою вровень, я услышу тебя и отвечу, быть может, глуше, чем сейчас, но за все, в чем я не был и был виновен. И за тенью моей он последует -- как? с любовью? Нет! скорей повлечет его склонность воды к движенью. Но вернется к тебе, как великий прибой к изголовью, как вожатого Дант, уступая уничтоженью. И охватит тебя тишиной и посмертной славой и земной клеветой, не снискавшей меж туч успеха, то сиротство из нот, не берущих выше октавой, чем возьмет забытье и навеки смолкшее эхо. осень 1964
Бродский
x x x
K. Z. Все дальше от твоей страны, все дальше на восток, на север. Но барвинка дрожащий стебель не эхо ли восьмой струны, природой и самой судьбой (что видно по цветку-проныре), нет, кажется, одной тобой пришпиленной к российской лире. ноябрь -- декабрь 1964
Бродский
x x x
Оставив простодушного скупца, считающего выдохи и вдохи, войной или изгнанием певца доказывая подлинность эпохи, действительность поклон календарю кладет и челобитную вручает на прошлое. И новую зарю от Вечности в награду получает. ноябрь -- декабрь 1964
Бродский
x x x
Сокол ясный, головы не клони на скатерть. Все страдания, увы, оттого, что заперт. Ручкой, юноша, не мучь запертую дверку. Пистолет похож на ключ, лишь бородка кверху. ноябрь -- декабрь 1964
Бродский
Сонет
"Седой венец достался мне недаром..." Анна Ахматова Выбрасывая на берег словарь, злоречьем торжествуя над удушьем, пусть море осаждает календарь со всех сторон: минувшим и грядущим. Швыряя в стекла пригоршней янтарь, осенним днем, за стеклами ревущим, и гребнем, ослепительно цветущим, когда гремит за окнами январь, захлестывая дни, -- пускай гудит, сжимает сердце и в глаза глядит. Но, подступая к самому лицу, оно уступит в блеске своенравном седому, серебристому венцу, взнесенному над тернием и лавром! ноябрь -- декабрь 1964
Бродский
Einem alten Architekten in Rom
I В коляску -- если только тень действительно способна сесть в коляску (особенно в такой дождливый день), и если призрак переносит тряску, и если лошадь упряжи не рвет -- в коляску, под зонтом, без верха, мы молча взгромоздимся и вперед покатим по кварталам Кёнигсберга. II Дождь щиплет камни, листья, край волны. Дразня язык, бормочет речка смутно, чьи рыбки навсегда оглушены, с перил моста взирают вниз, как будто заброшены сюда взрывной волной (хоть сам прилив не оставлял отметки). Блестит кольчугой голавель стальной. Деревья что-то шепчут по-немецки. III Вручи вознице свой сверхзоркий Цейс. Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс. Ужель и он не слышит сзади звона? Трамвай бежит в свой миллионный рейс, трезвонит громко и, в момент обгона, перекрывает звонкий стук подков! И, наклонясь -- как в зеркало -- с холмов развалины глядят в окно вагона. IV Трепещут робко лепестки травы. Атланты, нимбы, голубки', голу'бки, аканты, нимфы, купидоны, львы смущенно прячут за собой обрубки. Не пожелал бы сам Нарцисс иной зеркальной глади за бегущей рамой, где пассажиры собрались стеной, рискнувши стать на время амальгамой. V Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки. Вкруг урны пляшут на ветру окурки. И юный археолог черепки ссыпает в капюшон пятнистой куртки. Дождь моросит. Не разжимая уст, среди равнин, припорошенных щебнем, среди руин больших на скромный бюст Суворова ты смотришь со смущеньем. VI Пир... пир бомбардировщиков утих. С порталов март смывает хлопья сажи. То тут, то там торчат хвосты шутих, стоят, навек окаменев, плюмажи. И если здесь поковырять (по мне, разбитый дом, как сеновал в иголках), то можно счастье отыскать вполне под четвертичной пеленой осколков. VII Клен выпускает первый клейкий лист. В соборе слышен пилорамы свист. И кашляют грачи в пустынном парке. Скамейки мокнут. И во все глаза из-за ограды смотрит вдаль коза, где зелень распустилась на фольварке. VIII Весна глядит сквозь окна на себя и узнает себя, конечно, сразу. И зреньем наделяет тут судьба все то, что недоступно глазу. И жизнь бушует с двух сторон стены, лишенная лица и черт гранита; глядит вперед, поскольку нет спины. Хотя теней в кустах битком набито. IX Но если ты не призрак, если ты живая плоть, возьми урок с натуры и, срисовав такой пейзаж в листы, своей душе ищи другой структуры. Отбрось кирпичь, отбрось цемент, гранит, разбитый в прах -- и кем! -- винтом крылатым, на первый раз придав ей тот же вид, каким сейчас ты помнишь школьный атом. X И пусть теперь меж чувств твоих провал начнет зиять. И пусть за грустью томной бушует страх и, скажем, злобный вал. Спасти сердца и стены в век атомный, когда скала -- и та дрожит, как жердь, возможно лишь скрепив их той же силой и связью той, какой грозит им смерть. И вздрогнешь ты, расслышав возглас: "милый!" XI Сравни с собой или примерь на глаз любовь и страсть и -- через боль -- истому. Так астронавт, пока летит на Марс, захочет ближе оказаться к дому. Но ласка та, что далека от рук, стреляет в мозг, когда от верст опешишь, проворней уст: ведь небосвод разлук несокрушимей потолков убежищ. XII Чик, чик-чирик, чик-чик -- посмотришь вверх и в силу грусти, а верней, привычки увидишь в тонких прутьях Кёнигсберг. А почему б не называться птичке Кавказом, Римом, Кёнигсбергом, а? Когда вокруг -- лишь кирпичи и щебень, предметов нет, и только есть слова. Но нету уст. И раздается щебет. XIII И ты простишь нескладность слов моих. Сейчас от них один скворец в ущербе. Но он нагонит: чик, Ich liebe dich!1 И, может быть, опередит: Ich sterbe!2 Блокнот и Цейс в большую сумку спрячь. Сухой спиной поворотись к флюгарке и зонт сложи, как будто крылья -- грач. И только ручка выдаст хвост пулярки. XIV Постромки -- в клочья... лошадь где?.. Подков не слышен стук... Петляя там, в руинах, коляска катит меж пустых холмов... Съезжает с них куда-то вниз... две длинных шлеи за ней... И вот -- в песке следы больших колес. Шуршат кусты в засаде... XV И море, гребни чьи несут черты того пейзажа, что остался сзади, бежит навстречу. И как будто весть, благую весть, сюда, к земной границе, влечет валы. И это сходство здесь уничтожает в них, лаская спицы. ноябрь -- декабрь 1964 * Заглавие: "Старому архитектору в Рим" (нем.) (прим. в СИБ) 1 Я люблю тебя (нем.) (прим. в СИБ) 2 Я умираю (нем.) (прим. в СИБ)
Бродский
На отъезд гостя
К. А. Покидаешь мои небеса. И один оборот колеса их приводит в движенье. Я открытию рад. И проселок сужается, взгляд сохранив от суженья. Чем дорога длинней, тем суждение уже о ней. Оттого страстотерпца поджидает зимой торжество и само Рождество защищает от сжатия сердца. Тихо блеет овца. И кидается лайка с крыльца. Трубы кашляют. Вот я и дома. И, картавя, кричит с высоты негатив Вифлеемской звезды, провожая волхва-скопидома. декабрь 1964
Бродский
Северная почта
М. Б. Я, кажется, пою одной тебе. Скорее тут нужда, чем скопидомство. Хотя сейчас и ты к моей судьбе не меньше глуховата, чем потомство. Тебя здесь нет: сострив из-под полы, не вызвать даже в стульях интереса, и мудрено дождаться похвалы от спящего заснеженного леса. Вот оттого мой голос глуховат, лишенный драгоценного залога, что я не угожу (не виноват) совсем в специалисты монолога. И все ж он громче шелеста страниц, хотя бы и стремительней старея. Но, прежде зимовавший у синиц, теперь он занимает у Борея. Не есть ли это взлет? Не обессудь за то, что в этой подлинной пустыне, по плоскости прокладывая путь, я пользуюсь альтиметром гордыни. Но впрямь, не различая впереди конца и обнаруживши в бокале лишь зеркальце свое, того гляди отыщешь горизонт по вертикали. Вот так, как медоносная пчела, жужжащая меж сосен безутешно, о если бы ирония могла со временем соперничать успешно, чего бы я ни дал календарю, чтоб он не осыпался сиротливо, приклеивая даже к январю опавшие листочки кропотливо. Но мастер полиграфии во мне, особенно бушующий зимою, хоронится по собственной вине под снежной скрупулезной бахромою. И бедная ирония в азарт впадает, перемешиваясь с риском. И выступает глуховатый бард и борется с почтовым василиском. Прости. Я запускаю петуха. Но это кукареку в стратосфере, подальше от публичного греха, не вынудит меня, по крайней мере, остановиться с каменным лицом, как Ахиллес, заполучивший в пятку стрелу хулы с тупым ее концом, и пользовать себя сырым яйцом, чтобы сорвать аплодисменты всмятку. Так ходики, оставив в стороне от жизни два кошачьих изумруда, молчат. Но если память обо мне отчасти убедительнее чуда, прости того, кто, будучи ленив, в пророчествах воспользовался штампом, хотя бы эдак век свой удлинив пульсирующим, тикающим ямбом. Снег, сталкиваясь с крышей, вопреки природе, принимает форму крыши. Но рифма, что на краешке строки, взбирается к предшественнице выше. И голос мой, на тысячной версте столкнувшийся с твоим непостоянством, весьма приобретает в глухоте, по форме совпадающей с пространством. Здесь, в северной деревне, где дышу тобой, где увеличивает плечи мне тень, я возбуждение гашу, но прежде парафиновые свечи, чтоб тенью не был сон обременен, гашу, предоставляя им в горячке белеть во тьме, как новый Парфенон в периоды бессоницы и спячки. декабрь 1964 * В сб. ФВ под заглавием "Зимняя почта" и с пронумерованными строфами. -- С. В.
Бродский
Сонет
Ты, Муза, недоверчива к любви, хотя сама и связана союзом со Временем (попробуй разорви!). А Время, недоверчивое к Музам, щедрей последних, на беду мою (тут щедрость не уступит аппетитам). И если я любимую пою, то не твоим я пользуюсь кредитом. Не путай одинаковые дни и рифмы. Потерпи, повремени! А Время уж не спутает границ! Но, может быть, хоть рифмы воскрешая, вернет меня любимой, арку птиц над ней то возводя, то разрушая. декабрь 1964
Бродский
x x x
Заснешь с прикушенной губой средь мелких жуликов и пьяниц. Заплачет горько над тобой Овидий, первый тунеядец. Ему все снился виноград вдали Италии родимой. А ты что видишь? Ленинград в зиме его неотразимой. Когда по набережной снег метет, врываясь на Литейный, спиною к ветру человек встает у лавки бакалейной. Тогда приходит новый стих, ему нет равного по силе. И нет защитников таких, чтоб эту точность защитили. Такая жгучая тоска, что ей положена по праву вагона жесткая доска, опережающая славу. 1964 * Стихотворение отсутствует в СИБ. -- С. В.
Бродский
Колыбельная
Зимний вечер лампу жжет, день от ночи стережет. Белый лист и желтый свет отмывают мозг от бед. Опуская пальцы рук, словно в таз, в бесшумный круг, отбеляя пальцы впрок для десятка темных строк. Лампа даст мне закурить, буду щеки лампой брить и стирать рубашку в ней еженощно сотню дней. Зимний вечер лампу жжет, вены рук моих стрижет. Зимний вечер лампу жжет. На конюшне лошадь ржет. 1964
Бродский
Новые стансы к Августе
М. Б. I Во вторник начался сентябрь. Дождь лил всю ночь. Все птицы улетели прочь. Лишь я так одинок и храбр, что даже не смотрел им вслед. Пустынный небосвод разрушен,1 дождь стягивает просвет. Мне юг не нужен. II Тут, захороненный живьем, я в сумерках брожу жнивьем. Сапог мой разрывает поле, бушует надо мной четверг, но срезанные стебли лезут вверх, почти не ощущая боли. И прутья верб, вонзая розоватый мыс в болото, где снята охрана, бормочут, опрокидывая вниз гнездо жулана. III Стучи и хлюпай, пузырись, шурши. Я шаг свой не убыстрю. Известную тебе лишь искру гаси, туши. Замерзшую ладонь прижав к бедру, бреду я от бугра к бугру, без памяти, с одним каким-то звуком, подошвой по камням стучу. Склоняясь к темному ручью, гляжу с испугом. IV Что ж, пусть легла бессмысленности тень в моих глазах, и пусть впиталась сырость мне в бороду, и кепка -- набекрень -- венчая этот сумрак, отразилась как та черта, которую душе не перейти -- я не стремлюсь уже за козырек, за пуговку, за ворот, за свой сапог, за свой рукав. Лишь сердце вдруг забьется, отыскав, что где-то я пропорот: холод трясет его, мне в грудь попав. V Бормочет предо мной вода, и тянется мороз в прореху рта. Иначе и не вымолвить: чем может быть не лицо, а место, где обрыв произошел? И смех мой крив и сумрачную гать тревожит. И крошит темноту дождя порыв. И образ мой второй, как человек, бежит от красноватых век, подскакивает на волне под соснами, потом под ивняками, мешается с другими двойниками, как никогда не затеряться мне. VI Стучи и хлюпай, жуй подгнивший мост. Пусть хляби, окружив погост, высасывают краску крестовины. Но даже этак кончиком травы болоту не прибавить синевы... Топчи овины, бушуй среди густой еще листвы, вторгайся по корням в глубины! И там, в земле, как здесь, в моей груди всех призраков и мертвецов буди, и пусть они бегут, срезая угол, по жниву к опустевшим деревням и машут налетевшим дням, как шляпы пу'гал! VII Здесь на холмах, среди пустых небес, среди дорог, ведущих только в лес, жизнь отступает от самой себя и смотрит с изумлением на формы, шумящие вокруг. И корни вцепляются в сапог, сопя, и гаснут все огни в селе. И вот бреду я по ничьей земле и у Небытия прошу аренду, и ветер рвет из рук моих тепло, и плещет надо мной водой дупло, и скручивает грязь тропинки ленту. VIII Да, здесь как будто вправду нет меня, я где-то в стороне, за бортом. Топорщится и лезет вверх стерня, как волосы на теле мертвом, и над гнездом, в траве простертом, вскипает муравьев возня. Природа расправляется с былым, как водится. Но лик ее при этом -- пусть залитый закатным светом -- невольно делается злым. И всею пятернею чувств -- пятью -- отталкиваюсь я от леса: нет, Господи! в глазах завеса, и я не превращусь в судью. А если на беду свою я все-таки с собой не слажу, ты, Боже, отруби ладонь мою, как финн за кражу. IX Друг Полидевк, тут все слилось в пятно. Из уст моих не вырвется стенанье. Вот я стою в распахнутом пальто, и мир течет в глаза сквозь решето, сквозь решето непониманья. Я глуховат. Я, Боже, слеповат. Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт горит луна. Пусть так. По небесам я курс не проложу меж звезд и капель. Пусть эхо тут разносит по лесам не песнь, а кашель. X Сентябрь. Ночь. Все общество -- свеча. Но тень еще глядит из-за плеча в мои листы и роется в корнях оборванных. И призрак твой в сенях шуршит и булькает водою и улыбается звездою в распахнутых рывком дверях. Темнеет надо мною свет. Вода затягивает след. XI Да, сердце рвется все сильней к тебе, и оттого оно -- все дальше. И в голосе моем все больше фальши. Но ты ее сочти за долг судьбе, за долг судьбе, не требующей крови и ранящей иглой тупой. А если ты улыбку ждешь -- постой! Я улыбнусь. Улыбка над собой могильной долговечней кровли и легче дыма над печной трубой. XII Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а? И что здесь подо мной: вода? трава? отросток лиры вересковой, изогнутый такой подковой, что счастье чудится, такой, что, может быть, как перейти на иноходь с галопа так быстро и дыхания не сбить, не ведаешь ни ты, ни Каллиопа. 1964 1 "Холодный небосвод разрушен" -- в книге "Новые стансы к Августе" (1983). -- С. В.
Бродский
Песня
Пришел сон из семи сёл. Пришла лень из семи деревень. Собирались лечь, да простыла печь. Окна смотрят на север. Сторожит у ручья скирда ничья, и большак развезло, хоть бери весло. Уронил подсолнух башку на стебель. То ли дождь идет, то ли дева ждет. Запрягай коней да поедем к ней. Невеликий труд бросить камень в пруд. Подопьем, на шелку постелим. Отчего молчишь и как сыч глядишь? Иль зубчат забор, как еловый бор, за которым стоит терем? Запрягай коня да вези меня. Там не терем стоит, а сосновый скит. И цветет вокруг монастырский луг. Ни амбаров, ни изб, ни гумен. Не раздумал пока, запрягай гнедка. Всем хорош монастырь, да с лица -- пустырь и отец игумен, как есть, безумен. 1964
Бродский
x x x
Неоконченный отрывок I Ну, время песен о любви, ты вновь склоняешь сердце к тикающей лире, и все слышней в разноголосном клире щебечет силлабическая кровь. Из всех стихослагателей, со мной столь грозно обращаешься ты с первым и бьешь календарем своим по нервам, споласкивая легкие слюной. Ну, время песен о любви, начнем раскачивать венозные деревья и возгонять дыхание по плевре, как пламя в позвоночнике печном. И сердце пусть из пурпурных глубин на помощь воспаленному рассудку -- артерии пожарные враскрутку! -- возгонит свой густой гемоглобин. Я одинок. Я сильно одинок. Как смоква на холмах Генисарета. В ночи не украшает табурета ни юбка, ни подвязки, ни чулок. Ища простой женоподобный холм, зрачки мои в анархии бессонной бушуют, как прожекторы над зоной, от мужеских отталкиваясь форм. Кто? Бог любви? Иль Вечность? Или Ад тебя послал мне, время этих песен? Но все равно твой календарь столь тесен, что стрелки превосходят циферблат, смыкаясь (начинается! не в срок!), как в тесноте, где комкается платье, в немыслимое тесное объятье, чьи локти вылезают за порог. II Трубит зима над сумраком полей в фанфары юго-западного ветра, и снег на расстояньи километра от рвущихся из грунта тополей кружится недоверчиво, как рой всех ангелов, над тем, кто не безгрешен, исследуя полдюжины скворешен в трубу, как аустерлицкий герой. Отходят листья в путь всея земли, и ветви торжествуют над пространством. Но в мужестве, столь родственном с упрямством, крах доблести. Скворчиные кремли, вы брошены! и клювы разодрав -- крах доблести -- без ядер, без патронов срываются с вороньих бастионов последние защитники стремглав. Пора! И сонмы снежные -- к земле. Пора! И снег на кровлях, на обозах. Пора! И вот на поле он, во мгле на пнях, наполеоном на березах. 1964 -- 1965, Норенская
Бродский
x x x
Он знал, что эта боль в плече уймется к вечеру, и влез на печку, где на кирпиче остывшем примостился, без движенья глядя из угла в окошко, как закатный луч касался снежного бугра и хвойной лесопилки туч. Но боль усиливалась. Грудь кололо. Он вообразил, что боль способна обмануть, чти, кажется, не хватит сил ее перенести. Не столь испуган, сколько удивлен, он голову приподнял; боль всегда учила жить, и он, считавший: ежели сполна что вытерпел -- снесет и впредь, не мог представить, что она его заставит умереть. Но боли не хватило дня. В доверчивости, чьи плоды теперь он пожинал, виня себя, он зачерпнул воды и впился в телогрейку ртом. Но так была остра игла, что даже и на свете том -- он чувствовал -- терзать могла. Он августовский вспомнил день, как сметывал высокий стог в одной из ближних деревень, и попытался, но не смог названье выговорить вслух: то был бы просто крик. А на кого кричать, что свет потух, что поднятая вверх копна рассыплется сейчас, хотя он умер. Только боль, себе пристанища не находя, металась по пустой избе. 1964 -- 1965
Бродский
Отрывок
Назо к смерти не готов. Оттого угрюм. От сарматских холодов в беспорядке ум. Ближе Рима ты, звезда. Ближе Рима смерть. Преимущество: туда можно посмотреть. Назо к смерти не готов. Ближе (через Понт, опустевший от судов) Рима -- горизонт. Ближе Рима -- Орион между туч сквозит. Римом звать его? А он? Он ли возразит. Точно так свеча во тьму далеко видна. Не готов? А кто к нему ближе, чем она? Римом звать ее? Любить? Изредка взывать? Потому что в смерти быть, в Риме не бывать. Назо, Рима не тревожь. Уж не помнишь сам тех, кому ты письма шлешь. Может, мертвецам. По привычке. Уточни (здесь не до обид) адрес. Рим ты зачеркни и поставь: Аид. 1964 -- 1965
Бродский
Отрывок
Sad man jokes his own way1 Я не философ. Нет, я не солгу. Я старый человек, а не философ, хотя я отмахнуться не могу от некоторых бешеных вопросов. Я грустный человек, и я шучу по-своему, отчасти уподобясь замку. А уподобиться ключу не позволяет лысина и совесть. Пусть те правдоискатели, что тут не в силах удержаться от зевоты, себе по попугаю заведут, и те цедить им будут анекдоты. Вот так же, как в прогулке нагишом, вот так -- и это, знаете, без смеха -- есть что-то первобытное в большом веселии от собственного эха. Серьезность, к сожалению, не плюс. Но тем, что я презрительно отплюнусь, я только докажу, что не стремлюсь назад, в глубокомысленную юность. Так зрелище, приятное для глаз, башмак заносит в мерзостную жижу. Хоть пользу диалектики как раз в удобстве ретроспекции я вижу. Я не гожусь ни в дети, ни в отцы. Я не имею родственницы, брата. Соединять начала и концы занятие скорей для акробата. Я где-то в промежутке или вне. Однако я стараюсь, ради шутки, в действительности стоя в стороне, настаивать, что "нет, я в промежутке"... 1964(?) 1 Грустный человек шутит на свой манер (англ.). (прим. в СИБ)
Бродский
x x x
Пришла зима, и все, кто мог лететь, покинули пустую рощу -- прежде, чем быстрый снег их перья смог задеть, добавить что-то к легкой их одежде. Раскраска -- та ж, узор ничем не смят, и пух не смят водой, в нее попавшей. Они сокрылись, платья их шумят, несясь вослед листве, пример подавшей. Они исчезли, воздух их сокрыл, и лес ночной сейчас им быстро дышит, хоть сам почти не слышит шумных крыл; они одни вверху друг друга слышат. Они одни... и ветер вдаль, свистя, верней -- крича, холмов поверх лесистых, швыряя вниз, толкая в грудь, крутя, несет их всех -- охапку тусклых листьев. Раскрыты клювы, перья, пух летит, опоры ищут крылья, перья твердой, но пуще ветер в спины их свистит, сверкает лист изнанкой красной, желтой. Дуй, дуй, Борей, неси их дальше, прочь, вонзайся в них стрелой бесплотной, колкой, дуй, дуй, Борей, неси их вон из рощ, то вверх, то вниз, толкай их, крылья комкай. Дуй, дуй, Борей, неси их прочь во мгле, щепи им клювы, лапки, что придется, дуй, дуй, Борей, прижми их вниз, к земле, узоры рви, прибавь с листвой им сходства. Дуй, дуй, гони их прочь из этих мест, дуй, дуй, кричи, свисти им вслед невнятно, пусть круг, пятно сольются в ленту, в крест, пусть искры, крест сольются в ленту, в пятна. Дуй, дуй, пускай все станет в них другим, пускай воззрится дрозд щеглиным взглядом, пускай предстанет дятел вдруг таким, каким был тот, кто вечно был с ним рядом. Стволом? Листвой? Стволом. Нет-нет, листвой. Пускай он сам за ней помчится следом. Дуй, дуй, Борей, пускай под этот вой сольется он с листвой не только цветом. Пусть делит участь так, как кров делил, пусть делит вплоть до снега, вплоть до смерти, пускай кричит, чтоб Бог им дни продлил, продлил листве -- "с моими смерьте, смерьте". Но тщетно, роща, тщетно, тщетно, лес, не может слиться дом с жильцом, и вспышка любви пройдет. Смотри, ведь он исчез. А как же крик? Какой? Да тот. Ослышка. Снег, снег летит, уж больше нет родства, уж белых мух никто не клюнет слепо. Что там чернеет? Птицы. Нет, листва, листва к земле прижалась, смотрит в небо. Не крылья это? Нет. Не клювы? Нет. То листья, стебли, листья, стебли, листья, лицом, изнанкой молча смотрят в свет, нет, перьев нет, окраска волчья, лисья. Снег, снег летит, со светом сумрак слит, порыв последний тонкий ствол пинает, лист кверху ликом бедный год сулит, хоть сам того не знает, сам не знает. Изнанкой кверху -- грузный, полный год, огромный колос -- хлеб мышиный, птичий; лицо к земле, не жди, не жди невзгод, ищи в листве, ищи сейчас отличий. Снег, снег летит, куда ты мчишься, мышь. Уж поздно -- снег, пора, чтоб все вы спали. Зачем ерошишь копны, что шуршишь, куда ты мчишь. Смотри, как листья пали. Изнанкой кверху, ликом кверху, вниз, не все ль одно -- они простерлись ниц, возврата нет для них к ветвям шумевшим. Так что ж они шуршат, шумят, скользят, пытаясь лечь не так, как вышло сразу, сейчас земля и свет небес грозят одной бедой -- одною стужей глазу. Да есть ли глаз. О нет. Да есть ли слух. Не все ль одно, что скрыто в мертвых взорах. Не все ль равно, коль он незряч и глух. А есть ли голос. Нет -- но слышен шорох. Не все ль одно (листу) как лечь, как пасть, земля поглотит, зимний снег застудит. Один апрель во всем разбудит страсть, разбудит страсть и шум в ветвях разбудит. Не все ль равно, не все ль одно, как лечь, не все ль равно, чем здесь к земле прижались, разжали пальцы, вмиг прервали речь, исчезли в ночь, умчались прочь, сорвались. Во тьму, во мрак, застлали тьму ковром неровным, пестрым, вверх и вниз изнанкой. Не все ль одно -- и снег блестит как хром, искрясь венцом над каждой черной ранкой. Не все ль равно -- нет-нет, блестит звезда, листва безмолвно слышит крик суровый, слова о том, что в смертный миг уста шепнут -- то их настигнет в жизни новой. То станет пылью, что в последний миг небесный свет зальет; то станет гнилью, что смотрит в землю, -- листья слышат крик, и шум вослед стремится их усилью. Что видит глаз, о чем шепнут уста, что встретит слух, что вдруг коснется мозга, настигнет снова скрытый вид листа... ищи вокруг... быстрей... пока не поздно. Снег, снег летит; о чем в последний миг подумаешь, тем точно станешь после, -- предметом, тенью, тем, что возле них, птенцом, гнездом, листвою, тем, что подле. При смерти нить способна стать иглой, при смерти сил -- мечта -- желаньем страстным, холмы -- цветком, цветок -- простой пчелой, пчела -- травой, трава -- опять пространством. Скворец в гнезде спешит сменить наряд (страшась тех мест, где -- мнит он -- черно, пусто), вступающий в известный сердцу ряд, живущий в подтвержденье правды чувства. Про это вспоминает край лишь тот, где все полно жужжанья, крику, свету, борясь, что сил, с виденьем тьмы, пустот, отчаянно к себе зовет победу: "Вернись же, лето. Стог, вернись хоть стог. Вернись же, лето, что ж ты прочь из мозга летишь стремглав, вернись хоть ты, росток ночной травы, вернись, уж поздно, поздно. Вернись хоть стог, вернись хоть сноп, хоть жгут, вернись хоть серп, вернись хоть клок туманный в рассветный час, вернись, вернись, лоскут туманной ленты в сонной роще рваный. Прочь, прочь, ночной простор (и блеск огня), прочь, прочь, звезда над каждой черной кроной, прочь, прочь, закат, исчезни, сумрак дня, прочь, прочь, леса, обрывы, грач с вороной. Прочь, прочь, холмы, овраги, тень куста, прочь, прочь, лиса, покиньте, волки, память. Прочь, клевер, мох, сокройтесь в те места, где ветер мчит: ведь вас ему не ранить. Прочь, ветер, прочь, вокруг еще светло. Прочь, прочь, листва -- с ветвей, от взора -- скройся. Прочь, лес родной, и прочь, мое крыло, из мозга прочь, закройся клюв, не бойся". Снег, снег летит. Прощай, скворец в гнезде. Прощай, прощай, борись за то, чтоб вспомнить. Спеши, спеши, смотри: уж снег везде. Родной весной попробуй ум наполнить. Снег, снег летит. Вокруг бело, светло. Одна звезда горит над спящей пашней. Чернеет лес, озера льдом свело, и твой на дне заснул двойник всегдашний. Засни и ты. Забудь тот крик, забудь. Засни и ты: смотри, как соснам спится. Всегда пред сном твердишь о чем-нибудь, но вот в ответ совсем другое снится. Снег, снег летит, скрывая красных лис, волков седых, озерным льдом хрустящих, и сны летят со снегом вместе вниз и тают, здесь, во тьме, меж глаз блестящих. Снег, снег летит, и хлопья быстро льнут к ночным путям, к флюгаркам мертвых стрелок и к перьям их, огни на миг сверкнут, и вновь лишь ночь видна -- а где -- в пробелах. Снег, снег летит и глушит каждый звук, горох свистков до снежных баб разносит, нельзя свистеть -- и рынду рвет из рук -- нельзя звонить, и рельсы быстро косит. Нельзя свистеть. Нельзя звонить, кричать. Снег, снег летит, и нет ни в ком отваги. Раскроешь рот, и вмиг к устам печать прильнет, сама стократ белей бумаги. Снег, снег летит, и хлопья льнут к "носкам", к кускам угля, к колодкам, скрытым шлаком, к пустынным горкам, к стрелкам, к "башмакам", к пустым мостам, к пикетным снежным знакам. А где столбы. Их нет, их нет, каюк. Нельзя снестись ни с чем посредством почты. Нельзя свистеть, нельзя звонить на юг, стучать ключом, уж только избы -- точки. Снег, снег летит, и хлопья льнут к трубе, к "тарелкам" льнут, к стаканам красным, к брусу, к латуни льнут, сокрывшей свист в себе, к торцу котла, к буграм разборным, к флюсу. Заносит все: дыру, где пар пищит, масленку, болт, рождает ужас точность, площадки все, свисток, отбойный щит, прожектор скрыт, торчат холмы песочниц. Заносит все: весь тендер сверху вниз, скрывает шток, сугроб растет с откоса, к кулисам льнет, не видно щек кулис, заносит путь, по грудь сокрыл колеса. Где будка? Нет: один большой сугроб. Инжектор, реверс, вместе с прочей медью, не скрипнув, нет, нырнули в снежный гроб, последний дым послав во тьму за смертью. Все, все занес. Нырнул разъезд в пургу. Не хочет всплыть. Нет сил скитаться в тучах. Погасло все. "Столыпин" спит в снегу. И избы спят. Нет-нет, не будит ключ их. Заносит все: ледник, пустой думпкар, толпу платформ заносит ровно, мерно, гондолы все, больших дрезин оскал, подъемный парк, иглу стрелы, цистерну. Заносит пульмана в полночной мгле, заносит крыши, окна, стенки, двери, подножки их, гербы, замки, суфле, зато внутри темно, по крайней мере. Пути в снегу, составы, все в снегу, вплетают ленты в общий снежный хаос, сливаясь с ним, срываясь с ним в пургу. Исчез вокзал. Плывет меж туч пакгауз. Часы -- их нет. И желтый портик взят в простор небес -- когда? -- не вспомнить часа. Лишь две дуги карнизов тут скользят, как буквы "С", слетев со слова "касса". Исчезло все, но главный зимний звук нашел себе (пускай безмолвный) выход. Ни буквы нет на сотню верст вокруг. Но что сильней -- сильней, чем страсть и прихоть? Но все молчит, но все молчит, молчит. И в самой кассе здесь не видно света, весь мир исчез, и лишь метель стучит, как поздний гость, в окно и в дверь буфета. "Огонь и свет -- меж них разрыва нет". Чем плох пример? хоть он грозит бездушьем тому, кто ждет совсем иных примет: союз с былым сильней, чем связь с грядущим... Метель стучит. Какой упорный стук. Но тверд засов, и зря свеча трепещет. Напрасно, зря. И вот уж стул потух, зато графин у входа ярко блещет. Совсем собор... Лишь пол -- воды черней. Зато брега светлы, но ярче -- правый... Холмы, как волны, но видней вдвойне, и там, в холмах, блестит собор двуглавый. Состав подгонишь -- все блестит как снег. Холмы как снег, и мост -- как будто иней покрыл его, и как там брать разбег: зеленый там горит совсем как синий. Молчанье, тишь. Вокзал лежит в тени. Пути блестят. "Какой зажгли?" -- "Как будто... как будто синий". -- "Спятил". -- "Сам взгляни". Взаправду в небе лютик светит смутно... Налей еще... вон этой, красной. Да... Свеча дрожит, то ту, то эту стену залив огнем... Куда ты встал, куда? Куда спешишь: метель гремит. "На смену". Вон этой, красной... лучше вместе с ней терпеть метель и ночь (ловлю на слове), чем с кем живым... Ведь только кровь -- красней... А так она -- погуще всякой крови... Налей еще... Смотри: дрожит буфет. Метель гремит. Должно быть, мчит товарный... Не нравится мне, слышишь... красный цвет: во рту всегда какой-то вкус угарный. В Полесье, помню, был дощатый пост... Помощник жил там полный год с родными. Разбил им клумбы... все тотчас же в рост... А маки, розы -- что ж я делал с ними? Поверишь -- рвал, зрачок не смог снести оскомы той -- они и так уж часты. Поверишь -- рвал... бросал в песок, в кусты. Зато уж там -- повсюду флоксы, астры... Не верь, не верь. Куда ж ты встал? Пора? Ну что ж, ступай. Неужто полночь? Полночь. Буфет дрожит, звенит. Тебе с утра? Белым-бело... Бог в помощь... ладно... В помощь. Метель гремит. Товарный мчит во тьму. Буфет дрожит, как лист осенней ночью. Примчался волк и поднял лик к нему. Глядит из туч Латона вместе с дочью. Состав ревет -- верней, один гудок взревел во тьме -- все стадо спит -- и скрежет стоит такой... того гляди, как рог, в пустой буфет громадный буфер врежет. Дрожит графин, дрожит стакан с вином, дрожит пейзаж, сползает на пол веник, дрожит мой стол, дрожит герань с окном, ножи звенят, как горстка мелких денег... А помнишь -- в Орше: точно так же -- ночь. Весна? весна. А мы в депо. Не вспомнил? Буфет открыт -- такой, как здесь, точь-в-точь. Луна горит, и звезды смотрят в Гомель. На стрелке -- кровь. А в небе -- желтый свет: горит луна меж всех созвездий близких. Не грех смешать -- и вот он дал в буфет, и тот повис на двух чугунных дисках. Торец котла глядит своей звездой невесть куда, но только прочь от смерти. Котел погас. Но дым валит густой. (Сама труба нет-нет мелькнет в просвете.) Горит буфет; и буфер влез в огонь, вдвоем с луной дробясь в стекле бутылок. Трещит линоль, и к небу рвется вонь, прожектор бьет сквозь черный стул в затылок. Пылает стол, взметает дым кайму бумажных штор, и тут же скатерть, вторя струе вина, в большой пролом, во тьму сквозь весь пожар бежит, как волны моря. Светлым-светло, глазам смотреть невмочь, как край стекла, залитый светом, блещет. Задев его, снаружи льется ночь, густой рекой беззвучно на пол хлещет. И щель в полу дрожит: сейчас хлебну. Не трусь! Не трусь! Трещат торцы сухие. Салат и сельдь, сверкнув, идут ко дну. Тарелки -- вдрызг, но сельдь в своей стихии. Лишь ценник цел (одна цена, без слов!), торчит из волн (как грот, видавший виды). Иным пловцам руно морских валов втройне длинней, чем шерсть овец Колхиды. И пламя -- в дверь. Но буфер дверь прижал. В окно -- нельзя: оттуда звезды льются. Еще чуть-чуть, и ночь зальет пожар. Столкнув яйцо, огонь вскочил на блюдце. И вплавь, и вплавь, минуя стойку, печь, гребя вдоль них своей растущей тенью к сухой стене, -- но доски дали течь, буфет осел и хлещет наземь темью. Шипит мускат, на волны масло льет. Чугунный брус прижался к желтым стульям. Торец котла своей звездой вперед, Бог весть куда, глядит сквозь бывший пульман. Бегун в песке. Другой бегун -- в леске. Блестящий рельс сплелся с кулисой насмерть. Нельзя разнять. И шток застыл в броске. И тендер сам по грудь зарылся в насыпь. Улисс огня плывет в ночной простор. Кусты чадят. Вокруг трава ослепла: в былую жизнь прожектор луч простер, но в данный миг пред ним лишь горстка пепла. А в нем пейзаж (не так ли жизнь в былом) -- полесский край, опушка в копнах сена, изгиб реки; хоть тут железный лом сейчас блестит сильней излучин Сейма. Былое спит. И сильный луч померк. Отбойный щит в сухой траве простерся. Одна труба взглянуть способна вверх: луна ведет подсчет убыткам ОРСа. Пожарник, спать, и суд линейный, спать! Полесье, спать! Метель пошла тиранить. Чугунный конь бежит по рельсам вспять. Буфет, кряхтя, встает, упершись в память. На стрелке -- гм -- неужто там салат? Нет-нет, взгляни: салат блеснет в тарелке. Инспектор, спать! (А суд линейный рад.) А где же сельдь? Должно быть, вышла к стрелке. На стрелке -- черт, налей еще сюда. Налей еще вон этой, красной. Впрочем, налей вон той, чуть-чуть... ах, там вода. Тогда давай уж красной. Стоп. Не очень. На стрелке -- черт! Как застит свет слеза. Неужто пьян? Нет-нет, послушны ноги... А в небе что? -- Не грех закрыть глаза. Закрыть глаза и вверх свернуть с дороги. Повсюду ночь. Нырнул в пургу откос. Флюгарки спят в своей застывшей жести. Инспектор, прочь! Не суй свой длинный нос. Быстрей вали в постель с портфелем вместе. Инспектор, спать! Ни рук, ни глаз, ни уст -- блестит окно, инспектор дремлет дома. Стакан мой пуст, и вот буфет мой пуст, и сам я пьян, чтоб клясть портфель фантома. Пурга свистит. Зрачок идет ко дну в густой ночи. Нужна ли страсти память? Слезится глаз. Нужна, как ночь огню. Что ж! тем верней во мрак хрусталик канет. Вперед, зрачок. Слезись. Не клюнет сельдь. Леса (слеза) дрожит, и к тонкой жерди стремится дрожь -- и вот трепещет жердь: леса длинна, но вряд ли глубже смерти. Кто клюнул? Смерть? Ответь! Леса кружит, и гнется жердь, как тонкий мост -- вернее: леса кружит, и вот мой мозг дрожит: втянуть сюда иль кануть вслед за нею? Снег, снег летит. Куда все скрылись, мать! Стаканы спят, припав к салфеткам грязным. Лишь печь горит, способна век внимать, раскрыв свой рот, моим словам бессвязным. Гори, гори и слушай песнь мою. И если нет во мне стремленья к мнимым страстям -- возьми ее в струю, в свою струю -- и к небу вместе с дымом. Зрачок на дне. Другой в огне. При мне лишь песнь моя да хлеб на грязной вилке. Гори сильней. Ведь каждый звук в огне бушует так, как некий дух в бутылке. Пусть все мертво. Но здесь, в чужом краю в час поздний, печь, быть может, в час последний, я песнь свою тебе одной пою; метель свистит, и ночь гремит в передней. Пришла зима. Из снежных житниц снег летит в поля, в холмы, в леса, в овраги, на крыши к нам (щедра!), порой -- до стрех скрывает их -- и те белей бумаги. Пришла зима. Исчез под снегом луг. Белым-бело. И видит каждый ворон, как сам Борей впрягся в хрустальный плуг, вослед норд-ост влечет упряжку борон. Греби, греби, свисти, свисти. Шалишь! Ведь это всё, не правда ль, ветры, прихоть. Ну что взойдет из наших темных крыш? Какой росток из наста пустит Припять? Греби, греби, свисти, свисти, зима. Свисти, Борей, и мчись, норд-ост, меж просек! Труба дымит. Лиса скользит с холма. Овца дрожит. Никто не жнет, не косит. Никто не жнет. Лишь мальчик, сжав снежок, стащив треух, ползет на приступ скрытно. Ура, сугроб! и ядра мечет в бок. Ура, копна! хотя косцов не видно. Греби, греби, свисти, свисти, скрывай от взоров лес, поля, овраги, гумна, заборы, пни, и край земли сливай с чертой небес безумно, нет, бездумно. И пусть -- ни зги, и пусть уж нет дорог меж сел, меж туч, и пусть пурга тиранит. Того гляди, с пути собьется Бог и в поздний час в Полесье к нам нагрянет. Греби, греби, греми, как майский гром. Спеши, спеши попасть в поля разверсты. Греми, греми, раскрой и тот закром, раскрой закром, откуда льются звезды. Раскрой врата -- и слышен зимний скрип, и рваных туч бегут поспешно стаи. Позволь узреть Весы, Стрельца и Рыб, Стрельца и Рыб... и Рыб... Хоть реки стали. Врата скрипят, и смотрит звездный мир на точки изб, что спят в убранстве снежном, и чуть дрожит, хоть месяц дым затмил, свой негатив узрев в пространстве снежном. Пришла зима. Ни рыб, ни мух, ни птиц. Лишь воет волк да зайцы пляшут храбро. Стучит пешня: плотва, встречай сестриц! Поет рожок, чтоб дать мишень кентавру. 1964 -- 1965
Бродский
На смерть Т. С. Элиота
I Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа. Не успевала показать природа ему своих красот кордебалет. От снега стекла становились у'же. Под фонарем стоял глашатай стужи. На перекрестках замерзали лужи. И дверь он запер на цепочку лет. Наследство дней не упрекнет в банкротстве семейство Муз. При всем своем сиротстве, поэзия основана на сходстве бегущих вдаль однообразных дней. Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе, она сродни лишь эолийской нимфе, как друг Нарцисс. Но в календарной рифме она другим наверняка видней. Без злых гримас, без помышленья злого, из всех щедрот Большого Каталога смерть выбирает не красоты слога, а неизменно самого певца. Ей не нужны поля и перелески, моря во всем великолепном блеске; она щедра, на небольшом отрезке себе позволив накоплять сердца. На пустырях уже пылали елки, и выметались за порог осколки, и водворялись ангелы на полке. Католик, он дожил до Рождества. Но, словно море в шумный час прилива, за волнолом плеснувши, справедливо назад вбирает волны, торопливо от своего ушел он торжества. Уже не Бог, а только Время, Время зовет его. И молодое племя огромных волн его движенья бремя на самый край цветущей бахромы легко возносит и, простившись, бьется о край земли, в избытке сил смеется. И январем его залив вдается в ту сушу дней, где остаемся мы. II Читающие в лицах, маги, где вы? Сюда! И поддержите ореол: Две скорбные фигуры смотрят в пол. Они поют. Как схожи их напевы! Две девы -- и нельзя сказать, что девы. Не страсть, а боль определяет пол. Одна похожа на Адама впол- оборота, но прическа -- Евы. Склоняя лица сонные свои, Америка, где он родился, и -- и Англия, где умер он, унылы, стоят по сторонам его могилы. И туч плывут по небу корабли. Но каждая могила -- край земли. III Аполлон, сними венок, положи его у ног Элиота, как предел для бессмертья в мире тел. Шум шагов и лиры звук будет помнить лес вокруг. Будет памяти служить только то, что будет жить. Будет помнить лес и дол. Будет помнить сам Эол. Будет помнить каждый злак, как хотел Гораций Флакк. Томас Стерн, не бойся коз. Безопасен сенокос. Память, если не гранит, одуванчик сохранит. Так любовь уходит прочь, навсегда, в чужую ночь, прерывая крик, слова, став незримой, хоть жива. Ты ушел к другим, но мы называем царством тьмы этот край, который скрыт. Это ревность так велит. Будет помнить лес и луг. Будет помнить всё вокруг. Словно тело -- мир не пуст! -- помнит ласку рук и уст. 12 января 1965
Бродский
1 января 1965 года
Волхвы забудут адрес твой. Не будет звезд над головой. И только ветра сиплый вой расслышишь ты, как встарь. Ты сбросишь тень с усталых плеч, задув свечу, пред тем как лечь. Поскольку больше дней, чем свеч сулит нам календарь. Что это? Грусть? Возможно, грусть. Напев, знакомый наизусть. Он повторяется. И пусть. Пусть повторится впредь. Пусть он звучит и в смертный час, как благодарность уст и глаз тому, что заставляет нас порою вдаль смотреть. И молча глядя в потолок, поскольку явно пуст чулок, поймешь, что скупость -- лишь залог того, что слишком стар. Что поздно верить чудесам. И, взгляд подняв свой к небесам, ты вдруг почувствуешь, что сам -- чистосердечный дар. январь 1965
Бродский
Без фонаря
В ночи, когда ты смотришь из окна и знаешь, как далёко до весны, привычным очертаньям валуна не ближе до присутствия сосны. С невидимой улыбкой хитреца сквозь зубы ты продергиваешь нить, чтоб пальцы (или мускулы лица) в своем существованьи убедить. И сердце что-то екает в груди, напуганное страшной тишиной пространства, что чернеет впереди не менее, чем сумрак за спиной. январь -- февраль 1965
Бродский
x x x
Т. Р. Из ваших глаз пустившись в дальний путь, все норовлю -- воистину вдали! -- увидеть вас, хотя назад взглянуть мешает закругление земли. Нет, выпуклость холмов невелика. Но тут и обрывается пучок, сбегающий с хрустального станка от Ариадны, вкравшейся в зрачок. И, стало быть, вот так-то, вдалеке, обрывок милый сжав в своей руке, бреду вперед. Должно быть, не судьба нам свидеться -- и их соединить, хотя мой путь, верней, моя тропа сужается и переходит в нить. январь -- февраль 1965
Бродский
Март
Дни удлиняются. Ночи становятся все короче. Нужда в языке свечи на глазах убывает, все быстрей остывают на заре кирпичи. И от снега до боли дни бескрайней, чем поле без межи. И уже ни к высокому слогу, ни к пространству, ни к Богу не прибиться душе. И не видит предела своим движениям тело. Только изгородь сна делит эти угодья ради их плодородья. Так приходит весна. март 1965, Норенская
Бродский
Менуэт
(Набросок) Прошла среда и наступил четверг, стоит в углу мимозы фейерверк, и по столу рассыпаны колонны моих элегий, свернутых в рулоны. Бежит рекой перед глазами время, и ветер пальцы запускает в темя, и в ошую уже видней не более, чем в одесную, дней. Холодный март овладевает лесом. Свеча на стены смотрит с интересом. И табурет сливается с постелью. И город выколот из глаз метелью. апрель 1965
Бродский
x x x
Моя свеча, бросая тусклый свет, в твой новый мир осветит бездорожье. А тень моя, перекрывая след, там, за спиной, уходит в царство Божье. И где б ни лег твой путь: в лесах, меж туч -- везде живой огонь тебя окликнет. Чем дальше ты уйдешь -- тем дальше луч, тем дальше луч и тень твоя проникнет! Пусть далека, пусть даже не видна, пусть изменив -- назло стихам-приметам, -- но будешь ты всегда озарена пусть слабым, но неповторимым светом. Пусть гаснет пламя! Пусть смертельный сон огонь предпочитает запустенью. Но новый мир твой будет потрясен лицом во тьме и лучезарной тенью. до 1 мая 1965
Бродский
Ex ponto
(Последнее письмо Овидия в Рим) Тебе, чьи миловидные черты должно быть не страшатся увяданья, в мой Рим, не изменившийся, как ты, со времени последнего свиданья, пишу я с моря. С моря. Корабли сюда стремятся после непогоды, чтоб подтвердить, что это край земли. И в трюмах их не отыскать свободы. до 1 мая 1965
Бродский
Пророчество
М. Б. Мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой от континента, в небольшом кругу, сооруженном самодельной лампой. Мы будем в карты воевать с тобой и слушать, как безумствует прибой, покашливать, вздыхая неприметно, при слишком сильных дуновеньях ветра. Я буду стар, а ты -- ты молода. Но выйдет так, как учат пионеры, что счет пойдет на дни -- не на года, -- оставшиеся нам до новой эры. В Голландии своей наоборот мы разведем с тобою огород и будем устриц жарить за порогом и солнечным питаться осьминогом. Пускай шумит над огурцами дождь, мы загорим с тобой по-эскимосски, и с нежностью ты пальцем проведешь по девственной, нетронутой полоске. Я на ключицу в зеркало взгляну и обнаружу за спиной волну и старый гейгер в оловянной рамке на выцветшей и пропотевшей лямке. Придет зима, безжалостно крутя осоку нашей кровли деревянной. И если мы произведем дитя, то назовем Андреем или Анной. Чтоб, к сморщенному личику привит, не позабыт был русский алфавит, чей первый звук от выдоха продлится и, стало быть, в грядущем утвердится. Мы будем в карты воевать, и вот нас вместе с козырями отнесет от берега извилистость отлива. И наш ребенок будет молчаливо смотреть, не понимая ничего, как мотылек колотится о лампу, когда настанет время для него обратно перебраться через дамбу. 1 мая 1965
Бродский
x x x
"Камерная музыка". 5 Ночь. Камера. Волчок хуярит прямо мне в зрачок. Прихлебывает чай дежурный. И сам себе кажусь я урной, куда судьба сгребает мусор, куда плюется каждый мусор. Колючей проволоки лира маячит позади сортира. Болото всасывает склон. И часовой на фоне неба вполне напоминает Феба. Куда забрел ты, Апполон! 24 мая 1965, КПЗ
Бродский
x x x
Маятник о двух ногах в кирзовых сапогах, тикающий в избе при ходьбе. Вытянуто, как яйцо, белеет лицо вроде белой тарелки, лишенное стрелки. В ящике из тишины, от стены до стены, в полумраке. Впервой вниз головой. Памятник самому себе, одному, не всадник с копьем, не обелиск -- вверх острием диск. май 1965
Бродский
x x x
В деревне Бог живет не по углам, как думают насмешники, а всюду. Он освящает кровлю и посуду и честно двери делит пополам. В деревне он -- в избытке. В чугуне он варит по субботам чечевицу, приплясывает сонно на огне, подмигивает мне, как очевидцу. Он изгороди ставит. Выдает девицу за лесничего. И в шутку устраивает вечный недолет объездчику, стреляющему в утку. Возможность же все это наблюдать, к осеннему прислушиваясь свисту, единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту. 6 июня 1965 * Датировано 1964 в SP. -- С. В.
Бродский
x x x
Колокольчик звенит -- предупреждает мужчину не пропустить годовщину. Одуванчик в зенит задирает головку беззаботную -- в ней больше мыслей, чем дней. Выбегает на бровку придорожную в срок ромашка -- неточный, одноразовый, срочный пророк. Пестрота полевых злаков пользует грудь от удушья. Кашка, сумка пастушья от любых болевых ощущений зрачок в одночасье готовы избавить. Жизнь, дружок, не изба ведь. Но об этом молчок, чтоб другим не во вред (всюду уши: и справа, и слева). Лишь пучку курослепа доверяешь секрет. Колокольчик дрожит под пчелою из улья на исходе июля. В тишине дребезжит горох-самострел. Расширяется поле от обидной неволи. Я на год постарел и в костюме шута от жестокости многоочитой хоронюсь под защитой травяного щита. 21 июля 1965
Бродский
Июль. Сенокос
Всю ночь бесшумно, на один вершок, растет трава. Стрекочет, как движок, всю ночь кузнечик где-то в борозде. Бредет рябина от звезды к звезде. Спят за рекой в тумане три косца. Всю ночь согласно бьются их сердца. Они разжали руки в тишине и от звезды к звезде бредут во сне. июль 1965
Бродский
x x x
Сбегают капли по стеклу как по лицу. Смотри, как взад-вперед, от стен к столу брожу внутри. Внутри. Дрожит фитиль. Стекает воск. И отблеск слаб, размыт. Вот так во мне трепещет мозг, покуда дождь шумит. лето 1965
Бродский
x x x
Как славно вечером в избе, запутавшись в своей судьбе, отбросить мысли о себе и, притворясь, что спишь, забыть о мире сволочном и слушать в сумраке ночном, как в позвоночнике печном разбушевалась мышь. Как славно вечером собрать листки в случайную тетрадь и знать, что некому соврать: "низвергнут!", "вознесен!". Столпотворению причин и содержательных мужчин предпочитая треск лучин и мышеловки сон. С весны не топлено, и мне в заплесневелой тишине быстрей закутаться в кашне, чем сердце обнажить. Ни своенравный педагог, ни группа ангелов, ни Бог, перешагнув через порог нас не научат жить. август -- сентябрь 1965
Бродский
Курс акций
О как мне мил кольцеобразный дым! Отсутствие заботы, власти. Какое поощренье грусти. Я полюбил свой деревянный дом. Закат ласкает табуретку, печь, зажавшие окурок пальцы. И синий дым нанизывает кольца на яркий безымянный луч. За что нас любят? За богатство, за глаза и за избыток мощи. А я люблю безжизненные вещи за кружевные очертанья их. Одушевленный мир не мой кумир. Недвижимость -- она ничем не хуже. Особенно, когда она похожа на движимость. Не правда ли, Амур, когда табачный дым вступает в брак, барак приобретает сходство с храмом. Но не понять невесте в платье скромном, куда стремится будущий супруг. август -- сентябрь 1965 * В сб. ФВ без заглавия, датировано 1965 -- 1967. -- С. В.
Бродский
Одной поэтессе
Я заражен нормальным классицизмом. А вы, мой друг, заражены сарказмом. Конечно, просто сделаться капризным, по ведомству акцизному служа. К тому ж, вы звали этот век железным. Но я не думал, говоря о разном, что, зараженный классицизмом трезвым, я сам гулял по острию ножа. Теперь конец моей и вашей дружбе. Зато -- начало многолетней тяжбе. Теперь и вам продвинуться по службе мешает Бахус, но никто другой. Я оставляю эту ниву тем же, каким взошел я на нее. Но так же я затвердел, как Геркуланум в пемзе. И я для вас не шевельну рукой. Оставим счеты. Я давно в неволе. Картофель ем и сплю на сеновале. Могу прибавить, что теперь на воре уже не шапка -- лысина горит. Я эпигон и попугай. Не вы ли жизнь попугая от себя скрывали? Когда мне вышли от закона "вилы", я вашим прорицаньем был согрет. Служенье Муз чего-то там не терпит. Зато само обычно так торопит, что по рукам бежит священный трепет, и несомненна близость Божества. Один певец подготовляет рапорт, другой рождает приглушенный ропот, а третий знает, что он сам -- лишь рупор, и он срывает все цветы родства. И скажет смерть, что не поспеть сарказму за силой жизни. Проницая призму, способен он лишь увеличить плазму. Ему, увы, не озарить ядра. И вот, столь долго состоя при Музах, я отдал предпочтенье классицизму, хоть я и мог, как старец в Сиракузах, взирать на мир из глубины ведра. Оставим счеты. Вероятно, слабость. Я, предвкушая ваш сарказм и радость, в своей глуши благословляю разность: жужжанье ослепительной осы в простой ромашке вызывает робость. Я сознаю, что предо мною пропасть. И крутится сознание, как лопасть вокруг своей негнущейся оси. Сапожник строит сапоги. Пирожник сооружает крендель. Чернокнижник листает толстый фолиант. А грешник усугубляет, что ни день, грехи. Влекут дельфины по волнам треножник, и Аполлон обозревает ближних -- в конечном счете, безгранично внешних. Шумят леса, и небеса глухи. Уж скоро осень. Школьные тетради лежат в портфелях. Чаровницы, вроде вас, по утрам укладывают пряди в большой пучок, готовясь к холодам. Я вспоминаю эпизод в Тавриде, наш обоюдный интерес к природе, всегда в ее дикорастущем виде, и удивляюсь, и грущу, мадам. август -- сентябрь 1965, Норенская
Бродский
Два часа в резервуаре
Мне скучно, бес... А. С. Пушкин I Я есть антифашист и антифауст. Их либе жизнь и обожаю хаос. Их бин хотеть, геноссе официрен, дем цайт цум Фауст коротко шпацирен. II Но подчиняясь польской пропаганде, он в Кракове грустил о фатерланде, мечтал о философском диаманте и сомневался в собственном таланте. Он поднимал платочки женщин с пола. Он горячился по вопросам пола. Играл в команде факультета в поло. Он изучал картежный катехизис и познавал картезианства сладость. Потом полез в артезианский кладезь эгоцентризма. Боевая хитрость, которой отличался Клаузевиц, была ему, должно быть, незнакома, поскольку фатер был краснодеревец. Цумбайшпиль, бушевала глаукома, чума, холера унд туберкулёзен. Он защищался шварце папиросен. Его влекли цыгане или мавры. Потом он был помазан в бакалавры. Потом снискал лиценциата лавры и пел студентам: "Кембрий... динозавры..." Немецкий человек. Немецкий ум. Тем более, когито эрго сум. Германия, конечно, юбер аллес. (В ушах звучит знакомый венский вальс.) Он с Краковом простился без надрыва и покатил на дрожках торопливо за кафедрой и честной кружкой пива. III Сверкает в тучах месяц-молодчина. Огромный фолиант. Над ним -- мужчина. Чернеет меж густых бровей морщина. В глазах -- арабских кружев чертовщина. В руке дрожит кордовский черный грифель, в углу -- его рассматривает в профиль арабский представитель Меф-ибн-Стофель. Пылают свечи. Мышь скребет под шкафом. "Герр доктор, полночь". "Яволь, шлафен, шлафен". Две черных пасти произносят: "мяу". Неслышно с кухни входит идиш фрау. В руках ее шипит омлет со шпеком. Герр доктор чертит адрес на конверте: "Готт штрафе Ингланд, Лондон, Франсис Бекон". Приходят и уходят мысли, черти. Приходят и уходят гости, годы... Потом не вспомнить платья, слов, погоды. Так проходили годы шито-крыто. Он знал арабский, но не знал санскрита. И с опозданьем, гей, была открыта им айне кляйне фройляйн Маргарита. Тогда он написал в Каир депешу, в которой отказал он черту душу. Приехал Меф, и он переоделся. Он в зеркало взглянул и убедился, что навсегда теперь переродился. Он взял букет и в будуар девицы отправился. Унд вени, види, вици. IV Их либе ясность. Я. Их либе точность. Их бин просить не видеть здесь порочность. Ви намекайт, что он любил цветочниц. Их понимайт, что даст ист ганце срочность. Но эта сделка махт дер гроссе минус. Ди тойчно шпрахе, махт дер гроссе синус: душа и сердце найн гехапт на вынос. От человека, аллес, ждать напрасно: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно". Меж нами дьявол бродит ежечасно и поминутно этой фразы ждет. Однако, человек, майн либе геррен, настолько в сильных чувствах неуверен, что поминутно лжет, как сивый мерин, но, словно Гёте, маху не дает. Унд гроссер дихтер Гёте дал описку, чем весь сюжет подверг а ганце риску. И Томас Манн сгубил свою подписку, а шер Гуно смутил свою артистку. Искусство есть искусство есть искусство... Но лучше петь в раю, чем врать в концерте. Ди Кунст гехапт потребность в правде чувства. В конце концов, он мог бояться смерти. Он точно знал, откуда взялись черти. Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене. Он мог дас вассер осушить в колене. И возраст мог он указать в полене. Он знал, куда уходят звезд дороги. Но доктор Фауст нихц не знал о Боге. V Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них. И есть единство. Одним вредит, других спасает плоть. Неверье -- слепота, а чаще -- свинство. Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх. Однако, интерес у всех различен. Бог органичен. Да. А человек? А человек, должно быть, ограничен. У человека есть свой потолок, держащийся вообще не слишком твердо. Но в сердце льстец отыщет уголок, и жизнь уже видна не дальше черта. Таков был доктор Фауст. Таковы Марло и Гёте, Томас Манн и масса певцов, интеллигентов унд, увы, читателей в среде другого класса. Один поток сметает их следы, их колбы -- доннерветтер! -- мысли, узы... И дай им Бог успеть спросить: "Куды?!" -- и услыхать, что вслед им крикнут Музы. А честный немец сам дер вег цурюк, не станет ждать, когда его попросят. Он вальтер достает из теплых брюк и навсегда уходит в вальтер-клозет. VI Фройляйн, скажите: вас ист дас "инкубус"? Инкубус дас ист айне кляйне глобус. Нох гроссер дихтер Гёте задал ребус. Унд ивиковы злые журавли, из веймарского выпорхнув тумана, ключ выхватили прямо из кармана. И не спасла нас зоркость Эккермана. И мы теперь, матрозен, на мели. Есть истинно духовные задачи. А мистика есть признак неудачи в попытке с ними справиться. Иначе, их бин, не стоит это толковать. Цумбайшпиль, потолок -- предверье крыши. Поэмой больше, человеком -- ницше. Я вспоминаю Богоматерь в нише, обильный фриштик, поданный в кровать. Опять зептембер. Скука. Полнолунье. В ногах мурлычет серая колдунья. А под подушку положил колун я... Сейчас бы шнапсу... это... апгемахт. Яволь. Зептембер. Портится характер. Буксует в поле тарахтящий трактор. Их либе жизнь и "Фёлькиш Беобахтер". Гут нахт, майн либе геррен. Я. Гут нахт. 8 сентября 1965, Норенская * Краткий немецко-русский словарь к стихотворению; указаны также не немецкие слова и выражения. -- С. В. a ganze -- (искаж.), здесь: больша'я (срочность) abgemacht -- решено alles -- все cher -- дорогой (франц.) cogito, ergo sum -- я мыслю, значит, я существую (лат.) das ist ganze -- это целая das Wasser -- вода dem Zeit -- времени (искаж.) der grosse -- большой der Weg zurueck -- обратный путь die Kunst -- искусство Dog -- собака (англ.) Donnerwetter -- чёрт возьми (устар. проклятие) eine kleine -- маленькая Fraeulein -- девушка Fruestueck -- завтрак gehabt -- имеет Genosse -- товарищ Gott strafe England -- Боже, покарай Англию grosser Dichter -- великий поэт gute Nacht, meine liebe Herren -- спокойной ночи, господа ich (bin) -- я (есть) ich liebe -- я люблю ja -- да jawohl -- да, ладно juedisch -- еврейский macht -- делает Matrosen -- матросы nein gehabt -- не имеет (искаж.) nichts -- ничего Ofizieren -- офицеры schlafen -- спать schwarze -- черные September -- сентябрь spazieren -- прогуливаться Sprache -- язык (речь) ueber alles -- превыше всего und -- и Vater -- отец Vaterland -- отечество veni, vidi, vici -- пришёл, увидел, победил (лат.) "Voelkisch Beobachter" -- немецкая газета "Народное обозрение" was ist das -- что' это zum Faust -- к Фаусту zum Beispiel -- например
Бродский
Под занавес
А. А. Ахматовой Номинально пустынник, но в душе -- скандалист, отдает за полтинник -- за оранжевый лист -- свои струпья и репья, все вериги -- вразвес, -- деревушки отрепья, благолепье небес. Отыскав свою чашу, он, не чувствуя ног, устремляется в чащу, словно в шумный шинок, и потом, с разговенья, там горланит в глуши, обретая забвенье и спасенье души. На последнее злато прикупив синевы, осень в пятнах заката песнопевца листвы учит щедрой разлуке. Но тому -- благодать -- лишь чужбину за звуки, а не жизнь покидать. 20 сентября 1965
Бродский
x x x
Не тишина -- немота. Усталость и ломота: голова, голова болит. Ветер в листве. Ветер волосы шевелит на больной голове. Пой же, поэт, новой зимы приход. Без ревности, без боли, пой на ходу, ибо время в обрез, белизну, наготу. Пой же, поэт, тело зимы, коль нет другого в избе. Зима мила и бела. Но нельзя догола раздеваться тебе. октябрь -- ноябрь 1965
Бродский
x x x
В канаве гусь, как стереотруба, и жаворонок в тучах, как орел, над барвинком в лесу, как ореол, раздвоенная заячья губа. Цветами яркими балкон заставь и поливать их молоком заставь сестренку или брата. Как хорошо нам жить вдвоем, мне -- растворяться в голосе твоем, тебе -- в моей ладони растворяться, дверями друг от друга притворяться, чревовещать, скучать, молчать при воре, по воскресеньям церковь навещать, священника встречать в притворе. 1965
Бродский
Зимним вечером на сеновале
Снег сено запорошил сквозь щели под потолком. Я сено разворошил и встретился с мотыльком. Мотылек, мотылек, от смерти себя сберег, забравшись на сеновал. Выжил, зазимовал. Выбрался и глядит, как "летучая мышь" чадит, как ярко освещена бревенчатая стена. Приблизив его к лицу, я вижу его пыльцу отчетливей, чем огонь, чем собственную ладонь. Среди вечерней мглы мы тут совсем одни. И пальцы мои теплы, как июльские дни. 1965
Бродский
x x x
1 Мужчина, засыпающий один, ведет себя как женщина. А стол ведет себя при этом как мужчина. Лишь Муза нарушает карантин и как бы устанавливает пол присутствующих. В этом и причина ее визитов в поздние часы на снежные Суворовские дачи в районе приполярной полосы. Но это лишь призыв к самоотдаче. 2 Умеющий любить, умеет ждать и призракам он воли не дает. Он рано по утрам встает. Он мог бы и попозже встать, но это не по правилам. Встает он с петухами. Призрак задает от петуха, конечно, деру. Дать его легко от петуха. И ждать он начинает. Корму задает кобыле. Отправляется достать воды, чтобы телятам дать. Дрова курочит. И, конечно, ждет. Он мог бы и попозже встать. Но это ему призрак не дает разлеживаться. И петух дает приказ ему от сна восстать. Он из колодца воду достает. Кто напоит, не захоти он встать. И призрак исчезает. Но под стать ему день ожиданья настает. Он ждет, поскольку он умеет ждать. Вернее, потому что он встает. Так, видимо, приказывая встать, знать о себе любовь ему дает. Он ждет не потому, что должен встать чтоб ждать, а потому, что он дает любить всему, что в нем встает, когда уж невозможно ждать. 3 Мужчина, засыпающий один, умеет ждать. Да что и говорить. Он пятерней исследует колтуны. С летучей мышью, словно Аладдин, бредет в гумно он, чтоб зерно закрыть. Витийствует с пипеткою фортуны из-за какой-то капли битый час. Да мало ли занятий. Отродясь не знал он скуки. В детстве иногда подсчитывал он птичек на заборе. Теперь он (о не бойся, не года) -- теперь шаги считает, пальцы рук, монетки в рукавице, а вокруг снежок кружится, склонный к Терпсихоре. Вот так он ждет. Вот так он терпит. А? Не слышу: кто-то слабо возражает? Нет, Муз он отродясь не обижает. Он просто шутит. Шутки не беда. На шутки тоже требуется время. Пока состришь, пока произнесешь, пока дойдет. Да и в самой системе, в системе звука часики найдешь. Они беззвучны. Тем-то и хорош звук речи для него. Лишь ветра вой барьер одолевает звуковой. Умеющий любить, он, бросив кнут, умеет ждать, когда глаза моргнут, и говорить на языке минут. Вот так он говорит со сквозняком. Умеющий любить на циферблат с теченьем дней не только языком становится похож, но, в аккурат как под стеклом, глаза под козырьком. По сути дела взгляд его живой отверстие пружины часовой. Заря рывком из грязноватых туч к его глазам вытаскивает ключ. И мозг, сжимаясь, гонит по лицу гримасу боли -- впрямь по образцу секундной стрелки. Судя по глазам, себя он останавливает сам, старея не по дням, а по часам. 4 Влюбленность, ты похожа на пожар. А ревность -- на не знающего где горит и равнодушного к воде брандмейстера. И он, как Абеляр, карабкается, собственно, в огонь. Отважно не щадя своих погон, в дыму и, так сказать, без озарений. Но эта вертикальность устремлений, о ревность, говорю тебе, увы, сродни -- и продолжение -- любви, когда вот так же, не щадя погон, и с тем же равнодушием к судьбе забрасываешь лютню на балкон, чтоб Мурзиком взобраться по трубе. Высокие деревья высоки без посторонней помощи. Деревья не станут с ним и сравнивать свой рост. Зима, конечно, серебрит виски, морозный кислород бушует в плевре, скворешни отбиваются от звезд, а он -- от мыслей. Шевелится сук, который оседлал он. Тот же звук -- скрипучий -- издают ворота. И застывает он вполоборота к своей деревне, остальную часть себя вверяет темноте и снегу, невидимому лесу, бегу дороги, предает во власть Пространства. Обретают десны способность переплюнуть сосны. Ты, ревность, только выше этажом. А пламя рвется за пределы крыши. И это -- нежность. И гораздо выше. Ей только небо служит рубежом. А выше страсть, что смотрит с высоты бескрайней, на пылающее зданье. Оно уже со временем на ты. А выше только боль и ожиданье. И дни -- внизу, и ночи, и звезда. Все смешано. И, видно, навсегда. Под временем... Так мастер этикета, умея ждать, он (бес его язви) венчает иерархию любви блестящей пирамидою Брегета. Поет в хлеву по-зимнему петух. И он сжимает веки все плотнее. Когда-нибудь ему изменит слух иль просто Дух окажется сильнее. Он не услышит кукареку, нет, и милый призрак не уйдет. Рассвет наступит. Но на этот раз он не захочет просыпаться. Глаз не станет протирать. Вдвоем навеки, они уж будут далеки от мест, где вьется снег и замерзают реки. 1965
Бродский
Неоконченный отрывок
В стропилах воздух ухает, как сыч. Скрипит ольха у дальнего колодца. Бегущий лес пытается настичь бегущие поля. И удается порой березам вырваться вперед и вклиниться в позиции озимых шеренгой или попросту вразброд, особенно на склоне и в низинах. Но озими, величия полны, спасаясь от лесного гарнизона, готовы превратиться в валуны, как нимфы из побасенок Назона. Эгей, эгей! Холмистый край, ответь, к кому здесь лучше присоединиться? К погоне, за которую медведь? К бегущим, за которых медуница? В ответ -- рванье сырой галиматьи ольшаника с водою в голенищах да взвизгиванья чибиса -- судьи осенних состязаний среди нищих. 1965, Норенская
Бродский
Осень в Норенской
Мы возвращаемся с поля. Ветер гремит перевёрнутыми колоколами вёдер, коверкает голые прутья ветел, бросает землю на валуны. Лошади бьются среди оглобель черными корзинами вздутых рёбер, обращают оскаленный профиль к ржавому зубью бороны. Ветер сучит замерзший щавель, пучит платки и косынки, шарит в льняных подолах старух, превращает их в тряпичные кочаны. Харкая, кашляя, глядя долу, словно ножницами по подолу, бабы стригут сапогами к дому, рвутся на свои топчаны. В складках мелькают резинки ножниц. Зрачки слезятся виденьем рожиц, гонимых ветром в глаза колхозниц, как ливень гонит подобья лиц в голые стёкла. Под боронами борозды разбегаются пред валунами. Ветер расшвыривает над волнами рыхлого поля кулигу птиц. Эти виденья -- последний признак внутренней жизни, которой близок всякий возникший снаружи призрак, если его не спугнет вконец благовест ступицы, лязг тележный, вниз головой в колее колесной перевернувшийся мир телесный, реющий в тучах живой скворец. Небо темней; не глаза, но грабли первыми видят сырые кровли, вырисовывающиеся на гребне холма -- вернее, бугра вдали. Три версты еще будет с лишним. Дождь панует в просторе нищем, и липнут к кирзовым голенищам бурые комья родной земли. 1965 * Датировано по переводу в PS. -- С. В.
Бродский
Песенка
Пришла весна. Наконец в деревне у нас кузнец. На нем литовский пиджак и армейский кушак. Новый кузнец у нас по имени Альгердас. Он в кузнице ест и пьет и подковы кует. Он носит, увы, кольцо. Но делят усы лицо, словно военный шрам, пополам, пополам. Он в кузнице ест и спит. И видит во сне копыт виноградную гроздь, и видит во сне он гвоздь. Кузнец, он дружит с огнем. Приятно думать о нем и смотреть ему вслед девушке в двадцать лет! 1965, Норенская
Бродский
Песенка о свободе
Булату Окуджаве Ах, свобода, ах, свобода. Ты -- пятое время года. Ты -- листик на ветке ели. Ты -- восьмой день недели. Ах, свобода, ах, свобода. У меня одна забота: почему на свете нет завода, где бы делалась свобода? Даже если, как считал ученый, ее делают из буквы черной, не хватает нам бумаги белой. Нет свободы, как ее ни делай. Почему летает в небе птичка? У нее, наверно, есть привычка. Почему на свете нет завода, где бы делалась свобода? Даже если, как считал философ, ее делают из нас, отбросов, не хватает равенства и братства, чтобы в камере одной собраться. Почему не тонет в море рыбка? Может быть, произошла ошибка? Отчего, что птичке с рыбкой можно, для простого человека сложно? Ах, свобода, ах, свобода. На тебя не наступает мода. В чем гуляли мы и в чем сидели, мы бы сняли и тебя надели. Почему у дождевой у тучки есть куда податься от могучей кучки? Почему на свете нет завода, где бы делалась свобода? Ах, свобода, ах, свобода. У тебя своя погода. У тебя -- капризный климат. Ты наступишь, но тебя не примут. 1965 Послесловие к стихотворению Бенгт Янгфельдт * Стихотворение отсутствует в СИБ; текст и послесловие по журналу "Звезда". -- С. В.
Бродский
x x x
Пустые, перевернутые лодки похожи на солдатские пилотки и думать заставляют о войне, приковывая зрение к волне. Хотя они -- по-своему -- лишь эхо частей, не развивающих успеха, того десятибалльного ура, что шлюпку опрокинуло вчера. 1965, Норенская
Бродский
Стансы
Китаец так походит на китайца, как заяц -- на другого зайца. Они настолько на одно лицо, что кажется: одно яйцо снесла для них старушка-китаянка, а может быть -- кукушка-коноплянка. Цветок походит на другой цветок. Так ноготок похож на ноготок. И василек похож на василек. По Менделю не только стебелек, но даже и сама пыльца не исключает одного лица. И много-много дней уже подряд мы, не желая напрягать свой взгляд в эпоху авторучек и ракет, так получаем нацию, букет. Нет ценности у глаза пионерской и пристальности селекционерской. Когда дракон чешуйчатый с коня Егория -- в том случае, меня сразит, и, полагаю, навсегда перевернет икону -- и когда в гробу лежать я буду, одинок, то не цветы увижу, а венок. Желая деве сделать впечатленье, цветочных чашечек дарю скопленье, предпочитая исключенью -- массу. Вот так мы в разум поселяем расу, на расстояние -- увы -- желтка опасность удаляя от белка. Весь день брожу я в пожелтевшей роще и нахожу предел китайской мощи не в белизне, что поджидает осень, а в сень ступив вечнозеленых сосен. И как бы жизни выхожу за грань. "Поставь в ту вазу с цаплями герань!" 1965
Бродский
Феликс
Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик. А. С. Пушкин (из Катулла) I Дитя любви, он знает толк в любви. Его осведомленность просто чудо. Должно быть, это у него в крови. Он знает лучше нашего, откуда он взялся. И приходится смотреть в окошко, втолковать ему пытаясь все таинство, и, Господи, краснеть. Его уж не устраивают аист, собачки, птички... Брем ему не враг, но чем он посодействует? Ведь нечем. Не то чтобы в его писаньях мрак. Но этот мальчик слишком... человечен. Он презирает бремовский мирок. Скорее -- притворяясь удивленным (в чем можно видеть творчества залог), он склонен рыться в неодушевленном. Белье горит в глазах его огнем, диван его приковывает к пятнам. Он назван в честь Дзержинского, и в нем воистину исследователь спрятан. И, спрашивая, знает он ответ. Обмолвки, препинания, смятенье нужны ему, как цезий для ракет, чтоб вырваться за скобки тяготенья. Он не палач. Он врачеватель. Но избавив нас от правды и боязни, он там нас оставляет, где темно. И это хуже высылки и казни. Он просто покидает нас, в тупик поставив, отправляя в дальний угол, как внуков расшалившихся старик, и яростно кидается на кукол. И те врача признать в нем в тот же миг готовы под воздействием иголок, когда б не расковыривал он их, как самый настоящий археолог. Но будущее, в сущности, во мгле. Его-то уж во мгле, по крайней мере. И если мы сегодня на земле, то он уже, конечно, в стратосфере. В абстракциях прокладывая путь, он щупает подвязки осторожно. При нем опасно лямку подтянуть, а уж чулок поправить -- невозможно, Он тут как тут. Глаза его горят (как некие скопления туманных планет, чьи существа не говорят), а руки, это главное, в карманах. И самая далекая звезда видна ему на дне его колодца. А что с ним будет, Господи, когда до средств он превентивных доберется! Гагарин -- не иначе. И стакан придавливает к стенке он соседской. Там спальня. Межпланетный ураган бушует в опрокинувшейся детской. И слыша, как отец его, смеясь, на матушке расстегивает лифчик, он, нареченный Феликсом, трясясь, бормочет в исступлении: "Счастливчик". Да, дети только дети. Пусть азарт подхлестнут приближающимся мартом... Однако авангард есть авангард, и мы когда-то были авангардом. Теперь мы остаемся позади, и это, понимаешь, неприятно -- не то что эти зубы в бигуди, растерзанные трусики и пятна. Все это ерунда. Но далеко ль уйдет он в познавании украдкой? Вот, например, герань, желтофиоль ему уже не кажутся загадкой. Да, книги, -- те его ошеломят. Все Жанны эти, Вертеры, Эмили... Но все ж они -- не плоть, не аромат. Надолго ль нас они ошеломили? Они нам были, более всего, лишь средством достижения успеха. Порою -- подтвержденьем. Для него они уже, по-моему, лишь эхо. К чему ему и всадница, и конь, и сумрачные скачки по оврагу? Тому, в ком разгорается огонь, уж лучше не подсовывать бумагу. Представь себе иронию, когда какой-нибудь отъявленный Ромео все проиграет Феликсу. Беда! А просто обращался неумело с ундиной белолицей -- рикошет убийственный стрелков макулатуры. И вот тебе, пожалуйста -- сюжет! И может быть, вторые Диоскуры. А может, это -- живопись. Вопрос некстати, молвишь, заданный. Некстати ль? Знаток любви, исследователь поз и сам изобретатель -- испытатель, допустим, положения -- бутон на клумбе; и расчеты интервала, в цветении подобранного в тон пружинистою клумбой покрывала. Не живопись? На клумбе с бахромой. Подрамник в белоснежности упрямой... И вот тебе цветение зимой. И, в пику твоим фикусам, за рамой. Нет, это хорошо, что он рывком проскакивает нужное пространство! Он наверстает в чем-нибудь другом, упрямством заменяя постоянство. Все это -- и чулки, и бельецо, все лифчики, которые обмякли -- ведь это маска, скрывшая лицо чего-то грандиозного, не так ли? Все это -- аллегория. Он прав: все это линза, полная лучами, пучком собачек, ласточек и трав. Он прав, что оставляет за плечами подробности -- он знает результат! А в этом-то и суть иносказаний! Он прав, как наступающий солдат, бегущий от словесных состязаний. Завоеватель! Кир! Наполеон! Мишень свою на звездах обнаружив, сквозь тучи он взлетает, заряжен, в знакомом окружении из кружев. Он -- авангард. Спеши иль не спеши, мы отстаем, и это неприятно. Он ростом мал? Но губы хороши! Пусть речь его туманна и невнятна. Он мчится, закусивши удила. Пробел он громоздит на промежуток. И, может быть, он -- экая пчела! -- такой отыщет лютик-баламутик (а тот его жужжание поймет и тонкий хоботок ему раскрасит), что я воображаю этот мед, не чуждый ни скворечников, ни пасек! II Эрот, не объяснишь ли ты причин того (конечно, в частности, не в массе), что дети превращаются в мужчин упорно застревая в ипостаси подростка. Чудодейственный нектар им сохраняет внешнюю невинность. Что это: наказанье или дар? А может быть, бессмертья разновидность? Ведь боги вечно молоды, а мы как будто их подобия, не так ли? Хоть кудри наши вроде бахромы, а в старости и вовсе уж из пакли. Но Феликс -- исключенье. Правота закона -- в исключении. Астарта поклонница мужчин без живота. А может, это свойство авангарда? Избранничество? Миф календаря? Какой-нибудь фаллической колонне служение? И роль у алтаря? И, в общем, ему место в Парфеноне. Ответь, Эрот, загадка велика. Хотелось бы, хоть речь твоя бесплотна, хоть что-то в жизни знать наверняка. Хоть мнение о Феликсе. -- "Охотно. Хоть лирой привлекательно звеня, настойчиво и несколько цветисто, ты заставляешь говорить меня, чтоб избежать прозванья моралиста. Причина в популярности любви и в той необходимости полярной, бушующей неистово в крови, что делает любовь... непопулярной. Вот так же, как скопление планет астронома заглатывает призма, все бесконечно малое, поэт, в любви куда важней релятивизма. И мы про календарь не говорим (особенно зимой твоей морозной). Он ростом мал? -- тем лучше обозрим какой-нибудь особой скрупулезной. Поскольку я гляжу сюда с высот, мне кажется, он ростом не обижен: все, даже неподвижное, растет в глазах того, кто сам не неподвижен. И данный мой ответ на твой вопрос отнюдь не апология смиренья. Ведь Феликс твой немыслимый подрос за время твоего стихотворенья. Не сетуй же, что все ж ты не дошел до подлинного смысла авангарда. Пусть зависть вызывает ореол заметного на финише фальстарта. Но зрите мироздания углы, должно быть, одинаково вы оба, поскольку хоботок твоей пчелы всего лишь разновидность телескопа. Но не напрасно вопрошаешь ты, что выше человека, ниже Бога, хотя бы с точки зренья высоты, как пагода, костел и синагога. Туда не проникает телескоп. А если тебе чудится острота в словах моих -- тогда ты не Эзоп. Приветствие Эзопу от Эрота". III Налей вина и сам не уходи, мой собеседник в зеркале. Быть может, хотя сейчас лишь утро впереди, нас кто-нибудь с тобою потревожит. Печь выстыла, но прыгать в темноту не хочется. Не хочется мне "кар"а, роняемого клювом на лету, чтоб ночью просыпаться от угара. Сроднишься с беспорядком в голове. Сроднишься с тишиною; для разбега не отличая шелеста в траве от шороха кружащегося снега. А это снег. Шумит он? Не шумит. Лишь пар тут шелестит, когда ты дышишь. И если гром снаружи загремит, сроднишься с ним и грома не услышишь. Сроднишься, что дымок от папирос слегка сопротивляется зловонью, и рощицу всклокоченных волос, как продолженье хаоса, ладонью придавишь; и широкие круги пойдут там, как на донышке колодца. И разум испугается руки, хотя уже ничто там не уймется. Сроднишься. Лысоват. Одутловат. Ссутулясь, в полушубке полинялом. Часы определяя наугад. И не разлей водою с одеялом. Состаришься. И к зеркалу рука потянется. "Тут зеркало осталось". И в зеркале увидишь старика. И это будет подлинная старость. Такая же, как та, когда, хрипя, помешивает искорки в камине; когда не будет писем от тебя, как нету их, возлюбленная, ныне. Как та, когда глядит и не моргнет таившееся с юности бесстыдство... И Феликса ты вспомнишь, и кольнет не ревность, а скорее любопытство. Так вот где ты настиг его! Так вот оно, его излюбленное место, давнишнее. И, стало быть, живот он прятал под матроской. Интересно. С полярных, значит, начали концов. Поэтому и действовал он скрытно. Так вот куда он гнал своих гонцов. И он сейчас в младенчестве. Завидно! И Феликса ты вспомнишь: не моргнет, бывало, и всегда в карманах руки. (Да, подлинная старость!) И кольнет. Но что это: по поводу разлуки с Пиладом негодующий Орест? Бегущая за вепрем Аталанта? Иль зависть заурядная? Протест нормального -- явлению таланта? Нормальный человек -- он восстает противу сверхъестественного. Если оно с ним даже курит или пьет, поблизости разваливаясь в кресле. Нормальный человек -- он ни за что не спустит из... А что это такое нормальный че... А это решето в обычном состоянии покоя. IV Как жаль, что архитекторы в былом, немножко помешавшись на фасадах (идущих, к сожалению, на слом), висячие сады на балюстрадах лепившие из гипса, виноград развесившие щедро на балконы, насытившие, словом, Ленинград, к пилястрам не лепили панталоны. Так был бы мир избавлен от чумы штанишек, доведенных инфернально до стадии простейшей бахромы. И Феликс развивался бы нормально. 1965
Бродский
Фламмарион
М. Б. Одним огнем порождены две длинных тени. Две области поражены тенями теми. Одна -- она бежит отсель сквозь бездорожье за жизнь мою, за колыбель, за царство Божье. Другая -- поспешает вдаль, летит за тучей за жизнь твою, за календарь, за мир грядущий. Да, этот язычок огня, - он род причала: конец дороги для меня, твоей -- начало. Да, станция. Но погляди (мне лестно): не будь ее, моей ладьи, твоя б -- ни с места. Тебя он за грядою туч найдет, окликнет. Чем дальше ты, тем дальше луч и тень -- проникнет. Тебя, пусть впереди темно, пусть ты незрима, пусть слабо он осветит, но неповторимо. Так, шествуя отсюда в темь, но без тревоги, ты свет мой превращаешь в тень на полдороге. В отместку потрясти дозволь твой мир -- полярный -- лицом во тьме и тенью столь, столь лучезарной. Огонь, предпочитая сам смерть -- запустенью, все чаще шарит по лесам моею тенью. Все шарит он, и, что ни день, доступней взгляду, как мечется не мозг, а тень от рая к аду. 1965
Бродский
Кулик
В те времена убивали мух, ящериц, птиц. Даже белый лебяжий пух не нарушал границ. Потом по периметру той страны, вившемуся угрем, воздвигли четыре глухих стены, дверь нанесли углем. Главный пришел и сказал, что снег выпал и нужен кров. И вскоре был совершен набег в лес за охапкой дров. Дом был построен. В печной трубе пламя гудело, злясь. Но тренье глаз о тела себе подобных рождает грязь. И вот пошла там гулять в пальто без рукавов чума. Последними те умирали, кто сразу сошел с ума. Так украшает бутылку блик, вмятина портит щит, На тонкой ножке стоит кулик и, глядя вперед, молчит. 1965(?)
Бродский
Набережная р. Пряжки
Автомобиль напомнил о клопе, и мне, гуляющему с лютней, все показалось мельче и уютней на берегу реки на букву "пэ", петлявшей, точно пыльный уж. Померкший взор опередил ботинки, застывшие перед одной из луж, в чьем зеркале бутылки деревьев, переполненных своим вином, меняли контуры, и город был потому почти неотрезвим. Я поднял ворот. Холодный ветер развернул меня лицом на Запад, и в окне больницы внезапно, как из крепостной бойницы, мелькнула вспышка желтого огня. 1965(?)
Бродский
Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром
На объективность Зла и добра, больно умен, грань почто топчешь? Та ли пора? Милый Дамон, глянь, на что ропщешь. Против вины чьей, не кричи, страсть обуяла? Ты ли с жены тащишь в ночи часть одеяла? Топчешь, крича: "Благо не печь. Благо не греет". Но без луча, что ни перечь, семя не зреет. Пусто речешь: "Плевел во ржи губит всю веру". В хлебе, что ешь, много ль, скажи, видел плевелу? "Зло входит в честь разных времен: в наши и в оны". Видишь ли днесь, милый Дамон, злу Пантеоны? "Зло и добро парою рук часто сдается. Деве равно все, что вокруг талии вьется. Чую, смущен, волю кружить птице двуглавой..." Левой, Дамон, дел не свершить, сделанных правой. "Так. Но в гробу, узком вельми, зреть себя нага, бывши во лбу пядей семи, -- это ли благо? Нынче стою. Завтра, пеняй, лягу колодой". Душу свою, друг, не равняй с милой природой! Жизнь не медаль, видная нам словом и бюстом. В жизни есть даль, близкая снам, чуждая чувствам злым и благим, где ни ногой Бог и свобода. Что до богинь, в деве нагой зрим антипода. Кабы не так, были сейчас волками в стае. Герб на пятак был бы у нас, решка -- в Китае. Сплющили б лоб. В бездну сошло б солнце Давида. Был бы потоп. Брали бы в гроб аз алфавита. Полно, Дамон. Всюду свой рубь, свой иероглиф. Царь Соломон зрением вглубь так ли уродлив? Страсти не рать: сих областей в ночь не воруют. Полно стирать грани страстей. Так не воюют. Жизнь не медаль. Мир -- не чекан двух оборотов. В жизни есть даль, тянуща ан птиц желторотых. Видно, бежит грубых рамен маетность птичья. Мудрый, как жид, милый Дамон, вот тебе притча: Скраден сосуд. Ловит, глядишь, страж голодранца. Вора спасут ноги, ты мнишь? Только пространство! Тот же простор прячет благих Кесаря копий, строит шатер, греет нагих, в ссадину корпий кладет, как хлеб кладет в уста, потчуя сирот. В овчий вертеп прячет Христа -- хер тебе, Ирод. Аз воздает: застит рабам перлы в короне. Волю дает, дав по рогам, белой корове. В землях и днях твердый рубеж царствию кладет. В жадных песках, смерти промеж, делает кладезь. Кесаря мощь ко'пья о плащ нощи иступит, воинству рощ, воинству чащ цифрой уступит. Коль не пришит к месту, то жать стало ли уши? Суша страшит -- морем бежать можешь от суши. Что есть длиной близко сравнить с пахотой Млечной? К деве одной сердце стремить -- что бесконечней? Что не расчесть: матери ждать плод из утробы дольше, чем здесь грани стирать блага и злобы. В грешной душе коль наторел в скорбну годину, мнишь, что уже мир обозрел? Драхму едину. Право, Дамон, зря ты сравнил. Вышло печально. Друг, убежден: ты возомнил сходство случайно. Есть в рубеже смертном надрыв, страшно до дури. Слабой душе смерть есть призыв к бегству к Натуре. Так ли ты, мнил, будешь в гробу? Мнил: постоянство. Ан получил злую судьбу: вечное странство. Ищешь, гляжу, путь к рубежу с черного хода. Друг, не сужу. Больше скажу: Бог -- не природа. Друг, не боись. Я не грожу. С миром рассорюсь. Глядючи ввысь, больше скажу: Бог и не совесть. Он -- их творец. Ноне проверь, милый приятель, кто нам: дворец -- жизни пример -- или создатель? Выше ль глава день ото дня с перечня комнат? Эти слова пусть от меня Кушнер запомнит. Пусть (не вини: это не суд) помнят поющи: в жизни есть дни, где не спасут честность и кущи. Загнанный зверь статуй певца с цоколя сбросит, ибо, поверь, нищи сердца с мертвого спросят. Зла и добра, милый Дамон, грань почто топчешь? Та ли пора? Больно умен. Глянь, на что ропщешь. То, что вчера дух веселя, ноне уж плохо? Та ли пора? Та ли земля? Та ли эпоха? Друг, не сочти этих словес "с пушки по мухам". Дело прочти -- сказано есть: "нищие духом пьют благодать" -- узрят, внемли, царство небесно. Что ж отдавать им на земли царство любезно? То ли не стыд? Ан отдаем. Благо, не пищей. Так и плодит -- кабы вдвоем! -- нищего нищий. Пусто твердишь: "Светоч и тьма -- вроде два брата". Сам и плодишь. Резвость ума хуже разврата. В том-то и суть: крепок орех -- порчены зубы. Не обессудь: это и грех. Грех не прелюбы. Спать не любя суть чепуха. Много мотиву. Грех на себя. Нету греха ближних противу. Скорбно ли есть душу терзать? Скорбно ли аще грешную десть на душу взять? Сахару слаще. Каяться мнишь, схиму принять, лбом да о паперть. После глядишь, спереди гладь, белая скатерть. Бога узрел! Сзади одна мелкая сошка. В этом, пострел, благость видна. Так и спасешься. Тож кораблю в бурю канал нужен для бегства. Сильно скорблю: Каин не знал этого средства. Как ни греши, можно ухват счистить от сажи. Выкуп души благом чреват. Драхма все та же! Полно, Дамон, что за тоска правда двуличья. Я утомлен. Альфа людска -- духа величье. Дух -- благодать тверди иной к горсточке праха, дабы не знать в глине земной смертного страха. Дух -- это нить с небом связать глины уродство, дабы лишить мест осязать наше сиротство. Нитку порвешь оных щедрот -- кайся на ветер. Каяться то ж ждать, чтобы тот благом ответил, коего аж, больно умен, вытолкал в груди. Много не дашь этим, Дамон, форы Иуде. Где раздобыть, Муза-сестра, тело, размером могуще быть Зла и Добра в мире примером? Сколь ни кружу взором своим всюду по свету, все не слежу равного им в мире предмету. Сиречь, сужу, мыслею длясь: здесь они сиры. Больше скажу: грудью сойдясь, две этих Силы, чужды побед, рубятся в прах, точно капуста. Виктора нет. То-то и страх: главные чувства в черной земле мертвы лежат в роще цветущей. Молча вдали враны кружат жизни грядущей. Умер пароль, ведший нас чрез часты тенета. "Льется отколь, полная слез, плачуща нота? Чей там хорал в землю ведет часть превосходну?" Тот, кто терял, тот и поет песню отходну. Кто обладал, может поднять плач по урону. "Кто пострадал?" Разве понять это Дамону? Царь во главе, можно простить, век не ночует. Могущий две бездны вместить третью почует! Пусто рядить, лира, правёж. Муза устала. Все прекратить! Мне невтерпёж. Сердца не стало. Спорщик мой где? В окнах ни зги. Пусто на кресле. Дать по балде, чтобы мозги горлом полезли! Силы ушли. Где мой Критон? Где ему деться? Вижу: вдали к деве Дамон в спальню крадется. Снег у крылец след порошит. Хитро устроил! Бедный чернец. "Плоть не грешит". То и усвоил. Впрочем, богат. Драхму язык держит прилежно. То ль наугад к деве проник, действуя нежно, то ли на дно Лоты глядит с борта корыты... Вижу одно: с кем-то стоит, губы раскрыты. Не разглядеть -- дева, старик? -- в точности лика. Что тут скорбеть? Вот и достиг сходства велика. Вот тебе месть: сам разгляди сразу два зайца. Тщишься расчесть, милый, поди, с кем оказался? Действуй смелей! Больно умен. Вместо ответа: стоят твоей драхмы, Дамон, дева и Лета. Четверть листа. Свечи трещат. Тени перечут. Смотрит звезда в полный ушат. Мыши щебечут. Бросим перо. Хаять глупца -- это ли доблесть? Так ли хитро? Древня венца сим не сподоблюсь. Образы, прочь! Чашу с вином! Чествуем древних. Поздняя ночь. Снег за окном в виде деревьев. март 1966 * Стихотворение отсутствует во 2-м изд. СИБ. -- С. В.
Бродский
Остановка в пустыне
Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали Греческую церковь, дабы построить на свободном месте концертный зал. В такой архитектуре есть что-то безнадежное. А впрочем, концертный зал на тыщу с лишним мест не так уж безнадежен: это -- храм, и храм искусства. Кто же виноват, что мастерство вокальное дает сбор больший, чем знамена веры? Жаль только, что теперь издалека мы будем видеть не нормальный купол, а безобразно плоскую черту. Но что до безобразия пропорций, то человек зависит не от них, а чаще от пропорций безобразья. Прекрасно помню, как ее ломали. Была весна, и я как раз тогда ходил в одно татарское семейство, неподалеку жившее. Смотрел в окно и видел Греческую церковь. Все началось с татарских разговоров; а после в разговор вмешались звуки, сливавшиеся с речью поначалу, но вскоре -- заглушившие ее. В церковный садик въехал экскаватор с подвешенной к стреле чугунной гирей. И стены стали тихо поддаваться. Смешно не поддаваться, если ты стена, а пред тобою -- разрушитель. К тому же экскаватор мог считать ее предметом неодушевленным и, до известной степени, подобным себе. А в неодушевленном мире не принято давать друг другу сдачи. Потом -- туда согнали самосвалы, бульдозеры... И как-то в поздний час сидел я на развалинах абсиды. В провалах алтаря зияла ночь. И я -- сквозь эти дыры в алтаре -- смотрел на убегавшие трамваи, на вереницу тусклых фонарей. И то, чего вообще не встретишь в церкви, теперь я видел через призму церкви. Когда-нибудь, когда не станет нас, точнее -- после нас, на нашем месте возникнет тоже что-нибудь такое, чему любой, кто знал нас, ужаснется. Но знавших нас не будет слишком много. Вот так, по старой памяти, собаки на прежнем месте задирают лапу. Ограда снесена давным-давно, но им, должно быть, грезится ограда. Их грезы перечеркивают явь. А может быть, земля хранит тот запах: асфальту не осилить запах псины. И что им этот безобразный дом! Для них тут садик, говорят вам -- садик. А то, что очевидно для людей, собакам совершенно безразлично. Вот это и зовут: "собачья верность". И если довелось мне говорить всерьез об эстафете поколений, то верю только в эту эстафету. Вернее, в тех, кто ощущает запах. Так мало нынче в Ленинграде греков, да и вообще -- вне Греции -- их мало. По крайней мере, мало для того, чтоб сохранить сооруженья веры. А верить в то, что мы сооружаем, от них никто не требует. Одно, должно быть, дело нацию крестить, а крест нести -- уже совсем другое. У них одна обязанность была. Они ее исполнить не сумели. Непаханое поле заросло. "Ты, сеятель, храни свою соху, а мы решим, когда нам колоситься". Они свою соху не сохранили. Сегодня ночью я смотрю в окно и думаю о том, куда зашли мы? И от чего мы больше далеки: от православья или эллинизма? К чему близки мы? Что там, впереди? Не ждет ли нас теперь другая эра? И если так, то в чем наш общий долг? И что должны мы принести ей в жертву? первая половина 1966
Бродский
Неоконченный отрывок
В стропилах воздух ухает, как сыч. Скрипит ольха у дальнего колодца. Бегущий лес пытается настичь бегущие поля. И удается порой березам вырваться вперед и вклиниться в позиции озимых шеренгой или попросту вразброд, особенно на склоне и в низинах. Но озими, величия полны, спасаясь от лесного гарнизона, готовы превратиться в валуны, как нимфы из побасенок Назона. Эгей, эгей! Холмистый край, ответь, к кому здесь лучше присоединиться? К погоне, за которую медведь? К бегущим, за которых медуница? 1966
Бродский
Неоконченный отрывок
Отнюдь не вдохновение, а грусть меня склоняет к описанью вазы. В окне шумят раскидистые вязы. Но можно только увеличить груз уже вполне достаточный, скребя пером перед цветущею колодой. Петь нечто, сотворенное природой, в конце концов, описывать себя. Но гордый мир одушевленных тел скорей в себе, чем где-то за горами, имеет свой естественный предел, который не расширишь зеркалами. Другое дело -- глиняный горшок. Пусть то, что он -- недвижимость, неточно. Но движимость тут выражена в том, что он из природы делает прыжок в бездушие. Он радует наш глаз бездушием, которое при этом и позволяет быть ему предметом, я думаю, в отличие от нас. И все эти повозки с лошадьми, тем паче -- нарисованные лица дают, как всё, что создано людьми, им от себя возможность отделиться. Античный зал разжевывает тьму. В окне торчит мускулатура Штробля. И своды, как огромная оглобля, елозят по затылку моему. Все эти яйцевидные шары, мне чуждые, как Сириус, Канопус, в конце концов напоминают глобус иль более далекие миры. И я верчусь, как муха у виска, над этими пустыми кратерами, отталкивая русскими баграми метафору, которая близка. Но что ж я, впрочем? Эта параллель с лишенным возвращенья астронавтом дороже всех. Не склонный к полуправдам, могу сказать: за тридевять земель от жизни захороненный во мгле, предмет уже я неодушевленный. Нет скорби о потерянной земле, нет страха перед смертью во Вселенной... 1966
Бродский
Освоение космоса
Чердачное окно отворено. Я выглянул в чердачное окно. Мне подоконник врезался в живот. Под облаками кувыркался голубь. Над облаками синий небосвод не потолок напоминал, а прорубь. Светило солнце. Пахло резедой. Наш флюгер верещал, как козодой. Дом тень свою отбрасывал. Забор не тень свою отбрасывал, а зебру, что несколько уродовало двор. Поодаль гумна оседали в землю. Сосед-петух над клушей мельтешил. А наш петух тоску свою глушил, такое видя, в сильных кукареках. Я сухо этой драмой пренебрег, включил приемник "Родина" и лег. И этот Вавилон на батарейках донес, что в космос взвился человек. А я лежал, не поднимая век, и размышлял о мире многоликом. Я рассуждал: зевай иль примечай, но все равно о малом и великом мы, если узнаём, то невзначай. 1966
Бродский
Стихи на бутылке, подаренной Андрею Сергееву
1 На склоне лет я на ограду влез Я удовлетворял свой интерес к одной затворнице и зная что между нами проходная я подтянулся на руках ныряла в облаках Луна и ввысь из радио неслись обрывки вальса и я Луной залюбовался я примостился между копий открылся вид балтийских топей к девице в общежитие я лез а увидал владычицу небес 2 Я, о моя милая, вспять смотрю и опять те вспоминаю края, где не слыхать филомел, края, где небесный мел больше земной доски. Я учился там жить, доходил от тоски и раскрашивал дверь, бегал к пруду, ждал то, чего теперь не жду. 3 Цинтия смотрит назад, назад и видит: входит Проперций в сад, в руках у него цветы. Проперций смотрит вперед. Цинтия, где же ты? А Цинтия в рот воды набрала. Полет орла Цинтия в тучах зрит. Не слышит, что говорит ее возлюбленный друг. Клубится роз аромат вокруг Проперция, и вокруг деревья, деревья шумят, шумят. 4 Увы, из Москвы снова я должен уехать. Я дожил: остался без денег и ни один бездельник не выдаст мне, как ни проси, на такси. 1966
Бродский
x x x
Сумев отгородиться от людей, я от себя хочу отгородиться. Не изгородь из тесаных жердей, а зеркало тут больше пригодится. Я озираю хмурые черты, щетину, бугорки на подбородке... Трельяж для разводящейся четы, пожалуй, лучший вид перегородки. В него влезают сумерки в окне, край пахоты с огромными скворцами и озеро -- как брешь в стене, увенчанной еловыми зубцами. Того гляди, что из озерных дыр да и вообще -- через любую лужу сюда полезет посторонний мир. Иль этот уползет наружу. 1966
Бродский
x x x
Сумерки. Снег. Тишина. Весьма тихо. Аполлон вернулся на Демос. Сумерки, снег, наконец, сама тишина -- избавит меня, надеюсь, от необходимости -- прости за дерзость -- объяснять самый факт письма. Праздники кончились -- я не дам соврать своим рифмам. Остатки влаги замерзают. Небо белей бумаги розовеет на западе, словно там складывают смятые флаги, разбирают лозунги по складам. Эти строчки, в твои персты попав (когда все в них уразумеешь ты), побелеют, поскольку ты на слово и на глаз не веришь. И ты настолько порозовеешь, насколько побелеют листы. В общем, в словах моих новизны хватит, чтоб не скучать сороке. Пестроту июля, зелень весны осень превращает в черные строки, и зима читает ее упреки и зачитывает до белизны. Вот и метель, как в лесу игла, гудит. От Бога и до порога бело. Ни запятой, ни слога. И это значит: ты все прочла. Стряхивать хлопья опасно, строго говоря, с твоего чела. Нету -- письма. Только крик сорок, не понимающих дела почты. Но белизна вообще залог того, что под ней хоронится то, что превратится впоследствии в почки, в точки, в буйство зелени, в буквы строк. Пусть не бессмертие -- перегной вберет меня. Разница только в поле сих существительных. В нем тем боле нет преимущества передо мной. Радуюсь, встретив сороку в поле, как завидевший берег Ной. Так утешает язык певца, превосходя самоё природу, свои окончания без конца по падежу, по числу, по роду меняя, Бог знает кому в угоду, глядя в воду глазами пловца. 1966
Бродский
x x x
Вполголоса -- конечно, не во весь -- прощаюсь навсегда с твоим порогом. Не шелохнется град, не встрепенется весь от голоса приглушенного. С Богом! По лестнице, на улицу, во тьму... Перед тобой -- окраины в дыму, простор болот, вечерняя прохлада. Я не преграда взору твоему, словам твоим печальным -- не преграда. И что оно -- отсюда не видать. Пучки травы... и лиственниц убранство... Тебе не в радость, мне не в благодать безлюдное, доступное пространство. 1966(?)
Бродский
x x x
1 День кончился, как если бы она была жива и, сидя у окна, глядела на садящееся в сосны светило угасающего дня и нe хотела зажигать огня, а вспышки яркие морозной оспы в стекле превосходили Млечный Путь, и чай был выпит, и пора уснуть... День кончился, как делали все дни ее большой и невыносимой жизни, и солнце село, и в стекле зажглись не соцветья звезд, но измороси; ни одна свеча не вспыхнула, и чай был выпит, и, задремывая в кресле, ты пробуждался, вздрагивая, если вдруг половица скрипнет невзначай. Но то был скрип, не вызванный ничьим присутствием; приходом ли ночным, уходом ли. То был обычный скрип рассохшегося дерева, чей возраст дает возможность самому поскрипывать, твердя, что ни к чему ни те, кто вызвать этот звук могли б, ни тот, кто мог расслышать этот возглас. День кончился. И с точки зренья дня все было вправду кончено. А если что оставалось -- оставалось для другого дня, как если бы мы влезли, презрев чистописанье, на поля, дающие нам право на длинноту, таща свой чай, закаты, вензеля оконной рамы, шорохи, дремоту. 2 Она так долго прожила, что дни теперь при всем своем разнообразье способны, вероятно, только разве то повторять, что делали они при ней. <1966?> * Стихотворение отсутствует в СИБ, приводится по публикации в журнале "Звезда", 1989 г., по сообщению Алексея Голицына. -- С. В.
Бродский
x x x
Сначала в бездну свалился стул, потом -- упала кровать, потом -- мой стол. Я его столкнул сам. Не хочу скрывать. Потом -- учебник "Родная речь", фото, где вся семья. Потом четыре стены и печь. Остались пальто и я. Прощай, дорогая. Сними кольцо, выпиши вестник мод. И можешь плюнуть тому в лицо, кто место мое займет. 1966(?)
Бродский
Речь о пролитом молоке
I 1 Я пришел к Рождеству с пустым карманом. Издатель тянет с моим романом. Календарь Москвы заражен Кораном. Не могу я встать и поехать в гости ни к приятелю, у которого плачут детки, ни в семейный дом, ни к знакомой девке. Всюду необходимы деньги. Я сижу на стуле, трясусь от злости. 2 Ах, проклятое ремесло поэта. Телефон молчит, впереди диета. Можно в месткоме занять, но это -- все равно, что занять у бабы. Потерять независимость много хуже, чем потерять невинность. Вчуже, полагаю, приятно мечтать о муже, приятно произносить "пора бы". 3 Зная мой статус, моя невеста пятый год за меня ни с места; и где она нынче, мне неизвестно: правды сам черт из нее не выбьет. Она говорит: "Не горюй напрасно. Главное -- чувства! Единогласно?" И это с ее стороны прекрасно. Но сама она, видимо, там, где выпьет. 4 Я вообще отношусь с недоверьем к ближним. Оскорбляю кухню желудком лишним. В довершенье всего досаждаю личным взглядом на роль человека в жизни. Они считают меня бандитом, издеваются над моим аппетитом. Я не пользуюсь у них кредитом. "Наливайте ему пожиже!" 5 Я вижу в стекле себя холостого. Я факта в толк не возьму простого, как дожил до от Рождества Христова Тысяча Девятьсот Шестьдесят Седьмого. Двадцать шесть лет непрерывной тряски, рытья по карманам, судейской таски, ученья строить Закону глазки, изображать немого. 6 Жизнь вокруг идет как по маслу. (Подразумеваю, конечно, массу.) Маркс оправдывается. Но, по Марксу, давно пора бы меня зарезать. Я не знаю, в чью пользу сальдо. Мое существование парадоксально. Я делаю из эпохи сальто. Извините меня за резвость! 7 То есть, все основания быть спокойным. Никто уже не кричит: "По коням!" Дворяне выведены под корень. Ни тебе Пугача, ни Стеньки. Зимний взят, если верить байке. Джугашвили хранится в консервной банке. Молчит орудие на полубаке. В голове моей -- только деньги. 8 Деньги прячутся в сейфах, в банках, в полу, в чулках, в потолочных балках, в несгораемых кассах, в почтовых бланках. Наводняют собой Природу! Шумят пачки новеньких ассигнаций, словно вершины берез, акаций. Я весь во власти галлюцинаций. Дайте мне кислороду! 9 Ночь. Шуршание снегопада. Мостовую тихо скребет лопата. В окне напротив горит лампада. Я торчу на стальной пружине. Вижу только лампаду. Зато икону я не вижу. Я подхожу к балкону. Снег на крыши кладет попону, и дома стоят, как чужие. II 10 Равенство, брат, исключает братство. В этом следует разобраться. Рабство всегда порождает рабство. Даже с помощью революций. Капиталист развел коммунистов. Коммунисты превратились в министров. Последние плодят морфинистов. Почитайте, что пишет Луций. 11 К нам не плывет золотая рыбка. Маркс в производстве не вяжет лыка. Труд не является товаром рынка. Так говорить -- оскорблять рабочих. Труд -- это цель бытия и форма. Деньги -- как бы его платформа. Нечто помимо путей прокорма. Размотаем клубочек. 12 Вещи больше, чем их оценки. Сейчас экономика просто в центре. Объединяет нас вместо церкви, объясняет наши поступки. В общем, каждая единица по своему существу -- девица. Она желает объединиться. Брюки просятся к юбке. 13 Шарик обычно стремится в лузу. (Я, вероятно, терзаю Музу.) Не Конкуренции, но Союзу принадлежит прекрасное завтра. (Я отнюдь не стремлюсь в пророки. Очень возможно, что эти строки сократят ожиданья сроки: "Год засчитывать за два".) 14 Пробил час, и пора настала для брачных уз Труда -- Капитала. Блеск презираемого металла (дальше -- изображенье в лицах) приятней, чем пустота в карманах, проще, чем чехарда тиранов, лучше цивилизации наркоманов, общества, выросшего на шприцах. 15 Грех первородства -- не суть сиротства. Многим, бесспорно, любезней скотство. Проще различье найти, чем сходство: "У Труда с Капиталом контактов нету". Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе, хватит трепаться о пополаме. Есть влечение между полами. Полюса создают планету. 16 Как холостяк я грущу о браке. Не жду, разумеется, чуда в раке. В семье есть ямы и буераки. Но супруги -- единственный тип владельцев того, что они создают в усладе. Им не требуется "Не укради". Иначе все пойдем Христа ради. Поберегите своих младенцев! 17 Мне, как поэту, все это чуждо. Больше: я знаю, что "коемуждо..." Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то, неужто я против законной власти? Время спасет, коль они неправы. Мне хватает скандальной славы. Но плохая политика портит нравы. Это уж -- по нашей части! 18 Деньги похожи на добродетель. Не падая сверху -- Аллах свидетель, -- деньги чаще летят на ветер не хуже честного слова. Ими не следует одолжаться. С нами в гроб они не ложатся. Им предписано умножаться, словно в баснях Крылова. 19 Задние мысли сильней передних. Любая душа переплюнет ледник. Конечно, обществу проповедник нужней, чем слесарь, науки. Но, пока нигде не слыхать пророка, предлагаю -- дабы еще до срока не угодить в объятья порока: займите чем-нибудь руки. 20 Я не занят, в общем, чужим блаженством. Это выглядит красивым жестом. Я занят внутренним совершенством: полночь -- полбанки -- лира. Для меня деревья дороже леса. У меня нет общего интереса. Но скорость внутреннего прогресса больше, чем скорость мира. 21 Это -- основа любой известной изоляции. Дружба с бездной представляет сугубо местный интерес в наши дни. К тому же это свойство несовместимо с братством, равенством и, вестимо, благородством невозместимо, недопустимо в муже. 22 Так, тоскуя о превосходстве, как Топтыгин на воеводстве, я пою вам о производстве. Буде указанный выше способ всеми правильно будет понят, общество лучших сынов нагонит, факел разума не уронит, осчастливит любую особь. 23 Иначе -- верх возьмут телепаты, буддисты, спириты, препараты, фрейдисты, неврологи, психопаты. Кайф, состояние эйфории, диктовать нам будет свои законы. Наркоманы прицепят себе погоны. Шприц повесят вместо иконы Спасителя и Святой Марии. 24 Душу затянут большой вуалью. Объединят нас сплошной спиралью. Воткнут в розетку с этил-моралью. Речь освободят от глагола. Благодаря хорошему зелью, закружимся в облаках каруселью. Будем опускаться на землю исключительно для укола. 25 Я уже вижу наш мир, который покрыт паутиной лабораторий. А паутиною траекторий покрыт потолок. Как быстро! Это неприятно для глаза. Человечество увеличивается в три раза. В опасности белая раса. Неизбежно смертоубийство. 26 Либо нас перережут цветные. Либо мы их сошлем в иные миры. Вернемся в свои пивные. Но то и другое -- не христианство. Православные! Это не дело! Что вы смотрите обалдело?! Мы бы предали Божье Тело, расчищая себе пространство. 27 Я не воспитывался на софистах. Есть что-то дамское в пацифистах. Но чистых отделять от нечистых -- не наше право, поверьте. Я не указываю на скрижали. Цветные нас, бесспорно, прижали. Но не мы их на свет рожали, не нам предавать их смерти. 28 Важно многим создать удобства. (Это можно найти у Гоббса.) Я сижу на стуле, считаю до ста. Чистка -- грязная процедура. Не принято плясать на могиле. Создать изобилие в тесном мире -- это по-христиански. Или: в этом и состоит Культура. 29 Нынче поклонники оборота "Религия -- опиум для народа" поняли, что им дана свобода, дожили до золотого века. Но в таком реестре (издержки слога) свобода не выбрать -- весьма убога. Обычно тот, кто плюет на Бога, плюет сначала на человека. 30 "Бога нет. А земля в ухабах". "Да, не видать. Отключусь на бабах". Творец, творящий в таких масштабах, делает слишком большие рейды между объектами. Так что то, что там Его царствие, -- это точно. Оно от мира сего заочно. Сядьте на свои табуреты. 31 Ночь. Переулок. Мороз блокады. Вдоль тротуаров лежат карпаты. Планеты раскачиваются, как лампады, которые Бог возжег в небосводе в благоговеньи своем великом перед непознанным нами ликом (поэзия делает смотр уликам), как в огромном кивоте. III 32 В Новогоднюю ночь я сижу на стуле. Ярким блеском горят кастрюли. Я прикладываюсь к микстуре. Нерв разошелся, как черт в сосуде. Ощущаю легкий пожар в затылке. Вспоминаю выпитые бутылки, вологодскую стражу, Кресты, Бутырки. Не хочу возражать по сути. 33 Я сижу на стуле в большой квартире. Ниагара клокочет в пустом сортире. Я себя ощущаю мишенью в тире, вздрагиваю при малейшем стуке. Я закрыл парадное на засов, но ночь в меня целит рогами Овна, словно Амур из лука, словно Сталин в XVII съезд из "тулки". 34 Я включаю газ, согреваю кости. Я сижу на стуле, трясусь от злости. Не желаю искать жемчуга в компосте! Я беру на себя эту смелость! Пусть изучает навоз кто хочет! Патриот, господа, не крыловский кочет. Пусть КГБ на меня не дрочит. Не бренчи ты в подкладке, мелочь! 35 Я дышу серебром и харкаю медью! Меня ловят багром и дырявой сетью. Я дразню гусей и иду к бессмертью, дайте мне хворостину! Я беснуюсь, как мышь в темноте сусека! Выносите святых и портрет Генсека! Раздается в лесу топор дровосека. Поваляюсь в сугробе, авось остыну. 36 Ничего не остыну! Вообще забудьте! Я помышляю почти о бунте! Не присягал я косому Будде, за червонец помчусь за зайцем! Пусть закроется -- где стамеска! -- яснополянская хлеборезка! Непротивленье, панове, мерзко. Это мне -- как серпом по яйцам! 37 Как Аристотель на дне колодца, откуда не ведаю что берется. Зло существует, чтоб с ним бороться, а не взвешивать в коромысле. Всех скорбящих по индивиду, всех подверженных конъюнктивиту, -- всех к той матери по алфавиту: демократия в полном смысле! 38 Я люблю родные поля, лощины, реки, озера, холмов морщины. Все хорошо. Но дерьмо мужчины: в теле, а духом слабы. Это я верный закон накнокал. Все утирается ясный сокол. Господа, разбейте хоть пару стекол! Как только терпят бабы? 39 Грустная ночь у меня сегодня. Смотрит с обоев былая сотня. Можно поехать в бордель, и сводня -- нумизматка -- будет согласна. Лень отклеивать, суетиться. Остается тихо сидеть, поститься да напротив в окно креститься, пока оно не погасло. 40 "Зелень лета, эх, зелень лета! Что мне шепчет куст бересклета? Хорошо пройтись без жилета! Зелень лета вернется. Ходит девочка, эх, в платочке. Ходит по полю, рвет цветочки, Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки. В небе ласточка вьется". 14 января 1967
Бродский
К стихам
"Скучен вам, стихи мои, ящик..." Кантемир Не хотите спать в столе. Прытко возражаете: "Быв здраву, корчиться в земле суть пытка". Отпускаю вас. А что ж? Праву на свободу возражать -- грех. Мне же хватит и других -- здесь, мыслю, не стихов -- грехов. Все реже сочиняю вас. Да вот, кислу мину позабыл аж даве сделать на вопрос: "Как вирши? Прибавляете лучей к славе?" Прибавляю, говорю. Вы же оставляете меня. Что ж! Дай вам Бог того, что мне ждать поздно. Счастья, мыслю я. Даром, что я сам вас сотворил. Розно с вами мы пойдем: вы -- к людям, я -- туда, где все будем. До свидания, стихи. В час добрый. Не боюсь за вас; есть средство вам перенести путь долгий: милые стихи, в вас сердце я свое вложил. Коль в Лету канет, то скорбеть мне перву. Но из двух оправ -- я эту смело предпочел сему перлу. Вы и краше и добрей. Вы тверже тела моего. Вы проще горьких моих дум -- что тоже много вам придаст сил, мощи. Будут за всё то вас, верю, более любить, чем ноне вашего творца. Все двери настежь будут вам всегда. Но не грустно эдак мне слыть нищу: я войду в одне, вы -- в тыщу. 22 мая 1967
Бродский
Морские манёвры
Атака птеродактилей на стадо ихтиозавров. Вниз на супостата пикирует огнедышащий ящер -- скорей потомок, нежели наш пращур. Какой-то год от Рождества Христова. Проблемы положенья холостого. Гостиница. И сотрясает люстру начало возвращения к моллюску. июнь 1967, Севастополь
Бродский
x x x
Отказом от скорбного перечня -- жест большой широты в крохоборе! -- сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли, как спившийся кравец в предсмертном бреду, заплатой на барское платье с изнанки твоих горизонтов кладу на движимость эту заклятье! Проулки, предместья, задворки -- любой твой адрес -- пустырь, палисадник, -- что избрано будет для жизни тобой, давно, как трагедии задник, настолько я обжил, что где бы любви своей не воздвигла ты ложе, все будет не краше, чем храм на крови, и общим бесплодием схоже. Прими ж мой процент, разменяв чистоган разлуки на брачных голубок! За лучшие дни поднимаю стакан, как пьет инвалид за обрубок. На разницу в жизни свернув костыли, будь с ней до конца солидарной: не мягче на сплетне себе постели, чем мне -- на листве календарной. И мертвым я буду существенней для тебя, чем холмы и озера: не большую правду скрывает земля, чем та, что открыта для взора! В тылу твоем каждый растоптанный злак воспрянет, как петел ледащий. И будут круги расширятся, как зрак -- вдогонку тебе, уходящей. Глушеною рыбой всплывая со дна, кочуя, как призрак -- по требам, как тело, истлевшее прежде рядна, как тень моя, взапуски с небом, повсюду начнет возвещать обо мне тебе, как заправский мессия, и корчится будут на каждой стене в том доме, чья крыша -- Россия. июнь 1967
Бродский
В Паланге
Коньяк в графине -- цвета янтаря, что, в общем, для Литвы симптоматично. Коньяк вас превращает в бунтаря. Что не практично. Да, но романтично. Он сильно обрубает якоря всему, что неподвижно и статично. Конец сезона. Столики вверх дном. Ликуют белки, шишками насытясь. Храпит в буфете русский агроном, как свыкшийся с распутицею витязь. Фонтан журчит, и где-то за окном милуются Юрате и Каститис. Пустые пляжи чайками живут. На солнце сохнут пестрые кабины. За дюнами транзисторы ревут и кашляют курляндские камины. Каштаны в лужах сморщенных плывут почти как гальванические мины. К чему вся метрополия глуха, то в дюжине провинций переняли. Поет апостол рачьего стиха в своем невразумительном журнале. И слепок первородного греха свой образ тиражирует в канале. Страна, эпоха -- плюнь и разотри! На волнах пляшет пограничный катер. Когда часы показывают "три", слышны, хоть заплыви за дебаркадер, колокола костела. А внутри на муки Сына смотрит Богоматерь. И если жить той жизнью, где пути действительно расходятся, где фланги, бесстыдно обнажаясь до кости, заводят разговор о бумеранге, то в мире места лучше не найти осенней, всеми брошенной Паланги. Ни русских, ни евреев. Через весь огромный пляж двухлетний археолог, ушедший в свою собственную спесь, бредет, зажав фаянсовый осколок. И если сердце разорвется здесь, то по-литовски писанный некролог не превзойдет наклейки с коробка, где брякают оставшиеся спички. И солнце, наподобье колобка, зайдет, на удивление синичке на миг за кучевые облака для траура, а может, по привычке. Лишь море будет рокотать, скорбя безлично -- как бывает у артистов. Паланга будет, кашляя, сопя, прислушиваться к ветру, что неистов, и молча пропускать через себя республиканских велосипедистов. осень 1967
Бродский
x x x
Волосы за висок между пальцев бегут, как волны, наискосок, и не видно губ, оставшихся на берегу, лица, сомкнутых глаз, замерших на бегу против теченья. Раз- розненный мир черт нечем соединить. Ночь напролет след, путеводную нить ищут язык, взор, подобно борзой, упираясь в простор, рассеченный слезой. Вверх по теченью, вниз -- я. Сомкнутых век не раскрыв, обернись: там, по теченью вверх, что (не труди глаза) там у твоей реки? Не то же ли там, что за устьем моей руки? Мир пятерни. Срез ночи. И мир ресниц. Тот и другой без обозримых границ. И наши с тобой слова, помыслы и дела бесконечны, как два ангельские крыла. 1967
Бродский
Отрывок
Октябрь -- месяц грусти и простуд, а воробьи -- пролетарьят пернатых -- захватывают в брошенных пенатах скворечники, как Смольный институт. И вороньё, конечно, тут как тут. Хотя вообще для птичьего ума понятья нет страшнее, чем зима, куда сильней страшится перелета наш длинноносый северный Икар. И потому пронзительное "карр!" звучит для нас как песня патриота. 1967
Бродский
Отрывок
М. Б. Ноябрьским днем, когда защищены от ветра только голые деревья, а все необнаженное дрожит, я медленно бреду вдоль колоннады дворца, чьи стекла чествуют закат и голубей, слетевшихся гурьбою к заполненным окурками весам слепой богини. Старые часы показывают правильное время. Вода бурлит, и облака над парком не знают толком что им предпринять, и пропускают по ошибке солнце. 1967
Бродский
По дороге на Скирос
Я покидаю город, как Тезей -- свой Лабиринт, оставив Минотавра смердеть, а Ариадну -- ворковать в объятьях Вакха. Вот она, победа! Апофеоз подвижничества! Бог как раз тогда подстраивает встречу, когда мы, в центре завершив дела, уже бредем по пустырю с добычей, навеки уходя из этих мест, чтоб больше никогда не возвращаться. В конце концов, убийство есть убийство. Долг смертных ополчаться на чудовищ. Но кто сказал, что чудища бессмертны? И -- дабы не могли мы возомнить себя отличными от побежденных -- Бог отнимает всякую награду (тайком от глаз ликующей толпы) и нам велит молчать. И мы уходим. Теперь уже и вправду -- навсегда. Ведь если может человек вернуться на место преступленья, то туда, где был унижен, он прийти не сможет. И в этом пункте планы Божества и наше ощущенье униженья настолько абсолютно совпадают, что за спиною остаются: ночь, смердящий зверь, ликующие толпы, дома, огни. И Вакх на пустыре милуется в потемках с Ариадной. Когда-нибудь придется возвращаться. Назад. Домой. К родному очагу. И ляжет путь мой через этот город. Дай Бог тогда, чтоб не было со мной двуострого меча, поскольку город обычно начинается для тех, кто в нем живет, с центральных площадей и башен. А для странника -- с окраин. 1967 * Стихотворение было вначале озаглавлено "К Ликомеду, на Скирос" (так в ЧР и в других сборниках). -- С. В.
Бродский
Прощайте, мадемуазель Вероника
I Если кончу дни под крылом голубки, что вполне реально, раз мясорубки становятся роскошью малых наций -- после множества комбинаций Марс перемещается ближе к пальмам; а сам я мухи не трону пальцем даже в ее апогей, в июле -- словом, если я не умру от пули, если умру в постели, в пижаме, ибо принадлежу к великой державе, II то лет через двадцать, когда мой отпрыск, не сумев отоварить лавровый отблеск, сможет сам зарабатывать, я осмелюсь бросить свое семейство -- через двадцать лет, окружен опекой, по причине безумия, в дом с аптекой я приду пешком, если хватит силы, за единственным, что о тебе в России мне напомнит. Хоть против правил возвращаться за тем, что другой оставил. III Это в сфере нравов сочтут прогрессом. Через двадцать лет я приду за креслом, на котором ты предо мной сидела в день, когда для Христова тела завершались распятья муки -- в пятый день Страстной ты сидела, руки скрестив, как Буонапарт на Эльбе. И на всех перекрестках белели вербы. Ты сложила руки на зелень платья, не рискуя их раскрывать в объятья. IV Данная поза, при всей приязни, это лучшая гемма для нашей жизни. И она отнюдь не недвижность. Это -- апофеоз в нас самих предмета: замена смиренья простым покоем. То есть, новый вид христианства, коим долг дорожить и стоять на страже тех, кто, должно быть, способен, даже когда придет Гавриил с трубою, мертвый предмет продолжать собою! V У пророков не принято быть здоровым. Прорицатели в массе увечны. Словом, я не более зряч, чем назонов Калхас. Потому прорицать -- все равно, что кактус или львиный зев подносить к забралу. Все равно, что учить алфавит по Брайлю. Безнадежно. Предметов, по крайней мере, на тебя похожих наощупь, в мире, что называется, кот наплакал. Какова твоя жертва, таков оракул. VI Ты, несомненно, простишь мне этот гаерский тон. Это -- лучший метод сильные чувства спасти от массы слабых. Греческий принцип маски снова в ходу. Ибо в наше время сильные гибнут. Тогда как племя слабых -- плодится и врозь и оптом. Прими же сегодня, как мой постскриптум к теории Дарвина, столь пожухлой, эту новую правду джунглей. VII Через двадцать лет, ибо легче вспомнить то, что отсутствует, чем восполнить это чем-то иным снаружи; ибо отсутствие права хуже, чем твое отсутствие, -- новый Гоголь, насмотреться сумею, бесспорно, вдоволь, без оглядки вспять, без былой опаски, -- как волшебный фонарь Христовой Пасхи оживляет под звуки воды из крана спинку кресла пустого, как холст экрана. VIII В нашем прошлом -- величье. В грядущем -- проза. Ибо с кресла пустого не больше спроса, чем с тебя, в нем сидевшей Ла Гарды тише, руки сложив, как писал я выше. Впрочем, в сумме своей наших дней объятья много меньше раскинутых рук распятья. Так что эта находка певца хромого сейчас, на Страстной Шестьдесят Седьмого, предо мной маячит подобьем вето на прыжки в девяностые годы века. IX Если меня не спасет та птичка, то есть, если она не снесет яичка и в сем лабиринте без Ариадны (ибо у смерти есть варианты, предвидеть которые -- тоже доблесть) я останусь один и, увы, сподоблюсь холеры, доноса, отправки в лагерь, то -- если только не ложь, что Лазарь был воскрешен, то я сам воскресну. Тем скорее, знаешь, приближусь к креслу. X Впрочем, спешка глупа и греховна. Vale! То есть некуда так поспешать. Едва ли может крепкому креслу грозить погибель. Ибо у нас на Востоке мебель служит трем поколеньям кряду. А я исключаю пожар и кражу. Страшней, что смешать его могут с кучей других при уборке. На этот случай я даже сделать готов зарубки, изобразив голубка' голу'бки. XI Пусть теперь кружит, как пчелы ульев, по общим орбитам столов и стульев кресло твое по ночной столовой. Клеймо -- не позор, а основа новой астрономии, что -- перейдем на шепот -- подтверждает армейско-тюремный опыт: заклейменные вещи -- источник твердых взглядов на мир у живых и мертвых. Так что мне не взирать, как в подобны лица, на похожие кресла с тоской Улисса. XII Я -- не сборщик реликвий. Подумай, если эта речь длинновата, что речь о кресле только повод проникнуть в другие сферы. Ибо от всякой великой веры остаются, как правило, только мощи. Так суди же о силе любви, коль вещи те, к которым ты прикоснулась ныне, превращаю -- при жизни твоей -- в святыни. Посмотри: доказуют такие нравы не величье певца, но его державы. XIII Русский орел, потеряв корону, напоминает сейчас ворону. Его, горделивый недавно, клекот теперь превратился в картавый рокот. Это -- старость орлов или -- голос страсти, обернувшийся следствием, эхом власти. И любовная песня -- немногим тише. Любовь -- имперское чувство. Ты же такова, что Россия, к своей удаче, говорить не может с тобой иначе. XIV Кресло стоит и вбирает теплый воздух прихожей. В стояк за каплей падает капля из крана. Скромно стрекочет будильник под лампой. Ровно падает свет на пустые стены и на цветы у окна, чьи тени стремятся за раму продлить квартиру. И вместе всё создает картину того в этот миг -- и вдали, и возле -- как было до нас. И как будет после. XV Доброй ночи тебе, да и мне -- не бденья. Доброй ночи стране моей для сведенья личных счетов со мной пожелай оттуда, где, посредством верст или просто чуда, ты превратишься в почтовый адрес. Деревья шумят за окном, и абрис крыш представляет границу суток... В неподвижном теле порой рассудок открывает в руке, как в печи, заслонку. И перо за тобою бежит в догонку. XVI Не догонит!.. Поелику ты -- как облак. То есть, облик девы, конечно, облик души для мужчины. Не так ли, Муза? В этом причины и смерть союза. Ибо души -- бесплотны. Ну что ж, тем дальше ты от меня. Не догонит!.. Дай же на прощание руку. На том спасибо. Величава наша разлука, ибо навсегда расстаемся. Смолкает цитра. Навсегда -- не слово, а вправду цифра, чьи нули, когда мы зарастем травою, перекроют эпоху и век с лихвою. 1967
Бродский
x x x
Сын! Если я не мертв, то потому что, связок не щадя и перепонок, во мне кричит всё детское: ребенок один страшится уходить во тьму. Сын! Если я не мертв, то потому что молодости пламенной -- я молод -- с ее живыми органами холод столь дальних палестин не по уму. Сын! Если я не мертв, то потому что взрослый не зовет себе подмогу. Я слишком горд, чтобы за то, что Богу предписывалось, браться самому. Сын! Если я не мертв, то потому что близость смерти ложью не унижу. Я слишком стар. Но и вблизи не вижу там избавленья сердцу моему. Сын! Если я не мертв, то потому что знаю, что в Аду тебя не встречу. Апостол же, чьей воле я перечу, в Рай не позволит занести чуму. Сын! Я бессмертен. Не как оптимист. Бессмертен как животное. Что строже. Все волки для охотника -- похожи. А смерть -- ничтожный физиогномист. Грех спрашивать с разрушенных орбит! Но лучше мне кривиться в укоризне, чем быть тобой неузнанным при жизни. Услышь меня, отец твой не убит. 1967
Бродский
Фонтан
Из пасти льва струя не журчит и не слышно рыка. Гиацинты цветут. Ни свистка, ни крика, никаких голосов. Неподвижна листва. И чужда обстановка сия для столь грозного лика, и нова. Пересохли уста, и гортань проржавела: металл не вечен. Просто кем-нибудь наглухо кран заверчен, хоронящийся в кущах, в конце хвоста, и крапива опутала вентиль. Спускается вечер; из куста сонм теней выбегает к фонтану, как львы из чащи. Окружают сородича, спящего в центре чаши, перепрыгнув барьер, начинают носиться в ней, лижут морду и лапы вождя своего. И, чем чаще, тем темней грозный облик. И вот наконец он сливается с ними и резко оживает и прыгает вниз. И все общество резво убегает во тьму. Небосвод прячет звезды за тучу, и мыслящий трезво назовет похищенье вождя -- так как первые капли блестят на скамейке -- назовет похищенье вождя приближеньем дождя. Дождь спускает на землю косые линейки, строя в воздухе сеть или клетку для львиной семейки без узла и гвоздя. Теплый дождь моросит. Как и льву, им гортань не остудишь. Ты не будешь любим и забыт не будешь. И тебя в поздний час из земли воскресит, если чудищем был ты, компания чудищ. Разгласит твой побег дождь и снег. И, не склонный к простуде, все равно ты вернешься в сей мир на ночлег. Ибо нет одиночества больше, чем память о чуде. Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие люди и голубки -- в ковчег. 1967 * Датировано декабрём 1967 в SP. -- С. В.
Бродский
Элегия на смерть Ц. В.
В пространстве, не дыша, несется без дорог еще одна душа в невидимый чертог. А в сумраке, внизу, измученный сосуд в кладбищенском лесу две лошади везут. Отсюда не воззвать, отсюда не взглянуть. Расставшихся в кровать больницы не вернуть. Простились без тоски, друг другу не грозя, при жизни не враги, по смерти не друзья. Сомненья не унять. Шевелится в груди стремленье уравнять столь разные пути. Пускай не объяснить и толком не связать, пускай не возопить, но шепотом сказать, что стынущий старик, плывущий в темноте, пронзительней, чем крик "Осанна" в высоте. Поскольку мертвецы не ангелам сродни, а наши близнецы. Поскольку в наши дни доступнее для нас, из вариантов двух, страдание на глаз бессмертия на слух. 1967 * Возможна опечатка в СИБ: "П. В." вместо "Ц. В."? Стих. отсутствует во 2-м изд. СИБ. -- С. В.
Бродский
1 сентября 1939 года
День назывался "первым сентября". Детишки шли, поскольку -- осень, в школу. А немцы открывали полосатый шлагбаум поляков. И с гуденьем танки, как ногтем -- шоколадную фольгу, разгладили улан. Достань стаканы и выпьем водки за улан, стоящих на первом месте в списке мертвецов, как в классном списке. Снова на ветру шумят березы и листва ложится, как на оброненную конфедератку, на кровлю дома, где детей не слышно. И тучи с громыханием ползут, минуя закатившиеся окна. 1967
Бродский
Postscriptum
Как жаль, что тем, чем стало для меня твое существование, не стало мое существованье для тебя. ...В который раз на старом пустыре я запускаю в проволочный космос свой медный грош, увенчанный гербом, в отчаянной попытке возвеличить момент соединения... Увы, тому, кто не способен заменить собой весь мир, обычно остается крутить щербатый телефонный диск, как стол на спиритическом сеансе, покуда призрак не ответит эхом последним воплям зуммера в ночи. 1967 * Датировано сентябрём 1967 в SP. -- С. В.
Бродский
x x x
Время года -- зима. На границах спокойствие. Сны переполнены чем-то замужним, как вязким вареньем. И глаза праотца наблюдают за дрожью блесны, торжествующей втуне победу над щучьим веленьем. Хлопни оземь хвостом, и в морозной декабрьской мгле ты увидишь, опричь своего неприкрытого срама -- полумесяц плывет в запылённом оконном стекле над крестами Москвы, как лихая победа Ислама. Куполов, что голов, да и шпилей -- что задранных ног. Как за смертным порогом, где встречу друг другу назначим, где от пуза кумирен, градирен, кремлей, синагог, где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим. Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле. Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем. Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе, то не всё ли равно -- ошибиться крюком или морем. 1967-1970
Бродский
Anno Domini
М. Б. Провинция справляет Рождество. Дворец Наместника увит омелой, и факелы дымятся у крыльца. В проулках -- толчея и озорство. Веселый, праздный, грязный, очумелый народ толпится позади дворца. Наместник болен. Лежа на одре, покрытый шалью, взятой в Альказаре, где он служил, он размышляет о жене и о своем секретаре, внизу гостей приветствующих в зале. Едва ли он ревнует. Для него сейчас важней замкнуться в скорлупе болезней, снов, отсрочки перевода на службу в Метрополию. Зане он знает, что для праздника толпе совсем не обязательна свобода; по этой же причине и жене он позволяет изменять. О чем он думал бы, когда б его не грызли тоска, припадки? Если бы любил? Невольно зябко поводя плечом, он гонит прочь пугающие мысли. ...Веселье в зале умеряет пыл, но все же длится. Сильно опьянев, вожди племен стеклянными глазами взирают в даль, лишенную врага. Их зубы, выражавшие их гнев, как колесо, что сжато тормозами, застряли на улыбке, и слуга подкладывает пищу им. Во сне кричит купец. Звучат обрывки песен. Жена Наместника с секретарем выскальзывают в сад. И на стене орел имперский, выклевавший печень Наместника, глядит нетопырем... И я, писатель, повидавший свет, пересекавший на осле экватор, смотрю в окно на спящие холмы и думаю о сходстве наших бед: его не хочет видеть Император, меня -- мой сын и Цинтия. И мы, мы здесь и сгинем. Горькую судьбу гордыня не возвысит до улики, что отошли от образа Творца. Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики! Зачем куда-то рваться из дворца -- отчизне мы не судьи. Меч суда погрязнет в нашем собственном позоре: наследники и власть в чужих руках. Как хорошо, что не плывут суда! Как хорошо, что замерзает море! Как хорошо, что птицы в облаках субтильны для столь тягостных телес! Такого не поставишь в укоризну. Но может быть находится как раз к их голосам в пропорции наш вес. Пускай летят поэтому в отчизну. Пускай орут поэтому за нас. Отечество... чужие господа у Цинтии в гостях над колыбелью склоняются, как новые волхвы. Младенец дремлет. Теплится звезда, как уголь под остывшею купелью. И гости, не коснувшись головы, нимб заменяют ореолом лжи, а непорочное зачатье -- сплетней, фигурой умолчанья об отце... Дворец пустеет. Гаснут этажи. Один. Другой. И, наконец, последний. И только два окна во всем дворце горят: мое, где, к факелу спиной, смотрю, как диск луны по редколесью скользит и вижу -- Цинтию, снега; Наместника, который за стеной всю ночь безмолвно борется с болезнью и жжет огонь, чтоб различить врага. Враг отступает. Жидкий свет зари, чуть занимаясь на Востоке мира, вползает в окна, норовя взглянуть на то, что совершается внутри, и, натыкаясь на остатки пира, колеблется. Но продолжает путь. январь 1968, Паланга
Бродский
x x x
E. R. Я выпил газированной воды под башней Белорусского вокзала и оглянулся, думая, куды отсюда бросить кости. Вылезала из-под домов набрякшая листва. Из метрополитеновского горла сквозь турникеты масса естества, как черный фарш из мясорубки, перла. Чугунного Максимыча спина маячила, жужжало мото-вело, неслись такси, грузинская шпана, вцепившись в розы, бешено ревела. Из-за угла несло нашатырем, лаврентием и средствами от зуда. И я был чужд себе и четырем возможным направлениям отсюда. Красавица уехала. Ни слез, ни мыслей, настигающих подругу. Огни, столпотворение колес, пригодных лишь к движению по кругу. 18 июля 1968, Москва
Бродский
Песня пустой веранды
Not with a bang but a whimper.1 T.S.Eliot Март на исходе, и сад мой пуст. Старая птица, сядь на куст, у которого в этот день только и есть, что тень. Будто и не было тех шести лет, когда он любил цвести; то есть грядущее тем, что наг, делает ясный знак. Или, былому в противовес, гол до земли, но и чужд небес, он, чьи ветви на этот раз -- лишь достиженье глаз. Знаю и сам я не хуже всех: грех осуждать нищету. Но грех так обнажать -- поперек и вдоль -- язвы, чтоб вызвать боль. Я бы и сам его проклял, но где-то птице пора давно сесть, чтоб не смешить ворон; пусть это будет он. Старая птица и голый куст, соприкасаясь, рождают хруст. И, если это принять всерьез, это -- апофеоз. То, что цвело и любило петь, стало тем, что нельзя терпеть без состраданья -- не к их судьбе, но к самому себе. Грустно смотреть, как, сыграв отбой, то, что было самой судьбой призвано скрасить последний час, меняется раньше нас. То есть предметы и свойства их одушевленнее нас самих. Всюду сквозит одержимость тел манией личных дел. В силу того, что конец страшит, каждая вещь на земле спешит больше вкусить от своих ковриг, чем позволяет миг. Свет -- ослепляет. И слово -- лжет. Страсть утомляет. А горе -- жжет, ибо страданье -- примат огня над единицей дня. Лучше не верить своим глазам да и устам. Оттого что Сам Бог, предваряя Свой Страшный Суд, жаждет казнить нас тут. Так и рождается тот устав, что позволяет, предметам дав распоряжаться своей судьбой, их заменять собой. Старая птица, покинь свой куст. Стану отныне посредством уст петь за тебя, и за куст цвести буду за счет горсти. Так изменились твои черты, что будто на воду села ты, лапки твои на вид мертвей цепких нагих ветвей. Можешь спокойно лететь во тьму. Встану и место твое займу. Этот поступок осудит тот, кто не встречал пустот. Ибо, чужда четырем стенам, жизнь, отступая, бросает нам полые формы, и нас язвит их нестерпимый вид. Знаю, что голос мой во сто раз хуже, чем твой -- пусть и низкий глас. Но даже режущий ухо звук лучше безмолвных мук. Мир если гибнет, то гибнет без грома и лязга; но также не с робкой, прощающей грех слепой веры в него, мольбой. В пляске огня, под напором льда подлинный мира конец -- когда песня, которая всем горчит, выше нотой звучит. октябрь 1968 1 Не взрыв, но всхлип (англ.). -- Из стихотворения Т. С. Элиота "The Hollow Men". (прим. в СИБ)
Бродский
Письмо генералу Z.
"Война, Ваша Светлость, пустая игра. Сегодня -- удача, а завтра -- дыра..." Песнь об осаде Ла-Рошели Генерал! Наши карты -- дерьмо. Я пас. Север вовсе не здесь, но в Полярном Круге. И Экватор шире, чем ваш лампас. Потому что фронт, генерал, на Юге. На таком расстояньи любой приказ превращается рацией в буги-вуги. Генерал! Ералаш перерос в бардак. Бездорожье не даст подвести резервы и сменить белье: простыня -- наждак; это, знаете, действует мне на нервы. Никогда до сих пор, полагаю, так не был загажен алтарь Минервы. Генерал! Мы так долго сидим в грязи, что король червей загодя ликует, и кукушка безмолвствует. Упаси, впрочем, нас услыхать, как она кукует. Я считаю, надо сказать мерси, что противник не атакует. Наши пушки уткнулись стволами вниз, ядра размякли. Одни горнисты, трубы свои извлекая из чехлов, как заядлые онанисты, драют их сутками так, что вдруг те исторгают звук. Офицеры бродят, презрев устав, в галифе и кителях разной масти. Рядовые в кустах на сухих местах предаются друг с другом постыдной страсти, и краснеет, спуская пунцовый стяг, наш сержант-холостяк. ___ Генерал! Я сражался всегда, везде, как бы ни были шансы малы и шатки. Я не нуждался в другой звезде, кроме той, что у вас на шапке. Но теперь я как в сказке о том гвозде: вбитом в стену, лишенном шляпки. Генерал! К сожалению, жизнь -- одна. Чтоб не искать доказательств вящих, нам придется испить до дна чашу свою в этих скромных чащах: жизнь, вероятно, не так длинна, чтоб откладывать худшее в долгий ящик. Генерал! Только душам нужны тела. Души ж, известно, чужды злорадства, и сюда нас, думаю, завела не стратегия даже, но жажда братства: лучше в чужие встревать дела, коли в своих нам не разобраться. Генерал! И теперь у меня -- мандраж. Не пойму, отчего: от стыда ль, от страха ль? От нехватки дам? Или просто -- блажь? Не помогает ни врач, ни знахарь. Оттого, наверно, что повар ваш не разбирает, где соль, где сахар. Генерал! Я боюсь, мы зашли в тупик. Это -- месть пространства косой сажени. Наши пики ржавеют. Наличье пик -- это еще не залог мишени. И не двинется тень наша дальше нас даже в закатный час. ___ Генерал! Вы знаете, я не трус. Выньте досье, наведите справки. К пуле я безразличен. Плюс я не боюсь ни врага, ни ставки. Пусть мне прилепят бубновый туз между лопаток -- прошу отставки! Я не хочу умирать из-за двух или трех королей, которых я вообще не видал в глаза (дело не в шорах, но в пыльных шторах). Впрочем, и жить за них тоже мне неохота. Вдвойне. Генерал! Мне все надоело. Мне скучен крестовый поход. Мне скучен вид застывших в моем окне гор, перелесков, речных излучин. Плохо, ежели мир вовне изучен тем, кто внутри измучен. Генерал! Я не думаю, что ряды ваши покинув, я их ослаблю. В этом не будет большой беды: я не солист, но я чужд ансамблю. Вынув мундштук из своей дуды, жгу свой мундир и ломаю саблю. ___ Птиц не видать, но они слышны. Снайпер, томясь от духовной жажды, то ли приказ, то ль письмо жены, сидя на ветке, читает дважды, и берет от скуки художник наш пушку на карандаш. Генерал! Только Время оценит вас, ваши Канны, флеши, каре, когорты. В академиях будут впадать в экстаз; ваши баталии и натюрморты будут служить расширенью глаз, взглядов на мир и вообще аорты. Генерал! Я вам должен сказать, что вы вроде крылатого льва при входе в некий подъезд. Ибо вас, увы, не существует вообще в природе. Нет, не то чтобы вы мертвы или же биты -- вас нет в колоде. Генерал! Пусть меня отдадут под суд! Я вас хочу ознакомить с делом: сумма страданий дает абсурд; пусть же абсурд обладает телом! И да маячит его сосуд чем-то черным на чем-то белом. Генерал, скажу вам еще одно: Генерал! Я взял вас для рифмы к слову "умирал" -- что было со мною, но Бог до конца от зерна полову не отделил, и сейчас ее употреблять -- вранье. ___ На пустыре, где в ночи горят два фонаря и гниют вагоны, наполовину с себя наряд сняв шутовской и сорвав погоны, я застываю, встречая взгляд камеры Лейц или глаз Горгоны. Ночь. Мои мысли полны одной женщиной, чудной внутри и в профиль. То, что творится сейчас со мной, ниже небес, но превыше кровель. То, что творится со мной сейчас, не оскорбляет вас. ___ Генерал! Вас нету, и речь моя обращена, как обычно, ныне в ту пустоту, чьи края -- края некой обширной, глухой пустыни, коей на картах, что вы и я видеть могли, даже нет в помине. Генерал! Если все-таки вы меня слышите, значит, пустыня прячет некий оазис в себе, маня всадника этим; а всадник, значит, я; я пришпориваю коня; конь, генерал, никуда не скачет. Генерал! Воевавший всегда как лев, я оставляю пятно на флаге. Генерал, даже карточный домик -- хлев. Я пишу вам рапорт, припадаю к фляге. Для переживших великий блеф жизнь оставляет клочок бумаги. осень 1968
Бродский
Почти элегия
В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой Биржи. И полагал, что это -- Божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. Сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как Иаков, подстерегал. Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако смотрю в окно и, написав "куда", не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною -- сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши как мужеские признаки висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников -- скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку ещё, уже не шум. осень 1968
Бродский
x x x
Весы качнулись. Молвить не греша, ты спятила от жадности, Параша. Такое что-то на душу, спеша разбогатеть, взяла из ералаша, что тотчас поплыла моя душа наверх, как незагруженная чаша. Отшельник без вещей и с багажом пушинка и по форме и по смыслу, коль двое на постель да нагишом взойдут, скроив физиономью кислу; и, хоть живешь ты выше этажом, неможно не задраться коромыслу. Параша, равновесию вредит не только ненормальный аппетит, но самое стремленье к равновесью, что видно и в стараниях блудниц, в запорах, и в стирании границ намеренном меж городом и весью. Параша, ты отныне далека. Возносит тяготение к прелюбам. И так как мне мешают облака, рукой дындып сложимши перед клювом, не покажу вам с другом кулака и ангелов своих не покажу вам. Прощай, Параша! Выключив часы здесь наверху, как истинный сиделец я забываю все твои красы, которым я отныне не владелец, и зрю вблизи полнощные Весы, под коими родился наш младенец. 1968
Бродский
Неоконченный отрывок
F. W. Самолет летит на Вест, расширяя круг тех мест -- от страны к другой стране, -- где тебя не встретить мне. Обгоняя дни, года, тенью крыльев "никогда" на земле и на воде превращается в "нигде". Эта боль сильней, чем та: слуху зренье не чета, ибо время -- область фраз, а пространство -- пища глаз. На лесах, полях, жилье, точно метка -- на белье, эта тень везде -- хоть плачь оттого, что просто зряч. Частокол застав, границ -- что горе' воззреть, что ниц, -- как он выглядит с высот, лепрозорий для двухсот миллионов? 1968
Бродский
Памяти Т. Б.
1 Пока не увяли цветы и лента ещё не прошла через известь лета, покуда черна и вольна цыганить, ибо настолько длинна, что память моя, как бы внемля ее призыву, потянет ее, вероятно, в зиму, -- 2 прими от меня эту рифмо-лепту, которая если пройдет сквозь Лету, то потому что пошла с тобою, опередившей меня стопою; и это будет тогда, подруга, твоя последняя мне услуга. 3 Вот уж не думал увидеть столько роз; это -- долг, процент, неустойка лета тому, кто бесспорно должен сам бы собрать их в полях, но дожил лишь до цветенья, а им оставил полную волю в трактовке правил. 4 То-то они тут и спят навалом. Ибо природа честна и в малом, если дело идет о боли нашей; однако, не в нашей воле эти мотивы назвать благими; смерть -- это то, что бывает с другими. 5 Смерть -- это то, что бывает с другими. Даже у каждой пускай богини есть фавориты в разряде смертных, точно известно, что вовсе нет их у Персефоны; а рябь извилин тем доверяет, чей брак стабилен. 6 Все это помнить, пока есть сила, пока всё это свежо и сыро, пока оболочка твоя, -- вернее, прощанье с ней для меня больнее, чем расставанье с твоей душою, о каковой на себя с большою 7 радостью Бог -- о котором после, будет ли то Магомет, Христос ли, словом сама избрала кого ты раньше, при жизни -- возьмет заботы о несомненном грядущем благе -- пока сосуд беззащитной влаги. 8 С того разреши мне на этом свете сказать о её, оболочки, смерти, о том, что случилось в тот вечер в Финском Заливе и стало на зависть сфинксам загадкой -- ибо челнок твой вовсе не затонул, но остался возле. 9 Вряд ли ты знала тогда об этом, лодка не может и быть предметом бденья души, у которой сразу масса забот, недоступных глазу, стоит ей только покинуть тело; вряд ли ты знала, едва ль хотела 10 мучить нас тайной, чья сложность либо усугубляет страданье (ибо повод к разлуке важней разлуки); либо она облегчает муки при детективном душевном складе; даже пускай ты старалась ради 11 этих последних, затем что всё же их большинство, все равно похоже, что и для них, чьи глаза от плача ты пожелала сберечь, задача неразрешима; и блеск на перлах их многоточия -- слёзы первых. 12 Чаек не спросишь, и тучи скрылись. Что бы смогли мы увидеть, силясь глянуть на всё это птичьим взглядом? Как ты качалась на волнах рядом с лодкой, не внемля их резким крикам, лежа в столь малом и столь великом 13 от челнока расстояньи. Точно так и бывает во сне; но то, что ты не цеплялась, -- победа яви: ибо страдая во сне, мы вправе разом проснуться и с дрожью в теле впиться пальцами в край постели. 14 Чаек не спросишь, и нету толка в гомоне волн. Остаются только тучи -- но их разгоняет ветер. Ибо у смерти всегда свидетель -- он же и жертва. И к этой новой роли двойной ты была готовой. 15 Впрочем и так, при любом разбросе складов душевных, в самом вопросе "Чем это было?" разгадки средство. Самоубийством? Разрывом сердца в слишком холодной воде залива? Жизнь позволяет поставить "либо". 16 Эта частица отнюдь не фора воображенью, но просто форма тождества двух вариантов, выбор между которыми -- если выпал -- преображает недвижность чистых двух параллельных в поток волнистых. 17 Эта частица -- кошмар пророков -- способ защиты от всех упрёков в том, что я в саване хищно роюсь, в том, что я "плохо о мёртвой" -- то есть самоубийство есть грех и вето; а я за тобой полагаю это. 18 Ибо, включая и этот случай, всё ж ты была христианкой лучшей, нежели я. И, быть может, с точки зрения тюркских певцов, чьи строчки пела ты мне, и вообще Ислама, в этом нет ни греха, ни срама. 19 Толком не знаю. Но в каждой вере есть та черта, что по крайней мере объединяет её с другими: то не запреты, а то, какими люди были внизу, при жизни, в полной серпов и крестов отчизне. 20 Так что ты можешь идти без страха: ризы Христа иль чалма Аллаха, соединенье газели с пловом или цветущие кущи -- словом, в два варианта Эдема двери настежь открыты, смотря по вере. 21 То есть одетый в любое платье Бог тебя примет в свое объятье, и не в любови тут дело Отчей: в том, что, нарушив довольно общий смутный завет, ты другой, подробный, твердо хранила: была ты доброй. 22 Это на счётах любых дороже: здесь на земле, да и в горних тоже. Время повсюду едино. Годы жизни повсюду важней, чем воды, рельсы, петля или вскрытие вены; все эти вещи почти мгновенны. 23 Так что твой грех, говоря по сути, равен -- относится к той минуте, когда ты глотнула последний воздух, в лёгких с которым лежать на водах так и осталась, качаясь мерно. А добродетель твоя, наверно, 24 эту минуту и ветра посвист перерастёт, как уже твой возраст переросла, ибо день, когда я данные строки, почти рыдая, соединяю, уже превысил разность выбитых в камне чисел. 25 Чёрная лента цыганит с ветром. Странно тебя оставлять нам в этом месте, под грудой цветов, в могиле, здесь, где люди лежат, как жили: в вечной своей темноте, в границах; разница вся в тишине и птицах. 26 Странно теперь, когда ты в юдоли лучшей, чем наша, нам плакать. То ли вера слаба, то ли нервы слабы: жалость уместней Господней Славы в мире, где души живут лишь в теле. Плачу, как будто на самом деле 27 что-то остаться могло живое. Ибо, когда расстаются двое, то, перед тем как открыть ворота, каждый берёт у другого что-то в память о том, как их век был прожит: тело -- незримость; душа, быть может, 28 зренье и слух. Оттого и плачу, что неглубоко надежду прячу, будто слышишь меня и видишь, но со словами ко мне не выйдешь: ибо душа, что набрала много, речь не взяла, чтоб не гневить Бога. 29 Плачу. Вернее, пишу, что слёзы льются, что губы дрожат, что розы вянут, что запах лекарств и дёрна резок. Писать о вещах, бесспорно, тебе до смерти известных, значит плакать за ту, что сама не плачет. 30 Разве ты знала о смерти больше нежели мы? Лишь о боли. Боль же учит не смерти, но жизни. Только то ты и знала, что сам я. Столько было о смерти тебе известно, сколько о браке узнать невеста 31 может -- не о любви: о браке. Не о накале страстей, о шлаке этих страстей, о холодном, колком шлаке -- короче, об этом долгом времени жизни, о зимах, летах. Так что сейчас, в этих чёрных лентах, 32 ты как невеста. Тебе, не знавшей брака при жизни, из жизни нашей прочь уходящей, покрытой дёрном, смерть -- это брак, это свадьба в чёрном, это те узы, что год от года только прочнее, раз нет развода. 33 Слышишь, опять Персефоны голос? Тонкий в руках её вьется волос жизни твоей, рассечённый Паркой. То Персефона поёт над прялкой песню о верности вечной мужу; только напев и плывёт наружу. 34 Будем помнить тебя. Не будем помнить тебя. Потому что людям свойственна тяга к объектам зримым или к предметам настолько мнимым, что не под силу сердечным нетям. И, не являясь ни тем, ни этим, 35 ты остаешься мазком, наброском, именем, чуждым своим же тёзкам и не бросающим смертной тени даже на них. Что поделать с теми, тел у кого, чем имён, намного больше? Но эти пока два слога -- 36 Таня -- еще означают тело только твоё, не пуская в дело анестезию рассудка, ими губы свои раздвигая, имя я подвергаю твоё огласке в виде последней для тела ласки. 37 Имя твоё расстаётся с горлом сдавленным. Пользуясь впредь глаголом, созданным смертью, чтоб мы пропажи не замечали, кто знает, даже сам я считать не начну едва ли, будто тебя "умерла" и звали. 38 Если сумею живым, здоровым столько же с этим прожить я словом лет, сколько ты прожила на свете, помни: в Две Тысячи Первом лете, с риском быть вписанным в святотатцы, стану просить, чтоб расширить святцы. 39 Так, не сумевши ступать по водам, с каждым начнёшь становиться годом, туфельки следом на водах тая, всё беспредметней; и -- сам когда я не дотянувши до этой даты, посуху двину туда, куда ты 40 первой ушла, в ту страну, где все мы души всего лишь, бесплотны, немы, то есть где все -- мудрецы, придурки, -- все на одно мы лицо, как тюрки, -- вряд ли сыщу тебя в тех покоях, встреча с тобой оправдание коих. 41 Может, и к лучшему. Что сказать бы смог бы тебе я? Про наши свадьбы, роды, разводы, поход сквозь трубы медные, пламень, чужие губы; то есть, с каким беспримерным рвеньем трудимся мы над твоим забвеньем. 42 Стоит ли? Вряд ли. Не стоит строчки. Как две прямых расстаются в точке, пересекаясь, простимся. Вряд ли свидимся вновь, будь то Рай ли, Ад ли. Два этих жизни посмертной вида лишь продолженье идей Эвклида. 43 Спи же. Ты лучше была, а это в случае смерти всегда примета, знак невозможности, как при жизни, с худшим свиданья. Затем что вниз не спустишься. Впрочем, долой ходули -- до несвиданья в Раю, в Аду ли. 1968(?)
Бродский
Подражая Некрасову, или Любовная песнь Иванова
Кажинный раз на этом самом месте я вспоминаю о своей невесте. Вхожу в шалман, заказываю двести. Река бежит у ног моих, зараза. Я говорю ей мысленно: бежи. В глазу -- слеза. Но вижу краем глаза Литейный мост и силуэт баржи. Моя невеста полюбила друга. Я как узнал, то чуть их не убил. Но Кодекс строг. И в чем моя заслуга, что выдержал характер. Правда, пил. Я пил как рыба. Если б с комбината не выгнали, то сгнил бы на корню. Когда я вижу будку автомата, то я вхожу и иногда звоню. Подходит друг, и мы базлаем с другом. Он говорит мне: Как ты, Иванов? А как я? Я молчу. И он с испугом Зайди, кричит, взглянуть на пацанов. Их мог бы сделать я ей. Но на деле их сделал он. И точка, и тире. И я кричу в ответ: На той неделе. Но той недели нет в календаре. Рука, где я держу теперь полбанки, сжимала ей сквозь платье буфера. И прочее. В углу на оттоманке. Такое впечатленье, что вчера. Мослы, переполняющие брюки, валялись на кровати, все в шерсти. И горло хочет громко крикнуть: Суки! Но почему-то говорит: Прости. За что? Кого? Когда я слышу чаек, то резкий крик меня бросает в дрожь. Такой же звук, когда она кончает, хотя потом еще мычит: Не трожь. Я знал ее такой, а раньше -- целой. Но жизнь летит, забыв про тормоза. И я возьму еще бутылку белой. Она на цвет как у нее глаза. 1968
Бродский
Подсвечник
Сатир, покинув бронзовый ручей, сжимает канделябр на шесть свечей, как вещь, принадлежащую ему. Но, как сурово утверждает опись, он сам принадлежит ему. Увы, все виды обладанья таковы. Сатир -- не исключенье. Посему в его мошонке зеленеет окись. Фантазия подчеркивает явь. А было так: он перебрался вплавь через поток, в чьем зеркале давно шестью ветвями дерево шумело. Он обнял ствол. Но ствол принадлежал земле. А за спиной уничтожал следы поток. Просвечивало дно. И где-то щебетала Филомела. Еще один продлись все это миг, сатир бы одиночество постиг, ручьям свою ненужность и земле; но в то мгновенье мысль его ослабла. Стемнело. Но из каждого угла "Не умер" повторяли зеркала. Подсвечник воцарился на столе, пленяя завершенностью ансамбля. Нас ждет не смерть, а новая среда. От фотографий бронзовых вреда сатиру нет. Шагнув за Рубикон, он затвердел от пейс до гениталий. Наверно, тем искусство и берет, что только уточняет, а не врет, поскольку основной его закон, бесспорно, независимость деталей. Зажжем же свечи. Полно говорить, что нужно чей-то сумрак озарить. Никто из нас другим не властелин, хотя поползновения зловещи. Не мне тебя, красавица, обнять. И не тебе в слезах меня пенять; поскольку заливает стеарин не мысли о вещах, но сами вещи. 1968
Бродский
Прачечный мост
F. W. На Прачечном мосту, где мы с тобой уподоблялись стрелкам циферблата, обнявшимся в двенадцать перед тем, как не на сутки, а навек расстаться, -- сегодня здесь, на Прачечном мосту, рыбак, страдая комплексом Нарцисса, таращится, забыв о поплавке, на зыбкое свое изображенье. Река его то молодит, то старит. То проступают юные черты, то набегают на чело морщины. Он занял наше место. Что ж, он прав! С недавних пор все то, что одиноко, символизирует другое время; а это -- ордер на пространство. Пусть он смотриться спокойно в наши воды и даже узнает себя. Ему река теперь принадлежит по праву, как дом, в который зеркало внесли, но жить не стали. 1968
Бродский
x x x
Просыпаюсь по телефону, бреюсь, чищу зубы, харкаю, умываюсь, вытираюсь насухо, ем яйцо. Утром есть что делать, раз есть лицо. Поздно вечером он говорит подруге, что зимою лучше всего на Юге; она, пристегивая чулок, глядит в потолок. В этом году в феврале собачий холод. Птицы чернорабочей крик сужает Литейный мост. Туча вверху, как отдельный мозг. 1968
Бродский
Строфы
I На прощанье -- ни звука. Граммофон за стеной. В этом мире разлука -- лишь прообраз иной. Ибо врозь, а не подле мало веки смежать вплоть до смерти. И после нам не вместе лежать. II Кто бы ни был виновен, но, идя на правёж, воздаяния вровень с невиновными ждешь. Тем верней расстаемся, что имеем в виду, что в Раю не сойдемся, не столкнемся в Аду. III Как подзол раздирает бороздою соха, правота разделяет беспощадней греха. Не вина, но оплошность разбивает стекло. Что скорбеть, расколовшись, что вино утекло? IV Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв. Не спасет затемненья ни рапид, ни наплыв. В нашей твердости толка больше нету. В чести -- одаренность осколка жизнь сосуда вести. V Наполняйся же хмелем, осушайся до дна. Только емкость поделим, но не крепость вина. Да и я не загублен, даже ежели впредь, кроме сходства зазубрин, общих черт не узреть. VI Нет деленья на чуждых. Есть граница стыда в виде разницы в чувствах при словце "никогда". Так скорбим, но хороним, переходим к делам, чтобы смерть, как синоним, разделить пополам. VII1 ... VIII Невозможность свиданья превращает страну в вариант мирозданья, хоть она в ширину, завидущая к славе, не уступит любой залетейской державе; превзойдет голытьбой. IX1 ... X Что ж без пользы неволишь уничтожить следы? Эти строки всего лишь подголосок беды. Обрастание сплетней подтверждает к тому ж: расставанье заметней, чем слияние душ. XI И, чтоб гончим не выдал -- ни моим, ни твоим -- адрес мой храпоидол или твой -- херувим, на прощанье -- ни звука; только хор Аонид. Так посмертная мука и при жизни саднит. 1968 * Датировано мартом 1968 в SP. -- С. В. г. (прим. в SP). Текст строф по ЧР: -- С. В. VII Распадаются домы, обрывается нить. Чем мы были и что мы не смогли сохранить, -- промолчишь поневоле, коль с течением дней лишь подробности боли, а не счастья видней. IX Только то и тревожит, что грядущий режим, не испытан, не прожит, но умом постижим. И нехватка боязни -- невесомый балласт -- вознесенья от казни обособить не даст.
Бродский
Шесть лет спустя
М. Б. Так долго вместе прожили, что вновь второе января пришлось на вторник, что удивленно поднятая бровь, как со стекла автомобиля -- дворник, с лица сгоняла смутную печаль, незамутненной оставляя даль. Так долго вместе прожили, что снег коль выпадет, то думалось -- навеки, что, дабы не зажмуривать ей век, я прикрывал ладонью их, и веки, не веря, что их пробуют спасти, метались там, как бабочки в горсти. Так чужды были всякой новизне, что тесные объятия во сне бесчестили любой психоанализ; что губы, припадавшие к плечу, с моими, задувавшими свечу, не видя дел иных, соединялись. Так долго вместе прожили, что роз семейство на обшарпанных обоях сменилось целой рощею берёз, и деньги появились у обоих, и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат. Так долго вместе прожили без книг, без мебели, без утвари, на старом диванчике, что -- прежде чем возник -- был треугольник перпендикуляром, восставленным знакомыми стоймя над слившимися точками двумя. Так долго вместе прожили мы с ней, что сделали из собственных теней мы дверь себе -- работаешь ли, спишь ли, но створки не распахивались врозь, и мы прошли их, видимо, насквозь и чёрным ходом в будущее вышли. 1968 * Посвящение М. Б. отсутствует в СИБ. -- С. В.
Бродский
Элегия
М. Б. Подруга милая, кабак все тот же. Всё та же дрянь красуется на стенах, всё те же цены. Лучше ли вино? Не думаю; не лучше и не хуже. Прогресса нет. И хорошо, что нет. Пилот почтовой линии, один, как падший ангел, глушит водку. Скрипки еще по старой памяти волнуют мое воображение. В окне маячат белые, как девство, крыши, и колокол гудит. Уже темно. Зачем лгала ты? И зачем мой слух уже не отличает лжи от правды, а требует каких-то новых слов, неведомых тебе -- глухих, чужих, но быть произнесенными могущих, как прежде, только голосом твоим. 1968, Паланга
Бродский
Открытка из города К.
Томасу Венцлова Развалины есть праздник кислорода и времени. Новейший Архимед прибавить мог бы к старому закону, что тело, помещённое в пространство, пространством вытесняется. Вода дробит в зерцале пасмурном руины Дворца Курфюрста; и, небось, теперь пророчествам реки он больше внемлет, чем в те самоуверенные дни, когда курфюрст его отгрохал. Кто-то среди развалин бродит, вороша листву запрошлогоднюю. То -- ветер, как блудный сын, вернулся в отчий дом и сразу получил все письма. 1968(?)
Бродский
Элегия
А. Г. Найману Однажды этот южный городок был местом моего свиданья с другом; мы оба были молоды и встречу назначили друг другу на молу, сооруженном в древности; из книг мы знали о его существованьи. Немало волн разбилось с той поры. Мой друг на суше захлебнулся мелкой, но горькой ложью собственной; а я пустился в странствия. И вот я снова стою здесь нынче вечером. Никто меня не встретил. Да и самому мне некому сказать уже: приди туда-то и тогда-то. Вопли чаек. Плеск разбивающихся волн. Маяк, чья башня привлекает взор скорей фотографа, чем морехода. На древнем камне я стою один, печаль моя не оскверняет древность -- усугубляет. Видимо, земля воистину кругла, раз ты приходишь туда, где нету ничего, помимо воспоминаний. 1968(?), Ялта
Бродский
Горбунов и Горчаков
I. Горбунов и Горчаков "Ну, что тебе приснилось, Горбунов?" "Да, собственно, лисички". "Снова?" "Снова". "Ха-ха, ты насмешил меня, нет слов". "А я не вижу ничего смешного. Врач говорит: основа всех основ -- нормальный сон". "Да ничего дурного я не хотел... хоть сон того, не нов". "А что попишешь, если нет иного?" "Мы, ленинградцы, видим столько снов, а ты никак из этого, грибного, не вырвешься". "Скажи мне, Горчаков, а что вам, ленинградцам, часто снится?" "Да как когда... Концерты, лес смычков. Проспекты, переулки. Просто лица. (Сны состоят как будто из клочков.) Нева, мосты. А иногда -- страница, и я ее читаю без очков! (Их отбирает перед сном сестрица.)" "Да, этот сон сильней моих зрачков!" "Ну что ты? Часто снится и больница". "Не нужно жизни. Знай себе смотри. Вот это сон! И вправду день не нужен. Такому сну мешает свет зари. И как, должно быть, злишься ты, разбужен... Проклятие, Мицкевич! Не ори!.. Держу пари, что я проспал бы ужин". "Порой мне также снятся снегири. Порой ребенок прыгает по лужам. И это -- я..." "Ну что ж ты, говори. Чего ты смолк?" "Я, кажется, простужен. Тебе зачем все это?" "Просто так". "Ну вот, я говорю, мне снится детство. Мы с пацанами лезем на чердак. И снится старость. Никуда не деться от старости... Какой-то кавардак: старик, мальчишка..." "Грустное соседство". "Ну, Горбунов, какой же ты простак! Ведь эти сновиденья только средство ночь провести поинтересней". "Как?!" "Чтоб ночью дня порастрясти наследство". "Ты говоришь "наследство"? Вот те на! Позволь, я обращусь к тебе с вопросом: а как же старость? Старость не видна. Когда ж это ты был седоволосым?" "Зачем хрипит Бабанов у окна? Зачем Мицкевич вертится под носом? На что же нам фантазия дана? И вот воображеньем, как насосом, я втягиваю старость в царство сна". "Но, Горчаков, тогда прости, не ты, не ты себе приснишься". "Истуканов тебе подобных просто ждут Кресты, и там не выпускают из стаканов! А кто ж мне снится? Что молчишь? В кусты?" "Гор-кевич. В лучшем случае, Гор-банов". "Ты спятил, Горбунов!" "Твои черты, их -- седина; таких самообманов полно и наяву до тошноты". "Ходить тебе в пижаме без карманов". "Да я и так в пижаме без кальсон". "Порой мне снится печка, головешки..." "Да, Горчаков, вот это сон так сон! Проспекты, разговоры. Просто вещи. Рояль, поющий скрипке в унисон. И женщины. И, может, что похлеще". "Вчера мне снился стол на шесть персон". "А сны твои -- они бывают вещи? Иль попросту все мчится колесом?" "Да как сказать; те -- вещи, те -- зловещи". "Фрейд говорит, что каждый -- пленник снов". "Мне говорили: каждый -- раб привычки. Ты ничего не спутал, Горбунов?" "Да нет, я даже помню вид странички". "А Фрейд не врет?" "Ну, мало ли врунов... Но вот, допустим, хочется клубнички..." "То самое, в штанах?" "И без штанов. А снится, что клюют тебя синички. Сны откровенней всех говорунов". "А как же, Горбунов, твои лисички?" "Мои лисички -- те же острова. (Да и растут лисички островками.) Проспекты те же, улочки, слова. Мы говорим, как правило, рывками. Подобно тишине, меж них -- трава. Но можно прикоснуться к ним руками! Отсюда их обширные права, и кажутся они мне поплавками, которые несет в себе Нева того, что у меня под башмаками". "Так, значит, ты одни из рыбаков, которые способны бесконечно взирать на положенье поплавков, не правда ли?" "Пока что безупречно". "А в сумерках конструкции крючков прикидывать за ужином беспечно?" "И прятать по карманам червячков!" "Боюсь, что ты застрянешь здесь навечно". "Ты хочешь огорчить меня?" "Конечно. На то я, как известно, Горчаков". II. Горбунов и Горчаков "Ты ужинал?" "Да, миска киселя и овощи". "Ну, все повеселее. А что снаружи?" "Звездные поля". "Смотрю, в тебе замашки Галилея". "Вторая половина февраля отмечена уходом Водолея, и Рыбы водворяются, суля, что скоро будет в реках потеплее". "А что земля?" "Что, собственно, земля?" "Ну, что внизу?" "Больничная аллея". "Да, знаешь, ты действительно готов. Ты метишь, как я чувствую, в Ньютоны. На буйном тоже некий Хомутов -- кругом галдеж, блевотина и стоны -- твердит: я -- Гамильтон, и я здоров; а сам храпит, как наши харитоны". "Шло при Петре строительство портов, и наезжали разные тевтоны. Фамилии нам стоили трудов. Возможно, Хомутовы -- Гамильтоны". "Натоплено, а чувствую озноб". "Напрасно ты к окошку прислонился". "Из-за твоих сверкающих зазноб". "Ну что же, убедился?" "Усомнился. Я вижу лишь аллею и сугроб". "Вон Водолей с кувшином наклонился". "Нам телескоп иметь здесь хорошо б". "Да, хорошо б". "И ты б угомонился". "Что?! Телескоп?! На кой мне телескоп!" "Ну, Горбунов, чего ты взбеленился?" "С ногами на постель мою ты влез. Я думаю, что мог бы потрудиться снять шлепанцы". "Но холодно мне без, без шлепанцев. Не следует сердиться. Я зябну потому, что интерес к сырым лисичкам в памяти гнездится". "Не снился Фрейду этакий прогресс! Прогресса же не следует стыдиться: приснится активисту мокрый лес, а пассивист способен простудиться". "Лисички не безвредны, и, по мне, они враги душевному здоровью. Ты ценишь их?" "С любовью наравне". "А что ты понимаешь под любовью?" "Разлуку с одиночеством". "Вполне?" "Возможность наклониться к изголовью и к жизни прикоснуться в тишине дыханием, руками или бровью..." "На что ты там уставился в окне?" "Само сопротивленье суесловью". "Не дашь ли ты мне яблока?" "Лови". "Ну, что твои лисички-невелички?" "Я думаю обычно о любви всегда, когда смотрю я на лисички. Не знаю где -- в уме или в крови, -- но чувствуешь подобье переклички". "Привычка и нормальное, увы, стремление рассудка к обезличке". "То область рук. А в сфере головы -- отсутствие какой-либо привычки". "И, стало быть, во сне, когда темно, ты грезишь о лисичках?" "Постоянно". "Вернее, о любви?" "Ну все равно. По-твоему, наверно, это странно?" "Не странно, а, по-моему, грешно. Грешно и, как мне думается, срамно! Чему ты улыбаешься?" "Смешно". "Не дашь ли ты мне яблока?" "Я дам, но понять тебе лисичек не дано". "Лисички -- это, знаешь, полигамно. Вот! Я тебя разделал под орех! Есть горечь в горчаковской укоризне!" "Зачем ты говоришь, что это грех? Грех -- то, что наказуемо при жизни. А как накажешь, если стрелы всех страданий жизни собрались, как в призме, в моей груди? Мне мнится без помех грядущее". "Мы, стало быть, на тризне присутствуем?" "И, стало быть, мой смех сегодня говорит об оптимизме". "А Страшный Суд?" "А он -- движенье вспять, в воспоминанья. Как в кинокартине. Да что там Апокалипсис! Лишь пять, пять месяцев в какой-нибудь пустыне. А я пол-жизни протрубил и спать с лисичками мне хочется отныне. Я помню то, куда мне отступать от Огненного Ангела Твердыни..." "Боль сокрушит гордыню". "Ни на пядь; боль напитала дерево гордыни". "Ты, значит, не боишься темноты?" "В ней есть ориентиры". "Поклянись мне". "И я с ориентирами на ты. Полно ориентиров, только свистни". "Находчивость -- источник суеты". "Я не уверен в этом афоризме. Душа не ощущает тесноты". "Ты думаешь? А в мертвом организме?" "Я думаю, душа за время жизни приобретает смертные черты". III. Горбунов в ночи "Больница. Ночь. Враждебная среда... Все это не трагедия... К тому же и приговоры Страшного Суда тем легче для души моей, чем хуже ей было во плоти моей... Всегда, когда мне скверно, думаю, что ту же боль вынесу вторично без труда. Так мальчика прослеживают в муже... Лисички занесли меня сюда. А то, что с ними связано, снаружи. Они теперь мне снятся. А жена не снится мне. И правильно. Где тонко, там рвется. Эта мысль не лишена... Я сделал ей намернно ребенка. Я думал, что останется она. Хоть это -- психология подонка. Но, видимо, добрался я до дна. Не знаю, как душа, а перепонка цела. Я слышу шелест полотна. Поет в зубах Бабанова гребенка... Я голос чей-то слышу в тишине. Но в нем с галлюцинациями слуха нет общего: давление на дне -- давление безвредное для уха. И голос тот противоречит мне. Уверенно, настойчиво и глухо. Кому принадлежит он? Не жене. Не ангелам. Поскольку царство духа безмолвствует с женою наравне. Жаль, нет со мною старого треуха! Больничная аллея. Ночь. Сугроб. Гудит ольха, со звездами сражаясь. Из-за угла в еврейский телескоп глядит медбрат, в жида преображаясь. Сужается постель моя, как гроб. Хрусталик с ней сражается, сужаясь. И кровь шумит, как клюквенный сироп. И щиколотки стынут, обнажаясь. И делится мой разум, как микроб, в молчаньи безгранично размножаясь! Нас было двое. То есть к алтарю... Она ушла. Задетый за живое, теперь я вечно с кем-то говорю. Да, было двое. И осталось двое! Февраль идет на смену январю. Вот так, напоминая о конвое, алтарь, благодаря календарю, препятствует молчанью, каковое я тем уничтожаю, что творю в себе второе поле силовое. Она ушла. Я одержим собой. Собой? А не позвать ли Горчакова? Эй, Горчаков!.. Да нет, уже отбой. Да так ли это, впрочем, бестолково, когда одни уста наперебой поют двоих в отсутствии алькова? Я сам слежу за собственной губой. Их пополам притягивает слово. Я -- круг в сеченьи. Стало быть, любой из нас двоих -- магнитная подкова. Ночь. Губы на два голоса поют. Ты думаешь, не много ли мне чести? Но в этом есть особенный уют: пускай противоречие, но вместе. Они почти семейство создают в молчаньи. А тем более -- в присесте. Возлюбленному верхняя приют. А нижняя относится к невесте. Но то, что на два делится, то тут разделится, бесспорно, и на двести. А все, что увеличилось вдвойне, приемлемо и больше не ничтожно. Проблему одиночества вполне решить за счет раздвоенности можно. Отчаянье раскачивает мне, как доску, душу надвое, как нож, но не я с ним остаюсь наедине. А если двоедушие безбожно, то не дрова нуждаются в огне, а греет то, что противоположно. Ты, Боже, если властен сразу двум, двум голосам внимать, притом бегущим из уст одних, и видеть в них не шум, а вид борьбы минувшего с грядущим, восхить к Себе мой кашляющий ум, микробы расселив его по кущам, и сумму дней и судорожных дум Ты раздели им жестом всемогущим. А мне оставь, как разность этих сумм, победу над молчаньем и удушьем. А ежели мне впрямь необходим здесь слушатель, то, Господи, не мешкай: пошли мне небожителя. Над ним ни болью не возвышусь, ни усмешкой, поскольку он для них неуязвим. По мне, коль оборачиваться решкой, то пусть не Горчаков, а херувим возносится над грязною ночлежкой и кружит над рыданьями и слежкой прямым благословением Твоим". IV Горчаков и врачи "Ну, Горчаков, давайте ваш доклад". "О Горбунове?" "Да, о Горбунове". "Он выражает беспартийный взгляд на вещи, на явления -- в основе своей диалектический; но ряд -- но ряд его высказываний внове для нас". "Они, бесспорно, говорят о редкостной насыщенности крови азотом, разложившим аппарат самоконтроля". "Сросшиеся брови, ассиметричность подбородка, жир на подбородке. Нос его расцвечен сосудами, раздавшимися вширь..." "Я думаю, разрушенная печень". "Компрессами и путаницей жил ассиметричный лоб его увенчан. Лисички -- его слабость и кумир. Он так непривлекателен для женщин. "Преувеличен внутренний наш мир, а внешний, соответственно, уменьшен", -- вот характерный для него язык. В таких вот выражениях примерных свой истинный показывает лик сторонник непартийных, эфемерных воззрений..." "В этом чувствуется сдвиг налево от открытий достоверных марксизма". "Недостаточно улик". "А как насчет явлений атмосферных?" "А он отвык от женщины?" "Отвык. В нем нет телодвижений, характерных для этого... ну как его... ах ты!.." "Спокойно, Горчаков!" "...для женолюба". "А как он там... ну, в смысле наготы?.. Там органы и прочее?" "Сугубо, сугубо от нужды и до нужды. Простите, что высказываюсь грубо". "Ну что вы! Не хотите ли воды?" "Воды?" "А вы хотели коньяку бы?" "Не признаю я этой ерунды". "Зачем же вы облизывали губы?" "Не знаю... Что-то связано с водой". "Что именно?" "Не помню, извините". "Наверное, стакан перед едой?" "Да нет же, вы мне спутали все нити... Постойте, вижу... человек... худой... вокруг -- пустыня... Азия... взгляните: ползут пески татарскою ордой, пылает солнце... как его?.. в зените. Он окружен враждебною средой... И вдруг -- колодец..." "Дальше! Не тяните!" "А дальше вновь все пусто и мертво. Колодец... это самое... сокрылся". "Эй, Горчаков! Что с вами?" "Я... того. Я, знаете, того... заговорился. Во всем великолепьи своего идеализма нынче он раскрылся". "Кто? Горбунов?" "Ну да, я про него. Простите мне, товарищи, что сбился". "Нет-нет, вы продолжайте. Ничего". "Я слишком в Горбунова углубился... Он -- беспартийный, вот его беда! И если день особенно морозен, он сильно отклоняется туда... ну, влево, к отопленью..." "Грандиозен!" "А он религиозен?" "О, да-да! Он так религио... религиозен! Я даже опасаюсь иногда: того гляди, что бухнется он оземь и станет Бога требовать сюда". "Он так от беспартийности нервозен". "Он влево уклоняется". "Ха-ха!" "Чему вы усмехаетесь, коллега?" "Тому, что это, в общем, чепуха: от Горчакова батареи слева, от Горбунова, стало быть..." "Ага! Как в шахматах? Король и королева? Напротив!" "Справедливо". "От греха запишем, так сказать, для подогрева два мнения". "Идея неплоха". "Какая ж это песня без припева? Ну вот и заключение... шнурков! подшить!.. Эй, Гочаков, вы не могли бы автограф свой?" "Я нынче без очков". "Мои не подойдут?" "Да подошли бы. Так: "влево уклоняется"... каков! ..."и вправо"... справедливо! Справедливы два мнения. Мы этих барчуков... Одно из двух: мы выкурим их, либо..." "Спасибо вам, товарищ Горчаков. На Пасху мы вас выпустим". "Спасибо. Да-да. Благодарю. Благодарить... Не сделать ли поклона поясного?... Где Горбунов?! Глаза ему раскрыть!.. О, ужас, я же истины -- ни слова... Да, собственно, откуда эта прыть? Плевать на параноика лесного! Уток теряет собственную нить, когда под ним беснуется основа. Как странно Горчакову говорить безумными словами Горбунова!" V Песня в третьем лице "И он ему сказал". "И он ему сказал". "И он сказал". "И он ответил". "И он сказал". "И он". "И он во тьму воззрился и сказал". "Слова на ветер". "И он ему сказал". "Но, так сказать, сказать "сказал" сказать совсем не то, что он сам сказал". "И он "к чему влезать в подробности" сказал; все ясно. Точка". "Один сказал другой сказал струит". "Сказал греха струит сказал к веригам". "И молча на столе сказал стоит". "И, в общем, отдает татарским игом". "И он ему сказал". "А он связал и свой сказал и тот, чей отзвук замер". "И он сказал". "Но он тогда сказал". "И он ему сказал; и время занял". "И он сказал". "Вот так булыжник вдруг швыряют в пруд. Круги -- один, четыре..." "И он сказал". "И это -- тот же круг, но радиус его, бесспорно, шире". "Сказал -- кольцо". "Сказал -- еще кольцо". "И вот его сказал уткнулся в берег". "И собственный сказал толкнул в лицо, вернувшись вспять". "И больше нет Америк". "Сказал". "Сказал". "Сказал". "Сказал". "Сказал". "Суть поезда". "Все дальше, дальше рейсы". "И вот уже сказал почти вокзал". "Никто из них не хочет лечь на рельсы". "И он сказал". "А он сказал в ответ". "Сказал исчез". "Сказал пришел к перрону". "И он сказал". "Но раз сказал -- предмет, то также относиться должно к он 'у". "И он ему". "И он". "И он ему". "И я готов считать, что вечер начат". "И он ему". "И все это к тому, что оба суть одно взаимно значат". "Он, собственно, вопрос". "Ему -- ответ". "Потом наоборот". "И нет различья". "Конечно, между ними есть просвет". "Но лишь как средство избежать двуличья". "Он кем (ему) приходится ему?" "И в неживой возможны ли природе сношенья неподсудные уму?" "Пусть не родня обычная, но вроде?" "Чего не разберет судебный зал! Сидит судья; очки его без стекол". "Он кто ему?" "Да он ему -- сказал". "И это грандиознее, чем свекор". "Огромный дом. Слепые этажи. Два лика, побледневшие от вони". "Они не здесь". "А где они, скажи?" "Где? В он-ему-сказал'е или в он'е". "Огромный дом. Фигуры у окна. И гомон, как под сводами вокзала. Когда здесь наступает тишина?" "Лишь в промежутках он-ему-сказал'а". "Сказала, знаешь, требует она". "Но это же сказал во время он'а". "А все-таки приятна тишина". "Страшнее, чем анафема с амвона". "Так, значит, тут страшатся тишины?" "Да нет; как обстоятельствами места и времени, все объединены сказал'ом наподобие инцеста". "И это образ действия?" "О да. Они полны сношеньями своими". "Когда они умолкнут?" "Никогда". "Наверное, как собственное имя". "Да, собственное имя -- концентрат. Оно не допускает переносов, замен, преображений и утрат". "И это, в общем, двигатель вопросов". "Вот именно! И косвенная речь в действительности -- самая прямая". "И этим невозможно пренебречь без личного ущерба". "И, внимая, тому, что Он Сказал произнесет, как дети у церковного притвора, мы как бы приобщаемся высот, достигнутых еще до разговора". "Что вам приснилось, Он Ему Сказал?" "Кругом -- врачи". "Рассказывать подробно". "Мне ночью снился океанский вал. Мне снилось море". "Неправдоподобно!" "Должно быть, он забыл уже своих лисичек". "Невозможно!" "Вероятно". "Да нет, он отвечает за двоих". "И это уж, конечно, необъятно". "Я видел сонмы сумеречных вод. Отчетливо и ясно. Но при этом, я видел столь же ясно небосвод..." "И это вроде выстрела дуплетом". "И гребни, словно гривы жеребцов, расставшихся с утопленной повозкой". "А не было там, знаете, гребцов, утопленников?" "Я не Айвазовский. Я видел гребни пенившихся круч. И берег -- как огромная подкова... И Он Сказал носился между туч с улыбкой Горбунова, Горчакова". VI Горбунов и Горчаков "Ну, что тебе приснилось? Говори". "Да я ж тебе сказал о разговоре с комиссией". "Да брось ты, не хитри. Я сам его подслушал в коридоре". "Ну вот, я говорю..." "Держу пари, ты станешь утверждать, что снится море". "Да, море, разумеется". "Не ври, не верю". "Не настаиваю. Горе невелико". "Ты только посмотри, как залупился! Истинно на воре и шапка загорается". "Ну, брось". "Чего ж это я брошу, интересно?" "Да я же, Горчаков, тебя насквозь..." "Нашелся рентгенолог!" "Неуместно подшучиваешь. Как бы не пришлось раскаиваться". "Выдумаешь!" "Честно. Как только мы оказывались врозь, комиссии вдруг делалось известно, о чем мы тут... Сексотничал, небось? Чего же ты зарделся, как невеста?" "Ты сердишься?" "Да нет, я не сержусь". "Не мучь меня!" "Что, я -- тебя? Занятно!" "Ты сердишься". "Ну хочешь, побожусь?" "Тебе же это будет неприятно". "Да нет, я не особенно стыжусь". "Вот это уже искренне". "Обратно за старое? Неужто я кажусь тебе достойным слежки? Непонятно". "А что ж не побожился?" "Я боюсь, что ты мне не поверишь". "Вероятно". "Я что-то в этом смысла не пойму". "Я смешиваю зерна и полову". "Вот видишь, ты не веришь ничему: ни Знамению Крестному, ни слову". "Война в Крыму. Все, видимо, в дыму. Цитирую по дедушке Крылову... Отсюда ты направишься в тюрьму". "Ты шел бы, подобру да поздорову..." "Чего ты там таращишься во тьму?" "Уланову я вижу и Орлову". "Я, знаешь ли, смотаюсь в коридор". "Зачем?" "Да так, покалывает темя". "Зачем ты вечно спрашиваешь?" "Вздор!" "Что, истины выискиваешь семя?" "Ты тоже ведь таращишься во двор". "Сексотишь, вероятно, сучье племя". "Я просто расширяю кругозор". "Не веря?" "Недоверчивость не бремя. Ты знаешь, и донос, и разговор -- все это как-то скрашивает время". "А время как-то скрашивает дни". "Вот, кажется, и темя отпустило... Ну, что тебе приснилось, не темни!" "А, все это тоскливо и постыло... Ты лучше посмотрел бы на огни". "Ну, тени от дощатого настила..." "Орлова! и Уланова в тени..." "Ты знаешь, как бы кофе не остыло". "Война была, ты знаешь, и они являлись как бы символами тыла". "Вторая половина февраля. Смотри-ка, что показывают стрелки". "Я думаю, лишь радиус нуля". "А цифры?" "Как бордюрчик на тарелке... Сервиз я видел, сделанный а ля мейсенские..." "Мне нравятся подделки". "Там надпись: "мастерская короля" и солнце -- вроде газовой горелки". "Сейчас я взял бы вермуту". "А я сейчас не отказался бы от грелки... Смотри, какие тени от куста!" "Прости, но я материю все ту же... те часики..." "Обратно неспроста?" "Ты судишь обо мне гораздо хуже, чем я того..." "Виной твои уста". "Неужто ж ноль?" "Ага". "Но почему же?" "Да просто так; снаружи -- пустота". "Зато внутри теплее, чем снаружи". "Ну, эти утепленные места являются лишь следствиями стужи". "А как же быть со штабелями дров?" "Наверное, связующие звенья... О, Господи, как дует из углов! И холодно, и голоден как зверь я". "Болезни -- это больше докторов". "Подворье грандиознее преддверья". "Но все-таки, ты знаешь, это кров". "Давай-ка, Горчаков, без лицемерья; и знай -- реальность высказанных слов огромней, чем реальность недоверья". "Да, стужа грандиознее тепла". "А время грандиознее, чем стрелка". "А древо грандиознее дупла". "Дупло же грандиознее, чем белка". "А белка грациознее орла". "А рыбка... это самое... где мелко". "Мне хочется раздеться догола!" "Где радиус, там вилка и тарелка!" "А дерево, сгоревшее дотла..." "Едва ли грандиознее, чем грелка". VII Горбунов и Горчаков "Ты ужинал?" "Да, прежняя трава. Все овощи..." "Не стоит огорчаться. Нам птичьи тут отпущены права". "Но мясо не должно бы запрещаться". "Взгляни-ка лучше: новые дрова..." "Имею же я право возмущаться!" "Ну нет, администрация права, права в пределах радиуса". "Вжаться в сей радиус не жаждет голова, а брюхо..." "Не желаю возвращаться к изложенному выше; и к тому ж, мне кажется, пошаливает почка". "Но сам-то я -- вне радиуса". "Чушь! А кто же предо мной?" "Лишь оболочка". "Ну, о неограниченности душ слыхал я что-то в молодости. Точка". "Да нет, помимо этого, я -- муж. Снаружи и жена моя, и дочка". "Тебе необходим холодный душ! Где именно?" "На станции Опочка". "Наверное, приснилось". "Ни фига. Скорее, это я тебе приснился". "Опочка где-то в области". "Ага". "Далеко ты того... распространился". "Мне следует удариться в бега". "Не стоит. Ты весьма укоренился". "Ты прав. Но, говорят, одна нога... другая там... Вообще я обленился! Не сделать семимильного шага!" "Ну-ну, угомонись". "Угомонился". "Ты сколько зарабатывал?" "Семьсот; по-старому". "И где же?" "В учрежденьи". "Боишься, что спросил и донесет?" "Ну кто тебе откажет в наслажденьи?" "Тебя мое молчанье не спасет". "Да, знаешь ли, по зрелом рассужденьи..." "Приятнее считать, что я сексот, чем размышлять о местонахожденьи". "Увы, до столь пронзительных высот мешает мне взорлить происхожденье". "Так что ж ты наседаешь на меню?" "Еще не превратился в ветерана и трижды то же самое на дню..." "Ты меряешь в масштабах ресторана". "Я вписываю в радиус родню". "Тебе, должно быть, резали барана для ужина". "Я, собственно, клоню к тому, что мне отказываться рано от прошлого". "Кончай пороть херню". "А что тебе не нравится?" "Пространно". "Я радиус расширил до родни". "Тем хуже для тебя оно, тем хуже". "Я только ножка циркуля. Они -- опора неподвижная снаружи". "И это как-то скрашивает дни, чем шире этот радиус?" "Чем у'же. На свете так положено: одни стоят, другие двигаются вчуже". "Бывают неподвижные огни, расширенные радиусом лужи". "Я двигаюсь!" "Не ведаю, где старт, но финиш -- ленинградские сугробы". "Я жив, пока я двигаюсь. Декарт мне мог бы позавидовать". "Еще бы! Мне нравится твой искренний азарт". "А мне твои душевные трущобы наскучили". "А что твой миллиард -- ну, звездные ковши и небоскребы?" "Восходит Овн, курирующий март". "Иметь здесь телескоп нам хорошо бы". "Вот именно. Нам стали бы видны опоры наши дальние". "Начатки движения". "Мы чувствовать должны устойчивость Опочки и Камчатки". "Я в марте родился. Мне суждены шатания. Мне сняли отпечатки... Как жаль, что мы дрожать принуждены: опоры наши дальние столь шатки..." "Которые под Овном рождены, должны ходить в каракулевой шапке". "Ты думаешь, от холода дрожу?" "А сверься с посиневшими пальцами". "А ты?" "Я Близнецам принадлежу. Я в мае родился, под Близнецами". "Тепло тебе?" "Поскольку я сужу..." "Короче! Не мудри с немудрецами!" "В сравнении с тобой я нахожу, что вовсе мне не холодно". "С концами!" "В чем дело, Горчаков?" "Не выношу!" "Да нет, все это правда -- с месяцами". "Увы, на телескоп не наскрести, и мы своих опор не наблюдаем". "Пусть радиус у жизни не в чести, сам циркуль, Горчаков, неувядаем". "Еще умру тут, Господи прости, считая, что тот свет необитаем". "Нет, не умрешь, напрасно не грусти". "Ты думаешь?" "Обсудим". "Обсуждаем". "Тот груз, которым нынче обладаем, в другую жизнь нельзя перенести". VIII Горбунов в ночи "Твой довод мне бессмертие сулит! Мой разум, как извилины подстилки, сияньем твоих доводов залит -- не к чести моей собственной коптилки... Проклятие, что делает колит! И мысли -- словно демоны в бутылке. Твой светоч мой фитиль не веселит! О Горбунов! от слов твоих в затылке, воспламеняясь, кровь моя бурлит -- от этой искры, брошенной в опилки! Ушел... Мне остается монолог. Плюс радиус ночного циферблата... Оставил только яблоки в залог и смылся, наподобие Пилата! Попробуем забиться в уголок, исследуем окраины халата. Водрузим на затылок котелок с присохшими остатками салата... Какие звезды?! Пол и потолок. В окошке -- отражается палата. Ночь. Окна -- бесконечности оплот. Палата в них двоится и клубится. За окнами -- решетки переплет: наружу отраженью не пробиться. В пространстве этом -- задом наперед -- постелью мудрено не ошибиться. Но сон меня сегодня не берет. Уснуть бы... и вообще -- самоубиться! Рискуя -- раз тут всё наоборот -- тем самым в свою душу углубиться! Уснуть бы... Санитары на посту. Приносит ли им пользу отраженье? Оно лишь умножает тесноту, поскольку бесконечность -- умноженье. Я сам уже в глазах своих расту, и стекла, подхлестнув воображенье, сжимают между койками версту... Я чувствую во внутренностях жженье, взирая на далекую звезду. Основа притяженья -- торможенье! Нормальный сон -- основа всех основ! Верней, выздоровления основа. Эй, Горбунов!.. на кой мне Горбунов?! Уменьшим свою речь на Горбунова! Сны откровенней всех говорунов и грандиозней яблока глазного. Фрейд говорит, что каждый -- пленник снов. Как странно в это вдумываться снова... Могилы исправляют горбунов!.. Конечно, за отсутствием иного лекарства... А сия галиматья -- лишь следствие молчания соседних кроватей. Ибо чувствую, что я тогда лишь есмь, когда есть собеседник! В словах я приобщаюсь бытия! Им нужен продолжатель и наследник! Ты, Горбунов, мой высший судия! А сам я -- только собственный посредник меж спящим и лишенным забытья, смотритель своих выбитых передних... Ночь. Форточка... О если бы медбрат открыл ее... Не может быть и речи. На этот -- ныне запертый -- квадрат приходятся лицо мое и плечи. Ведь это означало бы разврат, утечку отражения. А течи тем плохи, что любой дегенерат решился бы, поскольку недалече, удрать хоть головою в Ленинград... О Горбунов! я чувствую при встрече с тобою, как нормальный идиот, себя всего лишь радиусом стрелки! Никто меня, я думаю, не ждет ни здесь, ни за пределами тарелки, заполненной цифирью. Анекдот! Увы, тебе масштабы эти мелки! Грядет твое мучение! Ты тот, которому масштаб его по мерке. Весь ужас, что с тобой произойдет, ступеньки разновидность или дверки туда, где заждались тебя. Грешу лишь тем, что не смогу тебя дозваться. Ты, Горбунов! Покуда я дышу, во власть твою я должен отдаваться! К тебе свои молитвы возношу! Мне некуда от слов твоих деваться! Приди ко мне! Я слов твоих прошу. Им нужно надо мною раздаваться! Затем-то я на них и доношу, что с ними неспособен расставаться, когда ты удаляешься... Прости! Не то, чтобы страшился я разлуки... Зажав освобождение в горсти, к тебе свои протягиваю руки. Как все, что предстоит перенести -- источник равнодушия и скуки -- не помни, Горбунов, меня, не мсти! Как эхо, продолжающее звуки, стремясь их от забвения спасти, люблю и предаю тебя на муки". IX Горбунов и врачи "Ну, Горбунов, рассказывайте нам". "О чем?" "О ваших снах". "Об оболочке". "И называйте всех по именам". "О циркуле". "Рассказывай о дочке". "Дочь не имеет отношенья к снам". "Давай-ка, Горбунов, без проволочки". "Мне снилось море". "Ну его к хренам". "Да, лучше обойдемся без примочки". "Без ваших по морям да по волнам". "Начните, если хочется, с Опочки". "Зачем вам это?" "Нужно". "И сполна". "Для вашей пользы". "Реплика во вкусе вопросов Красной Шапочки. Она, вы помните, спросила у бабуси насчет ушей, чья странная длина... "не бойся" -- та в ответ, -- "ахти, боюся", "чтоб лучше слышать внучку!" "Вот те на! Не думали о вас мы, как о трусе". "К тому ж в итоге крошка спасена". "Во всем есть плюсы". "Думайте о плюсе". "Чего молчите?" "Просто невтерпеж! Дождется, что придется рассердиться!" "Чего ты дожидаешься?" "Что ложь, не встретив возражений, испарится". "И что тогда?" "Естественнее все ж на равных толковать, как говорится". "Ну, мне осточертел его скулеж. Давайте впрыснем кальцию, сестрица". "Он весь дрожит". "Естественная дрожь. То мысли обостряются от шприца". "Ну, Горбунов, припомнили ли вы, что снилось?" "Только море". "А лисички?" "Увы, их больше не было". "Увы!" "Я свыкся с ними. Это -- по привычке". "О женщинах, когда они мертвы или смотались к черту на кулички, так сетуют мужчины". "Вы правы: "увы" -- мужская реплика. Кавычки". "Но может быть и возгласом вдовы". "Запишем обе мысли в рапортичке". "Сны обнажают тайную канву того, что совершается в мужчине". "А то, что происходит наяву, не так нас занимает по причине..." "Причину я и сам вам назову". "Да: Горчаков. Но дело не в личине, им принятой скорей по озорству; но в снах у вас -- тенденция к пучине". "Вы сон мой превращаете в Неву. А устье говорит не о кончине, скорей о размножении". "Едва ль терпимо, чтоб у всяческих отбросов пошло потомство". "Экая печаль. Река, как уверяет нас философ, стоит на месте, убегая вдаль". "И это, говорят, вопрос вопросов". "Отсюда Ньютон делает мораль". "Ага! опять Ньютон!" "И Ломоносов". "А что у нас за окнами?" "Февраль. Пора метелей, спячки и доносов". "Как месяц, он единственный в году по дням своим". "Подобие калеки". "Но легче ведь прожить его?" "К стыду, признаюсь: легче легкого". "А реки?" "Что -- реки?" "Замыкаются во льду". "Но мы-то говорим о человеке". "Вы знаете, что ждет вас?" "На беду, подозреваю: справка об опеке?" "Со всем, что вы имеете в виду, вы, в общем, здесь останетесь навеки". "За что?!.. а впрочем, следует в узде держать себя... нет выхода другого". "И кликнуть Горчакова". "О звезде с ним можно побеседовать". "Толково". "Везде есть плюсы". "Именно. Везде". "И сам он вездесущ, как Иегова; хотя он и доносит". "На гвозде, как правило, и держится подкова". "Как странно Горбунову на кресте рассчитывать внизу на Горчакова". "Зачем преувеличивать?" "К чему, милейший, эти мысли о Голгофе?" "Но это -- катастрофа". "Не пойму: вы вечность приравняли к катастрофе?" "Он вечности не хочет потому, что вечность -- точно пробка в полуштофе". "Да, все это ему не по уму". "Эй, Горбунов, желаете ли кофе?" "Почто меня покинул!" "Вы к кому взываете?" "Опять о Горчакове тоскует он". "Не дочка, не жена, а Горчаков!" "Все дело в эгоизме". "Да Горчаков ли?" "Форма не важна. Эй, Горбунов, а ну-ка покажись мне. Твоя, ты знаешь, участь решена". "А Горчаков?" "Предайся укоризне: отныне вам разлука суждена. Отпустим. Не вздыхай об этом слизне". "Отныне, как обычно после жизни, начнется вечность". "Просто тишина". X Разговор на крыльце "Огромный город в сумраке густом". "Расчерченная школьная тетрадка". "Стоит огромный сумасшедший дом". "Как вакуум внутри миропорядка". "Фасад скрывает выстуженный двор, заваленный сугробами, дровами". "Не есть ли это тоже разговор, коль все это описано словами?" "Здесь -- люди, и сошедшие с ума от ужасов -- утробных и загробных". "А сами люди? Именно сама возможность называть себе подобных людьми?" "Но выражение их глаз? Конечности их? Головы и плечи?" "Вещь, имя получившая, тотчас становится немедля частью речи". "И части тела?" "Именно они". "А место это?" "Названо же домом". "А дни?" "Поименованы же дни". "О, все это становится Содомом слов алчущих! Откуда их права?" "Тут имя прозвучало бы зловеще". "Как быстро разбухает голова словами, пожирающими вещи!" "Бесспорно, это голову кружит". "Как море -- Горбунову; нездорово". "Не море, значит, на берег бежит, а слово надвигается на слово". "Слова -- почти подобие мощей!" "Коль вещи эти где-нибудь да висли... Названия -- защита от вещей". "От смысла жизни". "В некотором смысле". "Ужель и от страдания Христа?" "От всякого страдания". "Бог с вами!" "Он сам словами пользовал уста... Но он и защитил себя словами". "Тем, собственно, пример его и вещ!" "Гарантия, что в море -- не утонем". "И смерть его -- единственная вещь двузначная". "И, стало быть, синоним". "Но вечность-то? Иль тоже на столе стоит она сказалом в казакине?" "Единственное слово на земле, предмет не поглотившее поныне". "Но это ли защита от словес?" "Едва ли". "Осеняющийся Крестным Знамением спасется". "Но не весь". "В синониме не более воскреснем". "Не более". "А ежели в любви? Она -- сопротивленье суесловью". "Вы либо небожитель; либо вы мешаете потенцию с любовью". "Нет слова, столь лишенного примет". "И нет непроницаемей покрова, столь полно поглотившего предмет, и более щемящего, как слово". "Но ежели взглянуть со стороны, то можно, в общем, сделать замечанье: и слово -- вещь. Тогда мы спасены!" "Тогда и начинается молчанье. Молчанье -- это будущее дней, катящихся навстречу нашей речи, со всем, что мы подчеркиваем в ней, с присутствием прощания при встрече. Молчанье -- это будущее слов, уже пожравших гласными всю вещность, страшащуюся собственных углов; волна, перекрывающая вечность. Молчанье есть грядущее любви; пространство, а не мертвая помеха, лишающее бьющийся в крови фальцет ее и отклика, и эха. Молчанье -- настоящее для тех, кто жил до нас. Молчание -- как сводня, в себе объединяющая всех, в глаголющее вхожая сегодня. Жизнь -- только разговор перед лицом молчанья". "Пререкание движений". "Речь сумерек с расплывшимся концом". "И стены -- воплощенье возражений". "Огромный город в сумраке густом". "Речь хаоса, изложенная кратко". "Стоит огромный сумасшедший дом, как вакуум внутри миропорядка". "Проклятие, как дует из углов!" "Мой слух твое проклятие не колет: не жизнь передо мной -- победа слов". "О как из существительных глаголет!" "Так птица вылетает из гнезда, гонимая заботами о харче". "Восходит над равниною звезда и ищет собеседника поярче". "И самая равнина, сколько взор охватывает, с медленностью почты поддерживает ночью разговор". "Чем именно?" "Неровностями почвы". "Как различить ночных говорунов, хоть смысла в этом нету никакого?" "Когда повыше -- это Горбунов, а где пониже -- голос Горчакова". XI Горбунов и Горчаков "Ну, что тебе приснилось?" "Как всегда". "Тогда я и не спрашиваю". "Так-то, проснулось чувство -- как его? -- стыда". "Скорее чувство меры или такта". "Хорош!" "А что поделаешь? Среда заела. И зависимость от факта". "Какого?" "Попадания сюда". "Ты довести способен до инфаркта. Пошел ты вместе с фактами... туда". "Давай, не будем прерывать контакта". "Зачем тебе?" "А кто его". "Ну что ж... Так ты меня покинешь?" "После Пасхи". "Куда же ты отсюдова пойдешь?" "Домой пойду". "А примут без опаски?" "Я думаю". "А где же ты живешь?" "Не предаю я адреса огласке". "Сдается мне, дружок, что это ложь". "Как хочешь". "Не рассказывай мне сказки". "Ты все равно ко мне не попадешь". "О чем ты?" "Я все больше о развязке". "Тогда ты прав". "Я думаю, что прав". "Лишь думаешь?" "Ну, вырвалось случайно. Я сомневаться не имею прав". "А чем займешься дома?" "Это тайна". "Подобный стиль беседовать избрав, контакта хочешь? Странно чрезвычайно". "Не стиль таков, а, собственно, мой нрав". "А может, хочешь яблока ты?" "Дай, но не расколюсь я, яблоко забрав... Понять и бросить, вира или майна -- вот род моих занятий основной. Все прочее считаю посторонним". "Глаза мне застилает пеленой! Поднять и бросить! -- это же синоним всего происходящего со мной". "Ну, мы тебя, не бойся, не уроним". "Что значит "мы"?" "Не нервничай, больной. Хошь, научу гаданью по ладоням?" "Прости, я повернусь к тебе спиной." "Ужель мы нашу дружбу похороним?! Ты должен быть, по-моему, добрей". "Таким я вышел, видимо, из чрева". "Но бытие..." "Чайку тебе?" "Налей... определяет..." "Греть?" "Без подогрева... сознание... Ну, ладно, подогрей". "Прочел бы это справа ты налево". "Да что же я, по-твоему -- еврей?" "Еврей снял это яблоко со древа познания". "Ты, братец, дуралей. Сняла-то Ева". "Видно, он и Ева". "А все ж он был по-своему умен. Является создателем науки. И имя звучно". "Лучше без имен. Боюсь, не отхватили бы мне руки за этот смысловой полиндромон". "Он тоже обрекал себя на муки. Теперь он вождь народов и племен". "Панмонголизм! как много в этом звуке". "Он тоже, вроде, был приговорен". "Наверно, не к разлуке". "Не к разлуке. Что есть разлука?" "Знаешь, не пойму, зачем тебе?" "Считай, для картотеки". "Разлука -- это судя по тому, с кем расстаешься. Дело в человеке. Где остаешься. Можно ль одному остаться там, подавшись в имяреки? Коль с близким, -- отдаешь его кому? Надолго ли?" "А ежели навеки?" "Тогда стоишь и пялишься во тьму такую, как опущенные веки обычно создают тебе для сна. И вздрагиваешь изредка от горя, поскольку мрака явственность ясна. И ни тебе лисичек или моря". "А ежели за окнами весна? Весной все легче". "Спорно это". "Споря, не забывай, что в окнах -- белизна". "Тогда ты -- словно вырванное с поля". "Земля не кровоточит, как десна". "Ну, видимо, на то Господня воля... А что тебе разлука?" "Трепотня... Ну, за спиной закрывшиеся двери. И, если это день, сиянье дня". "А если ночь?" "Смотря по атмосфере. Ну, может, свет горящего огня. А нет -- скамья, пустующая в сквере". "Ты расставался с кем-нибудь, храня воспоминанья?" "Лучше на примере". "Ну, что ты скажешь, потеряв меня?" "Вообще-то, я не чувствую потери". "Не чувствуешь? А все твое нытьё о дружбе?" "Это верно и поныне. Пока у нас совместное житьё, нам лучше, видно, вместе по причине того, что бытиё..." "Да не на "ё"! Не бытиё, а бытие". "Да ты не -- не придирайся... да, небытиё, когда меня не будет и в помине, придаст своеобразие равнине". "Ты, стало быть, молчание мое..." XII Горбунов и Горчаков "Ты ужинал?" "Я ужинал. А ты?" "Я ужинал". "И как тебе капуста?" "Щи оставляют в смысле густоты желать, конечно, лучшего: не густо". "А щи вообще, как правило, пусты. Есть даже поговорка". "Это грустно. Хоть уксуса чуть-чуть для остроты!" "Все -- пусто". "Отличается на вкус-то, наверно, пустота от пустоты". "Не жвачки мне хотелось бы, а хруста". "В такие нас забросило места, что ничего не остается, кроме как постничать задолго до Поста". "Ты говоришь о сумасшедшем доме?" "Да, наша география проста". "А что потом?" "Ты вечно о потом'е! Когда -- потом?" "По снятии с креста". "О чем ты?!" "Отнесись как к идиоме". "Положат хоть лаврового листа". "А разведут по-прежнему на броме". "Да, все это не кончится добром. Бром вреден -- так я думаю -- здоровью". "И волосы вылазят. Это -- бром! Ты приглядись к любому изголовью: Бабанов расстается с сербром, Мицкевич -- с высыпающейся бровью. И у меня на темени разгром. Он медленно приводит к малокровью". "Бром -- стенка между бесом и ребром, чтоб мы мозги не портили любовью. Я в армии глотал его". "Один?" "Всей армией. Мы выдумали слово. Он назывался "противостоин". Какая с ним Уланова-Орлова!" "Я был брюнет, а делаюсь блондин. Пробор разрушен! Жалкая основа... А ткани нет... не вышло до седин дожить..." "Не забывай же основного". "Чего не забывать мне, господин?" "Быть может, не потребуются снова". "Кто?" "Кудри". "Вероятно". "Не дрожи". "Мне холодно". "Засунул бы ты руки под одеяло". "Правильно". "Скажи, что есть любовь?" "Сказал..." "Но в каждом звуке другие рубежи и этажи". "Любовь есть предисловие к разлуке". "Не может быть!" "Я памятником лжи согласен стать, чтоб правнуки и внуки мне на голову клали!" "Не блажи". "Я это, как и прочее, от скуки". "Проклятие, как дует от окна". "Залеплено замазкой". "Безобразно. Смотри, и батарея холодна!" "Здесь вообще и холодно и грязно... Смотри, звезда над деревом видна -- без телескопа". "Видно и на глаз, но звезда не появляется одна". "Я вдруг подумал -- но, конечно, праздно -- что если крест да распилить бы на дрова, взойдет ли дым крестообразно?" "Ты спятил!" "Я не спятил, а блюду твой интерес". "Похвальная сердечность. Но что имеешь, собственно, ввиду?" "Согреть окоченевшую конечность". ""Да, все мои конечности во льду". "Я прав". "Но в этом есть бесчеловечность. Сложи поленья лучше как звезду". "Звезда, ты прав, напоминает вечность; не то, что крест, к великому стыду". "Не вечность, а дурную бесконечность". "Который час?" "По-видимому, ночь". "Молю, не начинай о Зодиаке". "Снаружи и жена моя, и дочь. Что о любви, то верно и о браке". "Я тоже поджениться бы непрочь. А вот тебе не следовало". "Паки и паки, я гляжу, тебе невмочь, что я женат". "Женился бы на мраке!" "Ну, я к однообразью неохоч. В семье есть ямы, есть и буераки". "Который час?" "Да около ноля". "О, это поздно". "Не имея вкуса к цифири, я скажу тебе, что для меня все "о" -- предшественницы плюса". "Ну, дали мои губы кругаля... То ж следствие зевоты и прикуса. Чего ты добиваешься, валя все в кучу?" "Недоступности Эльбруса". "А соразмерной впадины Земля не создала?" "Отпраздновала труса". "Уж если размышляешь о горе, то думай о Голгофе, по причине того, что март уже в календаре, и я исчезну где-нибудь в лощине". "Иль в облаке сокрывшись, как в чадре, сыграешь духа в этой чертовщине". "На свой аршин ты меряшь, тире, твоей двуглавой снеговой вершине не уместиться ввек в моем аршине, сжимающем сугробы во дворе". XIII Разговоры о море "Твой довод мне бессмертие сулит. Но я, твоим пророчествам на горе, уже наполовину инвалид. Как снов моих прожектор в коридоре, твой светоч мою тьму не веселит... Но это не в укор, и не в укоре все дело. То есть, пусть его горит!.. В открытом и в смежающемся взоре все время что-то мощное бурлит, как будто море. Думаю, что море". "Больница. Ночь. Враждебная среда. Внимать я не могу тебе без дрожи от холода, но также от стыда за светоч. Ибо море -- это все же есть впадина. Однако же туда я не сойду, хоть истина дороже... Но я не причиню тебе вреда! Куда уж больше! Видимо, ты тоже не столь уверен, море ли... Беда. На что все это, Господи, похоже?" "Пожалуй, море... Чайки на молу над бабой, в них швыряющейся коркой. И ветер треплет драную полу, хлеща волнообразною оборкой ей туфли... И стоит она в пылу визгливой битвы, с выбившейся челкой, швыряет хлеб и пялится во мглу... Как будто став внезапно дальнозоркой, высматривает в Турции пчелу". "Да, это море. Именно оно. Пучина бытия, откуда все мы, как витязи, явились так давно, что, не коснись ты снова этой темы, забыл бы я, что существует дно и горизонт, и прочие системы пространства, кроме той, где суждено нам видеть только крашеные стены с лиловыми их полосами; но умеющие слышати, да немы". "Есть в жизни нечто большее, чем мы, что греет нас, само себя не грея, что громоздит на впадины холмы -- хотя бы и при помощи Борея, друг другу их несущего взаймы. Я чувствую, что шествую во сне я ступеньками, ведущими из тьмы то в бездну, то в преддверье эмпирея, один, среди цветущей бахромы -- бессонным эскалатором Нерея". "Но море слишком чуждая среда, чтоб верить в чьи-то странствия по водам. Конечно, если не было там льда. Похоже, Горбунов, твоим невзгодам конца не видно. Видно, на года, как вся эта история с исходом, рассчитаны они... Невесть куда все дальше побредешь ты с каждым годом, туда, где с морем соткана вода. К кому воззвать под этим небосводом?" "Для этого душа моя слаба. Я -- волны, а не крашеные наши простенки узрю всюду, где судьба прибьет меня -- от Рая до параши. И это, Горчаков, не похвальба: в таком водонебесном ералаше, о чем бы и была моя мольба? Для слышати умеющего краше валов артиллерийская пальба, чем слезное моление о чаше". "Но это -- грех!... да что же я? Браня тебя, забыл о выходке с дровами... Мне помнится, ты спрашивал меня, что снится мне. Я выразил словами, и я сказал, что сон -- наследье дня, а ты назвал лисички островами. Я это говорю тебе, клоня к тому, что жестко нам под головами. Теперь ты видишь море -- трепотня! И тот же сон, хоть с бо'льшими правами". "А что есть сон?" "Основа всех основ". "И мы в него впадаем, словно реки". "Мы в темноту впадаем, и хренов твой вымысел. Что спрашивать с калеки!" "Сон -- выход из потемок". "Горбунов! В каком живешь, ты забываешь, веке. Твой сон не нов!" "И человек не нов". "Зачем ты говоришь о человеке?" "А человек есть выходец из снов". "А что же в нем решающее?" "Веки. Закроешь их и видишь темноту". "Хотя бы и при свете?" "И при свете... И вдруг заметишь первую черту. Одна, другая... третья на примете. В ушах шумит и холодно во рту. Потом бегут по набережной дети, и чайки хлеб хватают на лету..." "А нет ли там меня, на парапете?" "И все, что вижу я в минуту ту, реальнее, чем ты на табурете". XIV Разговор в разговоре "Но это -- бред! Ты слышишь, это -- бред! Поди сюда, Бабанов, ты свидетель! Смотри: вот я встаю на табурет! На мне халат без пуговиц и петель! Ну, Горбунов, узрел меня ты?" "Нет". "А цвет кальсон?" "Ей-Богу, не заметил". "Сейчас я размозжу тебе портрет! Ну, Горбунов, считай, поднялся ветер! Сейчас из моря будет винегрет! Ты слышишь, гад?" "Да я уже ответил". "Ах так! Так пустим в дело кулаки! Учить, учить приходится болванов! На, получай! А ну-ка, прореки, кто вдарил: Горчаков или Бабанов?" "По-моему, Гор-банов". "Ты грехи мне отпускаешь, вижу я! Из кранов сейчас польет твой окиян!" "Хи-хи". "А ты что ржешь?! У, скопище баранов!" "Чего вы расшумелись, старики?" "Уйди, Мицкевич!" "Я из ветеранов, и я считаю, ежели глаза чувак закрыл -- завязывай; тем боле, что ночь уже". "Да я и врезал за, за то, что он закрыл их не от боли". "Сказал тебе я: жми на тормоза". "Ты что, Мицкевич? Охренел ты, что ли? Да на кого ты тянешь, стрекоза?" "Я пасть те разорву!" "Ой-ой, мозоли!" "Эй, мужики, из-за чего буза?" "Да пес поймет". "На хвост кому-то соли насыпали". "Атас, идут врачи!" "В кровати, живо!" "Я уже в постели!" "Ты, Горбунов, закройся и молчи, как будто спишь". "А он и в самом деле уже заснул". "Атас, звенят ключи!" "Заснул? Не может быть! Вы обалдели!" "Заткнись, кретин!" "Бабанов, не дрочи". "Оставь его". "Я, правда, еле-еле". "Ну, Горбунов, попробуй настучи". "Да он заснул". "Ну, братцы, залетели". "Как следует приветствовать врачей?" "Вставанием... вставайте, раскоряки!" "Есть жалобы у вас насчет харчей?" "Я слышал шум, но я не вижу драки". "Какая драка, свет моих очей?" "Медбрат сказал, что здесь дерутся". "Враки". "Ты не юли мне". "Чей это ручей?" "Да это ссака". "Я же не о ссаке. Не из чего, я спрашиваю -- чей?" "Да, чей, орлы?" "Кубанские казаки". "Мицкевич!" "Ась?" "Чтоб вытереть, аспид!" "Да, мы, врачи, заботимся о быте". "А Горбунов что не встает?" "Он спит". "Он, значит, спит, а вы еще не спите". "Сейчас ложимся". "Верно, это стыд". "Ну, мы пошли". "Смотрите, не храпите". "Чтоб слышно, если муха пролетит!" "Мне б на оправку". "Утром, потерпите". "Ты, Горчаков, ответственный за быт". "Да, вот вам новость: спутник на орбите". "Ушли". "Эй, Горчаков, твоя моча?" "Иди ты на..." "Ну, закрываем глазки". "На Пасху хорошо бы кулича". "Да, разговеться. Маслица, колбаски..." "Чего же не спросил ты у врача?" "Ты мог бы это сделать без опаски: он спрашивал". "Забыл я сгоряча". "Заткнитесь, вы. Заладили о Пасхе". "Глянь, Горчаков-то, что-то бормоча, льнет к Горбунову". "Это для отмазки". "Ты вправду спишь? Да, судя по всему, ты вправду спишь... Как спутались все пряди... Как все случилось, сам я не пойму. Прости меня, прости мне, Бога ради. Постой, подушку дай приподниму... Удобней так?.. Я сам с собой в разладе. Прости... Мне это все не по уму. Спи... если вправду говорить о взгляде, тут задержаться не на чем ему -- тут всё преграда. Только на преграде. Спи, Горбунов. Пока труба отбой не пропоет... Всем предпочту наградам стеречь твой сон... а впрочем, с ней, с трубой! Ты не привык, а я привык к преградам. Прости меня с моею похвальбой. Прости меня со всем моим разладом... Спи, спи, мой друг. Я посижу с тобой. Не над тобой, не под -- а просто рядом. А что до сроков -- я прожду любой, пока с тобой не повстречаюсь взглядом... Что видишь? Море? Несколько морей? И ты бредешь сквозь волны коридором... И рыбы молча смотрят из дверей... Я -- за тобой... но тотчас перед взором всплывают мириады пузырей... Мне не пройти, не справиться с напором... Что ты сказал?!.. Почудилось... Скорей всего, я просто брежу разговором... Смотри-ка, как бесчинствует Борей: подушка смята, кончено с пробором..." 1965 -- 1968
Бродский
Зимним вечером в Ялте
Сухое левантинское лицо, упрятанное оспинками в бачки. Когда он ищет сигарету в пачке, на безымянном тусклое кольцо внезапно преломляет двести ватт, и мой хрусталик вспышки не выносит: я щурюсь; и тогда он произносит, глотая дым при этом, "виноват". Январь в Крыму. На черноморский брег зима приходит как бы для забавы: не в состояньи удержаться снег на лезвиях и остриях агавы. Пустуют ресторации. Дымят ихтиозавры грязные на рейде. И прелых лавров слышен аромат. "Налить вам этой мерзости?" "Налейте". Итак -- улыбка, сумерки, графин. Вдали буфетчик, стискивая руки, дает круги, как молодой дельфин вокруг хамсой заполненной фелюки. Квадрат окна. В горшках -- желтофиоль. Снежинки, проносящиеся мимо. Остановись, мгновенье! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо. январь 1969
Бродский
Посвящается Ялте
История, рассказанная ниже, правдива. К сожаленью, в наши дни не только ложь, но и простая правда нуждается в солидных подтвержденьях и доводах. Не есть ли это знак, что мы вступаем в совершенно новый, но грустный мир? Доказанная правда есть, собственно, не правда, а всего лишь сумма доказательств. Но теперь не говорят "я верю", а "согласен". В атомный век людей волнует больше не вещи, а строение вещей. И как ребенок, распатронив куклу, рыдает, обнаружив в ней труху, так подоплеку тех или иных событий мы обычно принимаем за самые событья. В этом есть свое очарование, поскольку мотивы, отношения, среда и прочее -- все это жизнь. А к жизни нас приучили относиться как к объекту наших умозаключений. И кажется порой, что нужно только переплести мотивы, отношенья, среду, проблемы -- и произойдет событие; допустим -- преступленье. Ан нет. За окнами -- обычный день, накрапывает дождь, бегут машины, и телефонный аппарат (клубок катодов, спаек, клемм, сопротивлений) безмолвствует. Событие, увы, не происходит. Впрочем, слава богу. Описанное здесь случилось в Ялте. Естественно, что я пойду навстречу указанному выше представленью о правде -- то есть стану потрошить ту куколку. Но да простит меня читатель добрый, если кое-где прибавлю к правде элемент искусства, которое, в конечном счете, есть основа всех событий (хоть искусство писателя не есть искусство жизни, а лишь его подобье). Показанья свидетелей даются в том порядке, в каком они снимались. Вот пример зависимости правды от искусства, а не искусства -- от наличья правды. 1 "Он позвонил в тот вечер и сказал, что не придет. А мы с ним сговорились еще во вторник, что в субботу он ко мне заглянет. Да, как раз во вторник. Я позвонил ему и пригласил его зайти, и он сказал: "В субботу". С какою целью? Просто мы давно хотели сесть и разобрать совместно один дебют Чигорина. И всё. Другой, как вы тут выразились, цели у встречи нашей не было. При том условии, конечно, что желанье увидеться с приятным человеком не называют целью. Впрочем, вам видней... но, к сожалению, в тот вечер он, позвонив, сказал, что не придет. А жаль! я так хотел его увидеть. Как вы сказали: был взволнован? Нет. Он говорил своим обычным тоном. Конечно, телефон есть телефон; но, знаете, когда лица не видно, чуть-чуть острей воспринимаешь голос. Я не слыхал волнения... Вообще-то он как-то странно составлял слова. Речь состояла более из пауз, всегда смущавших несколько. Ведь мы молчанье собеседника обычно воспринимаем как работу мысли. А это было чистое молчанье. Вы начинали ощущать свою зависимость от этой тишины, и это сильно раздражало многих. Нет, я-то знал, что это результат контузии. Да, я уверен в этом. А чем еще вы объясните... Как? Да, значит, он не волновался. Впрочем, ведь я сужу по голосу и только. Скажу во всяком случае одно: тогда во вторник и потом в субботу он говорил обычным тоном. Если за это время что-то и стряслось, то не в субботу. Он же позвонил! Взволнованные так не поступают! Я, например, когда волнуюсь... Что? Как протекал наш разговор? Извольте. Как только прозвучал звонок, я тотчас снял трубку. "Добрый вечер, это я. Мне нужно перед вами извиниться. Так получилось, что прийти сегодня я не сумею". Правда? Очень жаль. Быть может, в среду? Мне вам позвонить? Помилуйте, какие тут обиды! Так до среды? И он: "Спокойной ночи". Да, это было около восьми. Повесив трубку, я прибрал посуду и вынул доску. Он в последний раз советовал пойти ферзем Е-8. То был какой-то странный, смутный ход. Почти нелепый. И совсем не в духе Чигорина. Нелепый, странный ход, не изменявший ничего, но этим на нет сводивший самый смысл этюда. В любой игре существенен итог: победа, пораженье, пусть ничейный, но все же -- результат. А этот ход -- он как бы вызывал у тех фигур сомнение в своем существованьи. Я просидел с доской до поздней ночи. Быть может, так когда-нибудь и будут играть, но что касается меня... Простите, я не понял: говорит ли мне что-нибудь такое имя? Да. Пять лет назад мы с нею разошлись. Да, правильно: мы не были женаты. Он знал об этом? Думаю, что нет. Она бы говорить ему не стала. Что? Эта фотография? Ее я убирал перед его приходом. Нет, что вы! вам не нужно извиняться. Такой вопрос естественен, и я... Откуда мне известно об убийстве? Она мне позвонила в ту же ночь. Вот у кого взволнованный был голос!" 2 "Последний год я виделась с ним редко, но виделась. Он приходил ко мне два раза в месяц. Иногда и реже. А в октябре не приходил совсем. Обычно он предупреждал звонком заранее. Примерно за неделю. Чтоб не случилось путаницы. Я, вы знаете, работаю в театре. Там вечно неожиданности. Вдруг заболевает кто-нибудь, сбегает на киносъемку -- нужно заменять. Ну, в общем, в этом духе. И к тому же -- к тому ж он знал, что у меня теперь... Да, верно. Но откуда вам известно? А впрочем, это ваше амплуа. Но то, что есть теперь, ну, это, в общем, серьезно. То есть я хочу сказать, что это... Да, и несмотря на это я с ним встречалась. Как вам объяснить! Он, видите ли, был довольно странным и непохожим на других. Да все, все люди друг на друга непохожи. Но он был непохож на всех других. Да, это в нем меня и привлекало. Когда мы были вместе, все вокруг существовать переставало. То есть, все продолжало двигаться, вертеться -- мир жил; и он его не заслонял. Нет! я вам говорю не о любви! Мир жил. Но на поверхности вещей -- как движущихся, так и неподвижных -- вдруг возникало что-то вроде пленки, вернее -- пыли, придававшей им какое-то бессмысленное сходство. Так, знаете, в больницах красят белым и потолки, и стены, и кровати. Ну, вот представьте комнату мою, засыпанную снегом. Правда, странно? А вместе с тем, не кажется ли вам, что мебель только выиграла б от такой метаморфозы? Нет? А жалко. Я думала тогда, что это сходство и есть действительная внешность мира. Я дорожила этим ощущеньем. Да, именно поэтому я с ним совсем не порывала. А во имя чего, простите, следовало мне расстаться с ним? Во имя капитана? А я так не считаю. Он, конечно, серьезный человек, хоть офицер. Но это ощущенье для меня всего важнее! Разве он сумел бы мне дать его? О Господи, я только сейчас и начинаю понимать, насколько важным было для меня то ощущенье! Да, и это странно. Что именно? Да то, что я сама отныне стану лишь частичкой мира, что и на мне появится налет той патины. А я-то буду думать, что непохожа на других!.. Пока мы думаем, что мы неповторимы, мы ничего не знаем. Ужас, ужас. Простите, я налью себе вина. Вы тоже? С удовольствием. Ну, что вы, я ничего не думаю! Когда и где мы познакомились? Не помню. Мне кажется, на пляже. Верно, там: в Ливадии, на санаторском пляже. А где еще встречаешься с людьми в такой дыре, как наша? Как, однако, вам все известно обо мне! Зато вам никогда не угадать тех слов, с которых наше началось знакомство. А он сказал мне: "Понимаю, как я вам противен, но..." -- что было дальше, не так уж важно. Правда, ничего? Как женщина, советую принять вам эту фразу на вооруженье. Что мне известно о его семье? Да ровным счетом ничего. Как будто, как будто сын был у него -- но где? А впрочем, нет, я путаю: ребенок у капитана. Да, мальчишка, школьник. Угрюм; но, в общем, вылитый отец... Нет, о семье я ничего не знаю. И о знакомых тоже. Он меня ни с кем, насколько помню, не знакомил. Простите, я налью себе еще. Да, совершенно верно: душный вечер. Нет, я не знаю, кто его убил. Как вы сказали? Что вы! Это -- тряпка. Сошел с ума от ферзевых гамбитов. К тому ж они приятели. Чего я не могла понять, так этой дружбы. Там, в ихнем клубе, они так дымят, что могут завонять весь южный берег. Нет, капитан в тот вечер был в театре. Конечно, в штатском! Я не выношу их форму. И потом мы возвращались обратно вместе. Мы его нашли в моем парадном. Он лежал в дверях. Сначала мы решили -- это пьяный. У нас в парадном, знаете, темно. Но тут я по плащу его узнала: на нем был белый плащ, но весь в грязи. Да, он не пил. Я знаю это твердо; да, видимо, он полз. И долго полз. Потом? Ну, мы внесли его ко мне и позвонили в отделенье. Я? Нет -- капитан. Мне было просто худо. Да, все это действительно кошмар. Вы тоже так считаете? Как странно. Ведь это ваша служба. Вы правы: да, к этому вообще привыкнуть трудно. И вы ведь тоже человек... Простите! Я неудачно выразилась. Да, пожалуйста, но мне не наливайте. Мне хватит. И к тому ж я плохо сплю, а утром -- репетиция. Ну, разве как средство от бессонницы. Вы в этом убеждены? Тогда -- один глоток. Вы правы, нынче очень, очень душно. И тяжело. И совершенно нечем дышать. И все мешает. Духота. Я задыхаюсь. Да. А вы? А вы? Вы тоже, да? А вы? А вы? Я больше -- я больше ничего не знаю. Да? Я совершенно ничего не знаю. Ну, что вам нужно от меня? Ну, что вы... Ну, что ты хочешь? А? Ну что? Ну что?" 3 "Так вы считаете, что я обязан давать вам обьяснения? Ну, что ж, обязан так обязан. Но учтите: я вас разочарую, так как мне о нем известно безусловно меньше, чем вам. Хотя того, что мне известно, достаточно, чтобы сойти с ума. Вам это, полагаю, не грозит, поскольку вы... Да, совершенно верно: я ненавидел этого субьекта. Причины вам, я думаю, ясны. А если нет -- вдаваться в обьясненья бессмысленно. Тем более, что вас, в конце концов, интересуют факты. Так вот: я признаю, что ненавидел. Нет, мы с ним не были знакомы. Я -- я знал, что у нее бывает кто-то. Но я не знал, кто именно. Она, конечно, ничего не говорила. Но я-то знал! Чтоб это знать, не нужно быть Шерлок Холмсом, вроде вас. Вполне достаточно обычного вниманья. Тем более... Да, слепота возможна. Но вы совсем не знаете ее! Ведь если мне она не говорила об этом типе, то не для того, чтоб что-то скрыть! Ей просто не хотелось расстраивать меня. Да и скрывать там, в общем, было нечего. Она же сама призналась -- я ее припер к стене -- что скоро год, как ничего уже меж ними не было... Не понял -- поверил ли я ей? Ну да, поверил. Другое дело, стало ли мне легче. Возможно, вы и правы. Вам видней. Но если люди что-то говорят, то не за тем, чтоб им не доверяли. По мне, само уже движенье губ существенней, чем правда и неправда: в движеньи губ гораздо больше жизни, чем в том, что эти губы произносят. Вот я сказал вам, что поверил; нет! Здесь было нечто большее. Я просто увидел, что она мне говорит. (Заметьте, не услышал, но увидел!) Поймите, предо мной был человек. Он говорил, дышал и шевелился. Я не хотел считать все это ложью, да и не мог... Вас удивляет, как с таким подходом к человеку все же я ухитрился получить четыре звезды? Но это -- маленькие звезды. Я начинал совсем иначе. Те, с кем начинал я, -- те давно имеют большие звезды. Многие и по две. (Прибавьте к вашей версии, что я еще и неудачник; это будет способствовать ее правдоподобью.) Я, повторяю, начинал иначе. Я, как и вы, везде искал подвох. И находил, естественно. Солдаты такой народ -- все время норовят начальство охмурить... Но как-то я под Кошице, в сорок четвертом, понял, что это глупо. Предо мной в снегу лежало двадцать восемь человек, которым я не доверял, -- солдаты. Что? Почему я говорю о том, Что не имеет отношенья к делу? Я только отвечал на ваш вопрос. Да, я -- вдовец. Уже четыре года. Да, дети есть. Один ребенок, сын. Где находился вечером в субботу? В театре. А потом я провожал ее домой. Да, он лежал в парадном. Что? Как я реагировал? Никак. Конечно, я узнал его. Я видел их вместе как-то раз в универмаге. Они там что-то покупали. Я тогда и понял... Дело в том, что с ним я сталкивался изредка на пляже. Нам нравилось одно и то же место -- там, знаете, у сетки. И всегда я видел у него на шее пятна... Те самые, ну, знаете... Ну, вот. Однажды я сказал ему -- ну, что-то насчет погоды, -- и тогда он быстро ко мне нагнулся и, не глядя на меня, сказал: "Мне как-то с вами неохота", и только через несколько секунд добавил: "разговаривать". При этом все время он смотрел куда-то вверх. Вот в ту минуту я, клянусь вам, мог убить его. В глазах моих стемнело, я ощутил, как заливает мозг горячая волна, и на мгновенье, мне кажется, я потерял сознанье. Когда я наконец пришел в себя, он возлежал уже на прежнем месте, накрыв лицо газетой, и на шее темнели эти самые подтеки... Да, я не знал тогда, что это -- он. По счастью, я еще знаком с ней не был. Потом? Потом он, кажется, исчез: я как-то не встречал его на пляже. Потом был вечер в доме офицеров, и мы с ней познакомились. Потом я увидал их там в универмаге... Поэтому его в субботу ночью я сразу же узнал. Сказать вам правду, я до известной степени был рад. Иначе все могло тянуться вечно, и всякий раз после его визитов она была немного не в себе. Теперь, надеюсь, все пойдет как надо. Сначала будет малость тяжело, но я-то знаю, что в конце концов убитых забывают, и к тому же мы, видимо, уедем. У меня есть вызов в Академию. Да, в Киев. Ее возьмут в любой театр, а сын с ней очень дружит. И возможно, мы с ней заведем и своего ребенка. Я -- хахаха -- как видите, еще... Да, я имею личное оружье. Да нет, не "стечкин" -- просто у меня еще с войны трофейный "парабеллум". Ну да, раненье было огнестрельным". 4 "В тот вечер батя отвалил в театр, а я остался дома вместе с бабкой. Ага, мы с ней смотрели телевизор. Уроки? Так ведь то ж была суббота! Да, значит телевизор. Про чего? Сейчас уже не помню. Не про Зорге? Ага, про Зорге! Только до конца я не смотрел -- я видел это раньше. У нас была экскурсия в кино. Ну вот... С какого места я ушел? Ну, это там, где Клаузен и немцы. Верней, японцы... и потом они еще плывут вдоль берега на лодке. Да, это было после девяти. Наверно. Потому что гастроном они в субботу закрывают в десять, а я хотел мороженого. Нет, я посмотрел в окно -- ведь он напротив. Да, и тогда я захотел пройтись. Нет, бабке не сказался. Почему? Она бы зарычала -- ну, пальто, перчатки, шапка -- в общем, все такое. Ага, был в куртке. Нет, совсем не в этой, а в той, что с капюшоном. Да, она на молнии. Да, положил в карман. Да нет, я просто знал, где ключ он прячет... Конечно, просто так! И вовсе не для хвастовства! Кому бы стал я хвастать? Да, было поздно и вообще темно. О чем я думал? Ни о чем не думал. По-моему, я просто шел и шел. Что? Как я очутился наверху? Не помню... в общем, потому что сверху спускаешься когда, перед тобой все время -- гавань. И огни в порту. Да, верно, и стараешься представить, что там творится. И вообще когда уже домой -- приятнее спускаться. Да, было тихо и была луна. Ну, в общем было здорово красиво. Навстречу? Нет, никто не попадался. Нет, я не знал, который час. Но "Пушкин" в субботу отправляется в двенадцать, а он еще стоял -- там, на корме, салон для танцев, где цветные стекла, и сверху это вроде изумруда. Ага, и вот тогда... Чего? Да нет же! Еённый дом над парком, а его я встретил возле выхода из парка. Чего? А вообще у нас какие с ней отношения? Ну как -- она красивая. И бабка так считает. И вроде ничего, не лезет в душу. Но мне-то это, в общем, все равно. Папаша разберется... Да, у входа. Ага, курил. Ну да, я попросил, а он мне не дал, и потом... Ну, в общем, он мне сказал: "А ну катись отсюда" и чуть попозже -- я уж отошел шагов на десять, может быть, и больше -- вполголоса прибавил: "негодяй". Стояла тишина, и я услышал. Не знаю, что произошло со мной! Ага, как будто кто меня ударил. Мне словно чем-то залило глаза, и я не помню, как я обернулся и выстрелил в него! Но не попал: он продолжал стоять на прежнем месте и, кажется, курил. И я... и я... Я закричал и бросился бежать. А он -- а он стоял... Никто со мною так никогда не говорил! А что, а что я сделал? Только попросил. Да, папиросу. Пусть и папиросу! Я знаю, это плохо. Но у нас почти все курят. Мне и не хотелось курить-то даже! Я бы не курил, я только подержал бы... Нет же! нет же! Я не хотел себе казаться взрослым! Ведь я бы не курил! Но там, в порту, везде огни и светлячки на рейде... И здесь бы тоже... Нет, я не могу как следует все это... Если можно, прошу вас: не рассказывайте бате! А то убьет... Да, положил на место. А бабка? Нет, она уже уснула. Не выключила даже телевизор, и там мелькали полосы... Я сразу, я сразу положил его на место и лег в кровать! Не говорите бате! Не то убьет! Ведь я же не попал! Я промахнулся! Правда? Правда? Правда?!" 5 Такой-то и такой-то. Сорок лет. Национальность. Холост. Дети -- прочерк. Откуда прибыл. Где прописан. Где, когда и кем был найден мертвым. Дальше идут подозреваемые: трое. Итак, подозреваемые -- трое. Вообще, сама возможность заподозрить трех человек в убийстве одного весьма красноречива. Да, конечно, три человека могут совершить одно и то же. Скажем, съесть цыпленка. Но тут -- убийство. И в самом том факте, что подозренье пало на троих, залог того, что каждый был способен убить. И этот факт лишает смысла все следствие -- поскольку в результате расследованья только узнаешь, кто именно; но вовсе не о том, что другие не могли... Ну что вы! Нет! Мороз по коже? Экий вздор! Но в общем способность человека совершить убийство и способность человека расследовать его -- при всей своей преемственности видимой -- бесспорно не равнозначны. Вероятно, это как раз эффект их близости... О да, все это грустно... Как? Как вы сказали?! Что именно само уже число лиц, на которых пало подозренье, объединяет как бы их и служит в каком-то смысле алиби? Что нам трех человек не накормить одним цыпленком? Безусловно. И, выходит, убийца не внутри такого круга, но за его пределами. Что он из тех, которых не подозреваешь?! Иначе говоря, убийца -- тот, кто не имеет повода к убийству?! Да, так оно и вышло в этот раз. Да-да, вы правы... Но ведь это... это... Ведь это -- апология абсурда! Апофеоз бессмысленности! Бред! Выходит, что тогда оно -- логично. Постойте? Объясните мне тогда, в чем смысл жизни? Неужели в том, что из кустов выходит мальчик в куртке и начинает в вас палить?! А если, а если это так, то почему мы называем это преступленьем? И, сверх того, расследуем! Кошмар. Выходит, что всю жизнь мы ждем убийства, что следствие -- лишь форма ожиданья, и что преступник вовсе не преступник, и что... Простите, мне нехорошо. Поднимемся на палубу; здесь душно... Да, это Ялта. Видите, вон там -- там этот дом. Ну, чуть повыше, возле мемориала... Как он освещен! Красиво, правда?.. Нет, не знаю, сколько дадут ему. Да, это все уже не наше дело. Это -- суд. Наверно, ему дадут... Простите, я сейчас не в силах размышлять о наказаньи. Мне что-то душно. Ничего, пройдет. Да, в море будет несравненно легче. Ливадия? Она вон там. Да-да, та группа фонарей. Шикарно, правда? Да, хоть и ночью. Как? Я не расслышал? Да, слава Богу. Наконец плывем. ___ "Колхида" вспенила бурун, и Ялта -- с ее цветами, пальмами, огнями, отпускниками, льнущими к дверям закрытых заведений, точно мухи к зажженным лампам, -- медленно качнулась и стала поворачиваться. Ночь над морем отличается от ночи над всякой сушею примерно так же, как в зеркале встречающийся взгляд -- от взгляда на другого человека. "Колхида" вышла в море. За кормой струился пенистый, шипящий след, и полуостров постепенно таял в полночной тьме. Вернее, возвращался к тем очертаньям, о которых нам твердит географическая карта. январь -- февраль 1969
Бродский
В альбом Натальи Скавронской
Осень. Оголенность тополей раздвигает коридор аллей в нашем не-именьи. Ставни бьются друг о друга. Туч невпроворот, солнце забуксует. У ворот лужа, как расколотое блюдце. Спинка стула, платьица без плеч. Ни тебя в них больше не облечь, ни сестер, раздавшихся за лето. Пальцы со следами до-ре-ми. В бельэтаже хлопают дверьми, будто бы палят из пистолета. И моя над бронзовым узлом пятерня, как посуху -- веслом. "Запираем" -- кличут -- "Запираем!" Не рыдай, что будущего нет. Это -- тоже в перечне примет места, именуемого Раем. Запрягай же, жизнь моя сестра, в бричку яблонь серую. Пора! По проселкам, перелескам, гатям, за семь верст некрашеных и вод, к станции, туда, где небосвод заколочен досками, покатим. Ну, пошел же! Шляпу придержи да под хвост не опускай вожжи. Эх, целуйся, сталкивайся лбами! То не в церковь белую к венцу -- прямо к света нашего концу, точно в рощу вместе за грибами. октябрь 1969, Коктебель